— Marie… знаешь… ты, может быть, очень устала, ради бога не сердись… Если бы ты согласилась например хоть чаю, а? Чай очень подкрепляет, а? Если бы ты согласилась!..
   — Чего тут согласилась, разумеется, соглашусь, какой вы попрежнему ребенок. Если можете, дайте. Как у вас тесно! Как у вас холодно!
   — О, я сейчас дров, дров… дрова у меня есть! — весь заходил Шатов: — дрова… то-есть, но… впрочем и чаю сейчас, — махнул он рукой, как бы с отчаянною решимостию, и схватил фуражку.
   — Куда ж вы? Стало быть, нет дома чаю?
   — Будет, будет, будет, сейчас будет все… я… — Он схватил с полки револьвер.
   — Я продам сейчас этот револьвер… или заложу…
   — Что за глупости, и как это долго будет! Возьмите вот мои деньги, коли у вас нет ничего, тут восемь гривен, кажется; все. У вас точно в помешанном доме.
   — Не надо, не надо твоих денег, я сейчас, в один миг, я и без револьвера…
   И он бросился прямо к Кириллову. Это было вероятно еще часа за два до посещения Кириллова Петром Степановичем и Липутиным. Шатов и Кириллов, жившие на одном дворе, почти не видались друг с другом, а встречаясь, не кланялись и не говорили: слишком долго уж они „пролежали“ вместе в Америке.
   — Кириллов, у вас всегда чай; есть у вас чай и самовар?
   Кириллов, ходивший по комнате (по обыкновению своему всю ночь из угла в угол), вдруг остановился и пристально посмотрел на вбежавшего, впрочем без особого удивления.
   — Чай есть, сахар есть и самовар есть. Но самовара не надо, чай горячий. Садитесь и пейте просто.
   — Кириллов, мы вместе лежали в Америке… Ко мне пришла жена… Я… Давайте чаю… Надо самовар.
   — Если жена, то надо самовар. Но самовар после. У меня два. А теперь берите со стола чайник. Горячий, самый горячий. Берите все; берите сахар; весь. Хлеб… Хлеба много; весь. Есть телятина. Денег рубль.
   — Давай, друг, отдам завтра! Ах, Кириллов!
   — Это та жена, которая в Швейцарии? Это хорошо. И то, что вы так вбежали, тоже хорошо.
   — Кириллов! — вскричал Шатов, захватывая под локоть чайник, а в обе руки сахар и хлеб. — Кириллов! Если б… если б вы могли отказаться от ваших ужасных фантазий и бросить ваш атеистический бред… о, какой бы вы были человек, Кириллов!
   — Видно, что вы любите жену после Швейцарии. Это хорошо, если после Швейцарии. Когда надо чаю, приходите опять. Приходите всю ночь, я не сплю совсем. Самовар будет. Берите рубль, вот. Ступайте к жене, я останусь и буду думать о вас и о вашей жене.
   Марья Шатова была видимо довольна поспешностию и почти с жадностию принялась за чай, но за самоваром бежать не понадобилось? она выпила всего полчашки и проглотила лишь крошечный кусочек хлебца. От телятины брезгливо и раздражительно отказалась.
   — Ты больна, Marie, все это так в тебе болезненно… — робко заметил Шатов, робко около нее ухаживая.
   — Конечно больна, пожалуста сядьте. Где вы взяли чай, если не было?
   Шатов рассказал про Кириллова, слегка, вкратце. Она кое-что про него слышала.
   — Знаю, что сумасшедший; пожалуста довольно; мало что ли дураков? Так вы были в Америке? Слышала, вы писали.
   — Да, я… в Париж писал.
   — Довольно, и пожалуста о чем-нибудь другом. Вы по убеждению славянофил?
   — Я… я не то что… За невозможностию быть русским, стал славянофилом, — криво усмехнулся он, с натугой человека, сострившего не кстати и через силу.
   — А вы не русский?
   — Нет, не русский.
   — Ну, все это глупости. Сядьте, прошу вас наконец. Что вы все туда-сюда? Вы думаете, я в бреду? Может, и буду в бреду. Вы говорите, вас только двое в доме?
   — Двое… внизу…
   — И все таких умных. Что внизу? Вы сказали внизу?
   — Нет, ничего.
   — Что ничего? Я хочу знать.
   — Я только хотел сказать, что мы тут теперь двое во дворе, а внизу прежде жили Лебядкины…
   — Это та, которую сегодня ночью зарезали? — вскинулась она вдруг. — Слышала. Только что приехала, слышала. У вас был пожар?
   — Да, Marie, да, и может быть я делаю страшную подлость в сию минуту, что прощаю подлецов… — встал он вдруг и зашагал по комнате, подняв вверх руки как бы в исступлении.
   Но Marie несовсем поняла его. Она слушала ответы рассеянно; она спрашивала, а не слушала.
   — Славные дела у вас делаются. Ох, как все подло! Какие все подлецы! Да сядьте же, прошу вас наконец, о, как вы меня раздражаете!-и в изнеможении она опустилась головой на подушку.
   — Marie, я не буду… Ты может быть прилегла бы, Marie?
   Она не ответила и в бессилии закрыла глаза. Бледное ее лицо стало точно у мертвой. Она заснула почти мгновенно. Шатов посмотрел кругом, поправил свечу, посмотрел еще раз в беспокойстве на ее лицо, крепко сжал пред собой руки и на цыпочках вышел из комнаты в сени. На верху лестницы он уперся лицом в угол и простоял так минут десять, безмолвно и недвижимо. Простоял бы и дольше, но вдруг внизу послышались тихие, осторожные шаги. Кто-то подымался вверх. Шатов вспомнил, что забыл запереть калитку.
   — Кто тут? — спросил он шепотом.
   Незнакомый посетитель подымался не спеша и не отвечая. Взойдя наверх, остановился; рассмотреть его было в темноте невозможно; вдруг послышался его осторожный вопрос:
   — Иван Шатов?
   Шатов назвал себя, но немедленно протянул руку, чтоб остановить его; но тот схватил сам его за руку и — Шатов вздрогнул, как бы прикоснувшись к какому-то страшному гаду.
   — Стойте здесь, — быстро прошептал он, — не входите, я не могу вас теперь принять. Ко мне воротилась жена. Я вынесу свечу.
   Когда он воротился со свечкой, стоял какой-то молоденький офицерик; имени его он не знал, но где-то видел.
   — Эркель, — отрекомендовался тот. — Видели меня у Виргинского.
   — Помню; вы сидели и писали. Слушайте, — вскипел вдруг Шатов, исступленно подступая к нему, но говоря попрежнему шопотом, — вы сейчас мне сделали знак рукой, когда схватили мою руку. Но знайте, я могу наплевать на все эти знаки! Я не признаю… не хочу… Я могу вас спустить сейчас с лестницы, знаете вы это?
   — Нет, я этого ничего не знаю и совсем не знаю, за что вы так рассердились, — незлобиво и почти простодушно ответил гость. — Я имею только передать вам нечто и за тем пришел, главное не желая терять времени. У вас станок, вам не принадлежащий и в котором вы обязаны отчетом, как знаете сами. Мне велено потребовать от вас передать его завтра же, ровно в семь часов пополудни, Липутину. Кроме того велено сообщить, что более от вас ничего никогда не потребуется.
   — Ничего?
   — Совершенно ничего. Ваша просьба исполняется, и вы навсегда устранены. Это положительно мне велено вам сообщить.
   — Кто велел сообщить?
   — Те, которые передали мне знак.
   — Вы из-за границы?
   — Это… это, я думаю, для вас безразлично.
   — Э, чорт! А почему вы раньше не приходили, если вам велено?
   — Я следовал некоторым инструкциям и был не один.
   — Понимаю, понимаю, что были не один. Э… чорт! А зачем Липутин сам не пришел?
   — Итак, я явлюсь за вами завтра ровно в шесть часов вечера и пойдем туда пешком. Кроме нас троих никого не будет.
   — Верховенский будет?
   — Нет, его не будет. Верховенский уезжает завтра поутру из города, в одиннадцать часов.
   — Так я и думал, — бешено прошептал Шатов и стукнул себя кулаком по бедру; — бежал, каналья!
   Он взволнованно задумался. Эркель пристально смотрел на него, молчал и ждал.
   — Как же вы возьмете? Ведь это нельзя за раз взять в руки и унести.
   — Да и не нужно будет. Вы только укажете место, а мы только удостоверимся, что действительно тут зарыто. Мы ведь знаем только, где это место, самого места не знаем. А вы разве указывали еще кому-нибудь место?
   Шатов посмотрел на него.
   — Вы-то, вы-то, такой мальчишка, — такой глупенький мальчишка, — вы тоже туда влезли с головой как баран? Э, да им и надо этакого соку! Ну ступайте! Э-эх! Тот подлец вас всех надул и бежал.
   Эркель смотрел ясно и спокойно, но как будто не понимал.
   — Верховенский бежал, Верховенский! — яростно проскрежетал Шатов.
   — Да ведь он еще здесь, не уехал. Он только завтра уедет, — мягко и убедительно заметил Эркель. — Я его особенно приглашал присутствовать в качестве свидетеля; к нему моя вся инструкция была (соткровенничал он как молоденький, неопытный мальчик). Но он к сожалению не согласился, под предлогом отъезда; да и в самом деле что-то спешит.
   Шатов еще раз сожалительно вскинул глазами на простачка, но вдруг махнул рукой, как бы подумав: „стоит жалеть-то“.
   — Хорошо, приду, — оборвал он вдруг, — а теперь убирайтесь, марш!
   — Итак, я ровно в шесть часов, — вежливо поклонился Эркель и не спеша пошел с лестницы.
   — Дурачок! — не утерпел крикнуть ему вслед с верху лестницы Шатов.
   — Что-с? — отозвался тот уже снизу.
   — Ничего, ступайте.
   — Я думал, вы что-то сказали.
 

II

   Эркель был такой „дурачок“, у которого только главного толку не было в голове, царя в голове; но маленького подчиненного толку у него было довольно, даже до хитрости. Фанатически, младенчески преданный „общему делу“, а в сущности Петру Верховенскому, он действовал по его инструкции, данной ему в то время, когда в заседании у наших условились и распределили роли назавтра. Петр Степанович, назначая ему роль посланника, успел поговорить с ним минут десять в сторонке. Исполнительная часть была потребностью этой мелкой, малорассудочной, вечно жаждущей подчинения чужой воле натуры, — о, конечно не иначе как ради „общего“ или „великого“ дела. Но и это было все равно, ибо маленькие фанатики, подобные Эркелю, никак не могут понять служения идее, иначе как слив ее с самим лицом, по их понятию, выражающим эту идею. Чувствительный, ласковый и добрый Эркель быть может был самым бесчувственным из убийц, собравшихся на Шатова, и без всякой личной ненависти, не смигнув глазом, присутствовал бы при его убиении. Ему велено было, например, хорошенько между прочим высмотреть обстановку Шатова, во время исполнения своего поручения, и когда Шатов, приняв его на лестнице, сболтнул в жару, всего вероятнее не заметив того, что к нему воротилась жена, — у Эркеля тотчас же достало инстинктивной хитрости не выказать ни малейшего дальнейшего любопытства, несмотря на блеснувшую в уме догадку, что факт воротившейся жены имеет большое значение в успехе их предприятия…
   Так в сущности и было: один только этот факт и спас „мерзавцев“ от намерения Шатова, а вместе с тем и помог им от него „избавиться“… Во-первых, он взволновал Шатова, выбил его из колеи, отнял от него обычную прозорливость и осторожность. Какая-нибудь идея о своей собственной безопасности менее всего могла придти теперь в его голову, занятую совсем другим. Напротив, он с увлечением поверил, что Петр Верховенский завтра бежит: это так совпадало с его подозрениями! Возвратясь в комнату, он опять уселся в угол, уперся локтями в колена и закрыл руками лицо. Горькие мысли его мучили…
   И вот он снова подымал голову, вставал на цыпочки и шел на нее поглядеть: „Господи! Да у нее завтра же разовьется горячка, к утру, пожалуй уже теперь началась! Конечно, простудилась. Она не привыкла к этому ужасному климату, а тут вагон, третий класс, кругом вихрь, дождь, а у нее такой холодный бурнусик, совсем никакой одежонки… И тут-то ее оставить, бросить без помощи! Сак-то, сак-то какой крошечный, легкий, сморщенный, десять фунтов! Бедная, как она изнурена, сколько вынесла! Она горда, оттого и не жалуется. Но раздражена, раздражена! Это болезнь: и ангел в болезни станет раздражителен. Какой сухой, горячий, должно быть лоб, как темно под глазами и… и как однако прекрасен этот овал лица, и эти пышные волосы, как…“
   И он поскорее отводил глаза, поскорей отходил, как бы пугаясь одной идеи видеть в ней что-нибудь другое, чем несчастное, измученное существо, которому надо помочь, — „какие уж тут надежды! О, как низок, как подл человек!“ и он шел опять в свой угол, садился, закрывал лицо руками и опять мечтал, опять припоминал… и опять мерещились ему надежды.
   „Ох устала, ох устала!“ припоминал он ее восклицания, ее слабый, надорванный голос: „Господи! Бросить ее теперь, а у ней восемь гривен; протянула свой портмоне, старенький, крошечный! Приехала места искать, -ну что она понимает в местах, что они понимают в России? Ведь это как блажные дети, все у них собственные фантазии, ими же созданные; и сердится бедная зачем не похожа Россия на их иностранные мечтаньица! О несчастные, о невинные!.. И однако в самом деле здесь холодно“…
   Он вспомнил, что она жаловалась, что он обещался затопить печь. „Дрова тут, можно принести, не разбудить бы только. Впрочем можно. А как решить насчет телятины? Встанет, может быть захочет кушать… Ну это после; Кириллов всю ночь не спит. Чем бы ее накрыть, она так крепко спит, но ей верно холодно, ах холодно!“
   И он еще раз подошел на нее посмотреть; платье немного завернулось, и половина правой ноги открылась до колена. Он вдруг отвернулся, почти в испуге, снял с себя теплое пальто, и, оставшись в стареньком сюртучишке, накрыл, стараясь не смотреть, обнаженное место.
   Зажиганье дров, хождение на цыпочках, осматривание спящей, мечты в углу, потом опять осматривание спящей взяли много времени. Прошло два-три часа. И вот в это-то время у Кириллова успели побывать Верховенский и Липутин. Наконец и он задремал в углу. Раздался ее стон; она пробудилась, она звала его; он вскочил как преступник.
   — Marie! Я было заснул… Ах, какой я подлец, Marie!
   Она привстала, озираясь с удивлением, как бы не узнавая, где находится, и вдруг вся всполошилась в негодовании, в гневе.
   — Я заняла вашу постель, я заснула вне себя от усталости; как смели вы не разбудить меня? Как осмелились подумать, что я намерена быть вам в тягость?
   — Как мог я разбудить тебя, Marie?
   — Могли; должны были! Для вас тут нет другой постели, а я заняла вашу. Вы не должны были ставить меня в фальшивое положение. Или вы думаете, я приехала пользоваться вашими благодеяниями? Сейчас извольте занять вашу постель, а я лягу в углу на стульях…
   — Marie, столько нет стульев, да и нечего постлать.
   — Ну так просто на полу. Ведь вам же самому придется спать на полу. Я хочу на полу, сейчас, сейчас!
   Она встала, хотела шагнуть, но вдруг как бы сильнейшая судорожная боль разом отняла у ней все силы и всю решимость, и она с громким стоном опять упала на постель. Шатов подбежал, но Marie, спрятав лицо в подушки, захватила его руку и изо всей силы стала сжимать и ломать ее в своей руке. Так продолжалось с минуту.
   — Marie, голубчик, если надо, тут есть доктор Френцель, мне знакомый, очень… Я бы сбегал к нему.
   — Вздор!
   — Как вздор? Скажи, Marie, что у тебя болит? А то бы можно припарки… на живот, например… Это я и без доктора могу… А то горчишники.
   — Что ж это? — странно спросила она, подымая голову и испуганно смотря на него.
   — То-есть что именно, Marie? — не понимал Шатов, — про что ты спрашиваешь? О боже, я совсем теряюсь, Marie, извини, что ничего не понимаю.
   — Эх отстаньте, не ваше дело понимать. Да и было бы очень смешно… — горько усмехнулась она. — Говорите мне про что-нибудь. Ходите по комнате и говорите. Не стойте подле меня и не глядите на меня, об этом особенно прошу вас в пятисотый раз!
   Шатов стал ходить по комнате, смотря в пол и изо всех сил стараясь не взглянуть на нее.
   — Тут — не рассердись, Marie, умоляю тебя, — тут есть телятина, недалеко, и чай… Ты так мало давеча скушала…
   Она брезгливо и злобно замахала рукой. Шатов в отчаянии прикусил язык.
   — Слушайте, я намерена здесь открыть переплетную, на разумных началах ассоциаций. Так как вы здесь живете, то как вы думаете: удастся или нет?
   — Эх, Marie, у нас и книг-то не читают, да и нет их совсем. Да и станет он книгу переплетать?
   — Кто он?
   — Здешний читатель и здешний житель вообще, Marie.
   — Ну так и говорите яснее, а то: он, а кто он — неизвестно. Грамматики не знаете.
   — Это в духе языка, Marie, — пробормотал Шатов.
   — Ах, подите вы с вашим духом, надоели. Почему здешний житель или читатель не станет переплетать?
   — Потому что читать книгу и ее переплетать это целых два периода развития, и огромных. Сначала он помаленьку читать приучается, веками, разумеется, но треплет книгу и валяет ее, считая за несерьезную вещь. Переплет же означает уже и уважение к книге, означает, что он не только читать полюбил, но и за дело признал. До этого периода еще вся Россия не дожила. Европа давно переплетает.
   — Это хоть и по-педантски, но по крайней мере неглупо сказано и напоминает мне три года назад; вы иногда были довольно остроумны три года назад.
   Она это высказала так же брезгливо, как и все прежние капризные свои фразы.
   — Marie, Marie, — в умилении обратился к ней Шатов, — о Marie! Если б ты знала, сколько в эти три года прошло и проехало! Я слышал потом, что ты будто бы презирала меня за перемену убеждений. Кого ж я бросил? Врагов живой жизни, устарелых либералишек, боящихся собственной независимости; лакеев мысли, врагов личности и свободы, дряхлых проповедников мертвечины и тухлятины! Что у них: старчество, золотая средина, самая мещанская, подлая бездарность, завистливое равенство, равенство без собственного достоинства, равенство, как сознает его лакей или как сознавал француз 93 года… А главное, везде мерзавцы, мерзавцы и мерзавцы!
   — Да, мерзавцев много, — отрывисто и болезненно проговорила она. Она лежала протянувшись, недвижимо и как бы боясь пошевелиться, откинувшись головой на подушку, несколько вбок, смотря в потолок утомленным, но горячим взглядом. Лицо ее было бледно, губы высохли и запеклись.
   — Ты сознаешь, Marie, сознаешь! — воскликнул Шатов. Она хотела было сделать отрицательный знак головой, и вдруг с нею сделалась прежняя судорога. Опять она спрятала лицо в подушку и опять изо всей силы целую минуту сжимала до боли руку подбежавшего и обезумевшего от ужаса Шатова.
   — Marie, Marie! Но ведь это может быть очень серьезно, Marie!
   — Молчите… Я не хочу, не хочу, — восклицала она почти в ярости, повертываясь опять вверх лицом; — не смейте глядеть на меня, с вашим состраданием! Ходите по комнате, говорите что-нибудь, говорите…
   Шатов как потерянный начал было снова что-то бормотать.
   — Вы чем здесь занимаетесь? — спросила она с брезгливым нетерпением перебивая его.
   — На контору к купцу одному хожу. Я, Marie, если б особенно захотел, мог бы и здесь хорошие деньги доставать.
   — Тем для вас лучше…
   — Ах, не подумай чего, Marie, я так сказал…
   — А еще что делаете? Что проповедуете? Ведь вы не можете не проповедывать; таков характер!
   — Бога проповедую, Marie.
   — В которого сами не верите. Этой идеи я никогда не могла понять.
   — Оставим, Marie, это потом.
   — Что такое была здесь эта Марья Тимофеевна?
   — Это тоже мы потом, Marie.
   — Не смейте мне делать такие замечания! Правда ли, что смерть эту можно отнести к злодейству… этих людей?
   — Непременно так, — проскрежетал Шатов.
   Marie вдруг подняла голову и болезненно прокричала:
   — Не смейте мне больше говорить об этом, никогда не смейте, никогда не смейте!
   И она опять упала на постель в припадке той же судорожной боли; это уже в третий раз, но на этот раз стоны стали громче, обратились в крики.
   — О, несносный человек! О, нестерпимый человек! — металась она, уже не жалея себя, отталкивая стоявшего над нею Шатова.
   — Marie, я буду, что хочешь… я буду ходить, говорить…
   — Да неужто вы не видите, что началось?
   — Что началось, Marie?
   — А почем я знаю? Я разве тут знаю что-нибудь… О, проклятая! О, будь проклято все заране!
   — Marie, если б ты сказала, что начинается… а то я… что я пойму если так?
   — Вы отвлеченный, бесполезный болтун. О, будь проклято все на свете!
   — Marie! Marie!
   Он серьезно подумал, что с ней начинается помешательство.
   — Да неужели вы наконец не видите, что я мучаюсь родами, — приподнялась она, смотря на него со страшною, болезненною исказившею все лицо ее злобой.
   — Будь он заране проклят, этот ребенок!
   — Marie, — воскликнул Шатов, догадавшись наконец в чем дело, — Marie… Но что же ты не сказала заране? — спохватился он вдруг и с энергическою решимостью схватил свою фуражку.
   — А я почем знала, входя сюда? — Неужто пришла бы к вам? Мне сказали, еще через десять дней! Куда же вы, куда же вы, не смейте!
   — За повивальною бабкой! я продам револьвер; прежде всего теперь деньги!
   — Не смейте ничего, не смейте повивальную бабку, просто бабу, старуху, у меня в портмоне восемь гривен… Родят же деревенские бабы без бабок… А околею, так тем лучше…
   — И баба будет, и старуха будет. Только как я, как я оставлю тебя одну, Marie!
   Но сообразив, что лучше теперь оставить ее одну, несмотря на все ее исступление, чем потом оставить без помощи, он, не слушая ее стонов, ни гневливых восклицаний, и надеясь на свои ноги, пустился сломя голову с лестницы.
 

III.

   Прежде всего к Кириллову. Было уже около часу пополуночи. Кириллов стоял посреди комнаты.
   — Кириллов, жена родит!
   — То-есть как?
   — Родит, ребенка родит!
   — Вы… не ошибаетесь?
   — О нет, нет, у ней судорги!.. Надо бабу, старуху какую-нибудь, непременно сейчас… Можно теперь достать? У вас было много старух…
   — Очень жаль, что я родить не умею, — задумчиво отвечал Кириллов, — то-есть не я родить не умею, а сделать так, чтобы родить, не умею… или… Нет, это я не умею сказать.
   — То-есть вы не можете сами помочь в родах; но я не про то; старуху, старуху, я прошу бабу, сиделку, служанку!
   — Старуха будет, только может быть не сейчас. Если хотите, я вместо…
   — О, невозможно; я теперь к Виргинской, к бабке.
   — Мерзавка!
   — О, да, Кириллов, да, но она лучше всех! О, да, все это будет без благоговения, без радости, брезгливо, с бранью, с богохульством — при такой великой тайне, появлении нового существа!.. О, она уж теперь проклинает его!..
   — Если хотите, я…
   — Нет, нет, а пока я буду бегать (о, я притащу Виргинскую!), вы иногда подходите к моей лестнице и тихонько прислушивайтесь, но не смейте входить, вы ее испугаете, ни за что не входите, вы только слушайте… на всякий ужасный случай. Ну если что крайнее случится, тогда войдите.
   — Понимаю. Денег еще рубль. Вот. Я хотел завтра курицу, теперь не хочу. Бегите скорей, бегите изо всей силы. Самовар всю ночь.
   Кириллов ничего не знал о намерениях насчет Шатова, да и прежде никогда не знал о всей степени опасности ему угрожающей. Знал только, что у него какие-то старые счеты с „теми людьми“, и хотя сам был в это дело отчасти замешан, сообщенными ему из-за границы инструкциями (впрочем весьма поверхностными, ибо близко он ни в чем не участвовал), но в последнее время он все бросил, все поручения, совершенно устранил себя от всяких дел, прежде же всего от „общего дела“, и предался жизни созерцательной. Петр Верховенский, в заседании, хотя и позвал Липутина к Кириллову, чтоб удостовериться, что тот примет, в данный момент, „дело Шатова“ на себя, но однако в объяснениях с Кирилловым ни слова не сказал про Шатова, даже не намекнул, — вероятно считая не политичным, а Кириллова даже и неблагонадежным, и оставив до завтра, когда уже все будет сделано, а Кириллову, стало быть, будет уже „все равно“; по крайней мере так рассуждал о Кириллове Петр Степанович. Липутин тоже очень заметил, что о Шатове, несмотря на обещание, ни слова не было упомянуто, но Липутин был слишком взволнован, чтобы протестовать.
   Как вихрь бежал Шатов в Муравьиную улицу, проклиная расстояние и не видя ему конца.
   Надо было долго стучать у Виргинского: все давно уже спали. Но Шатов изо всей силы и безо всякой церемонии заколотил в ставню. Цепная собака на дворе рвалась и заливалась злобным лаем. Собаки всей улицы подхватили; поднялся собачий гам.
   — Что вы стучите и чего вам угодно? — раздался наконец у окна мягкий и не соответственный „оскорблению“ голос самого Виргинского. Ставня приотворилась, открылась и форточка.
   — Кто там, какой подлец? — злобно провизжал уже совершенно соответственный оскорблению женский голос старой девы, родственницы Виргинского.
   — Я, Шатов, ко мне воротилась жена и теперь сейчас родит…
   — Ну пусть и родит, убирайтесь!
   — Я за Ариной Прохоровной, я не уйду без Арины Прохоровны!
   — Не может она ко всякому ходить. По ночам особая практика… Убирайтесь к Макшеевой и не смейте шуметь! — трещал обозленный женский голос. Слышно было, как Виргинский останавливал; но старая дева его отталкивала и не уступала.
   — Я не уйду! — прокричал опять Шатов.
   — Подождите, подождите же! — прикрикнул наконец Виргинский, осилив деву, — прошу вас, Шатов, подождать пять минут, я разбужу Арину Прохоровну, и пожалуста не стучите и не кричите… О, как все это ужасно!
   Через пять бесконечных минут явилась Арина Прохоровна.
   — К вам жена приехала? — послышался из форточки ее голос, и к удивлению Шатова вовсе не злой, а так только по обыкновенному повелительный; но Арина Прохоровна иначе и не могла говорить.