… Ужель не можно мне,
    Любуясь девою в печальном сладострастье,
    Глазами следовать за ней… ( III .227)
   Это обращение к графине Надежде Соллогуб, фрейлине великой княгини Елены Павловны. Как видим, с возрастом Пушкина стали больше привлекать представительницы следующего поколения: Надежда Соллогуб на шестнадцать лет моложе поэта. Он все чаще встречался с ней и, по свидетельству Вяземского, «открыто ухаживал».
   Наталья болезненно ревновала мужа, тем более, что Пушкин в письмах, то ли забывая о камуфляже, то ли сдерживая жену в ее флирте, упоминает, что видится с Соллогуб. А сын Карамзина писал о «постоянстве ненависти» Пушкиной к этой женщине. На лето 1833 года Соллогуб поехала за границу, и поэт 26 мая получил разрешение полиции на двухдневную поездку – доехать с ней вместе до Кронштадта, чтобы посадить на корабль и проститься. Когда она возвращается из-за границы, их встречи продолжаются. В июле 1836 года Соллогуб уехала за границу опять и там вышла замуж. Вернулась она в Россию уже после смерти Пушкина.
   Без графини Соллогуб Пушкин не скучает. Он в гостях у Долли Фикельмон с баронессой Амалией Крюднер. Как заметил Вяземский в письме к жене, она была «очень мила, молода, бела, стыдлива», Пушкин, «краснея, поглядывал на Крюднершу и несколько увивался вокруг нее». Баронесса Крюднер блистала многими талантами, любила стихи, прекрасно пела, обладала тонким чувством юмора, оказывалась великолепной собеседницей. Ее любви добивались Тютчев, Николай Павлович, Бенкендорф; Гейне называл ее «божественной Амалией». Периодические встречи Пушкина с Амалией продолжались до последних дней его жизни.
   Власть не препятствует тому, чтобы поэт влюблялся, но то и дело напоминает о себе. Год назад Пушкин в гостях у Вяземского познакомился с полковником Петром Габбе, который находился под полицейским надзором еще при императоре Александре и даже был разжалован в солдаты за дерзкие суждения. Он стал близок к декабристам, и после восстания его уволили со службы с запрещением въезда в столицу. Габбе сам сочинял, был вхож в дома известных литераторов, всегда питал к Пушкину симпатию и говорил Вяземскому, что Пушкин «один оживит нашу литературу». Они не общались, но Пушкин услышал, что Габбе объявили сумасшедшим – по-видимому, он опять где-то неудачно высказался. Произошло это за три года до Чаадаева. И вот логика, которая задела Пушкина: Габбе предложено выехать за границу с тем, чтобы впредь не въезжать в Россию ни под своим, ни под чужим именем.
   Б.Томашевский отмечает, что интерес Пушкина к Франции с годами еще более усиливается: «Газет, рассказов приезжающих из Франции было достаточно для него, чтобы интенсивно жить интересами Парижа». Тут слово «достаточно» говорит само за себя: если достаточно чужих впечатлений, незачем ехать самому. В Москве и Петербурге вводятся ограничения на ввозимые французские книги. Цензура запрещает переводы (например, Гюго). Даже лояльный Николай Греч чуть не пострадал: не внес поправки государя в либретто оперы «Роберт Дьявол», опубликованное в «Северной пчеле». Царь пригрозил, что следующий раз сошлет Греча. И притом французские книги многие читали, их можно было купить у букинистов.
   Дом Шарля и Долли Фикельмонов – островок западной цивилизации и европейская изба-читальня в России. На этом островке, который власти с удовольствием бы прикрыли, в «свинском», по любимому выражению Пушкина, Петербурге можно укрыться от непогоды. Железного занавеса все же не существовало. Письма из Парижа в Петербург шли около двух недель – не дольше, чем сейчас, не говоря уж о почте для дипломатов. Люди из посольств общаются ежедневно, они более информированы, чем завсегдатаи русских балов. Пушкин часто бывает у Фикельмонов и подолгу там остается. Уносит французские книги, в том числе запрещенные в России, а главное, газеты. Его мысли занимает Польша и западный взгляд на нее. Какими бы ни были его собственные взгляды, он всегда открыт для других мнений.
   В салоне Долли и он, и его знакомые чувствуют себя, как дома. Сама Долли, по-русски едва понимая, знает о гениальности Пушкина понаслышке, но с дамами он обаятельный собеседник, и, в данном случае, это важнее стихов. О том, как выглядел поэт в тот год, мы можем прочитать у молодого Ивана Гончарова, видевшего Пушкина, когда тот приезжал в Московский университет: «С первого взгляда, худощавый, с мелкими чертами смуглого лица. Только когда вглядишься пристально в глаза, увидишь задумчивую глубину и какое-то благородство в этих глазах, которых потом не забудешь».
   Для Пушкина приемы у Фикельмонов – источник правдивой западной информации, не попадающей в российскую печать. Австрийский особняк экстерриториален в юридическом смысле, и Пушкин по вечерам туда эмигрирует. Александр Тургенев об одном из вечеров у Фикельмонов, где он был вместе с Пушкиным и где всегда несколько иностранных гостей, запишет позже в дневнике: «Вечер хоть бы в Париже!». Пушкин тогда ухаживал за женой бывшего австрийского посланника блистательной пианисткой Зинаидой Лебцельтерн, которая провела в Петербурге лето и уехала.
   В почти полумиллионном Петербурге проживало в то время одиннадцать тысяч иностранцев, но на австрийский остров попадали избранные. В доме Фикельмонов Пушкин знакомится с приятелем Долли – секретарем Нидерландской миссии О'Сюлливаном де Грассом, поэтом и прозаиком. Пушкин предложил ему какой-то сюжет о России, который сам не мог реализовать. Нам не удалось выяснить, был ли тот сюжет воплощен де Грассом в жизнь. Знакомится Пушкин с чрезвычайным посланником Испании Хуаном Мигуэлем Паэсом де ля Кадена. Об их встречах и разговорах ничего не известно, но записи в дневнике поэта об этих глотках свободы есть.
   Шарль Фикельмон, австрийский посланник, имея дипломатический иммунитет, привозил для Пушкина тамиздат – запрещенные в России книги: труды Тьерри и Минье, сочинения Гюго, Сю, Стендаля, Гейне. Дипкурьеры австрийского посольства охотно брали с собой письма от Вяземского и Пушкина за границу к Тургеневу и обратно. Книгами, полученными от зятя, снабжала друзей и Елизавета Хитрово, – роман с ней был прерван несколько раньше, но они оставались в дружеских отношениях. А у Пушкина продолжается роман с Долли – до самого ее отъезда в Дерпт. В дневниках ее Пушкин часто упоминается, а затем наступает перерыв. Н.Раевский считал, что исчезновение Пушкина на три месяца из дневника Долли, доступного мужу, и означает их близость, несмотря – и это необходимо добавить – на противоположные взгляды по части оккупации русскими Польши.
   В письмах к уехавшей на лето с детьми жене Пушкин то уверяет ее, что не бывает у Фикельмонов, то, по рассеянности, описывает бал у них. Любитель хвастаться амурными похождениями, он рассказывал Нащокину, как провел ночь, спрятавшись под диваном у Долли и как они предавались любви на шкуре, расстеленной перед камином, когда муж ее спал в соседних апартаментах. Удивляет только, что Пушкин не расчихался от поддиванной пыли. Долли Фикельмон писала о себе: «Я играю на сцене собственной жизни». В мыслях и делах поэта она тогда занимала более значительное место, чем жена.
   Применительно к Пушкину В.Розанов вводит забавное слово абсентенизм (или абсентизм). Это – «привычка покидать свое отечество для путешествий, жить в других странах (преимущественно в Италии или Франции)». Смысл французского слова absenteisme совсем другой: привычка не появляться, где надо быть, скажем, на работе, а также уклонение избирателей от выборов. Absenteiste (абсентеист или абсентист) – человек уклоняющийся. Розановский смысл скорее не в том, что человек живет в другой стране, а в том, что он не живет в собственном отечестве, отсутствует в нем.
   Через сорок лет Достоевский в «Дневнике писателя» попытается объяснить эту ситуацию: «Герцен был… тип, явившийся только в России и который нигде, кроме России, не мог явиться. Герцен не эмигрировал, не полагал начало русской эмиграции; нет, он так уж родился эмигрантом. Они и все, ему подобные, так прямо и рождались у нас эмигрантами, хотя большинство их не выезжало из России». Записав в генетические эмигранты Герцена и пушкинского героя Онегина, Достоевский остановился. А Пушкин? По его мнению, Пушкин в такую рамку не подверстывался. Между тем большой поэт, где бы он ни жил – часто оказывается в оппозиции к власти, к своему поколению, а то и в конфликте с самим собой. Он недоволен, не хочет быть там, где он есть, он в эмиграции, внутренней или внешней. Превращение во внутренних эмигрантов – судьба многих российских интеллигентов от сотворения государства до сегодняшнего времени.
   По-английски слова «внутренний эмигрант» звучат лучше: emigre en spirit – эмигрант в душе. Как многие его современники, Пушкин говорил на петербургском диалекте французского языка, и иначе в его обстоятельствах быть не могло. В биографиях подчеркивается любовь поэта к простой русской еде и говорится о том, что он терпеть не мог, когда у него просили не на водку, а на чай, ибо пить чай – не русский обычай. Однако в Михайловской глухомани он заказывал списками продукты из иностранных магазинов в Петербурге, питался швейцарским сыром, запивая его рейнвейном. Детей Пушкина принимала французская акушерка M-me Жорж. Сидящий в Париже Тургенев присылает в Петербург Вяземскому и Пушкину иностранцев со своими рекомендательными письмами, прося показать им Россию «с вашей стороны». Даже письма Пушкин надписывает: «Соболевскому. В Париже», – имея в виду гостиницу «Париж» в Петербурге.
   Сергей Соболевский, нагулявшись по Европе, вернулся восвояси, как писала мать Пушкина, «расстался с медвежьими манерами обитателей Северного полюса». Вернувшись, Соболевский начал уговаривать братьев Пушкиных отправиться в чужие краи. Пушкин махнул рукой, а Левушка загорелся, стал просить брата похлопотать за него: «Желание мое быть при миссии или в Греции, или в Персии; хотел бы быть в Египте, но получить там место, кажется, трудно» (Б.Ак.15.49). То, в чем отказано Пушкину – пребывание за границей, – он должен помочь достичь брату.
   Брат уверен, что протекция поэта, приближенного теперь к верхам, поможет: «Одно слово Паскевича может переменить всю судьбу мою, а одно слово твое Паскевичу его к тому расположит». Приятелю своему Юзефовичу Пушкин-младший писал: «В России я не останусь ни за что на свете… если не найду ничего лучшего, я вернусь в Грузию…». Понимая ситуацию лучше брата, Александр Сергеевич ответил: «Пристроить тебя в Петербурге на должность с приличным вознаграждением – другое дело: могу, а за границу – не берусь».
   Пушкин испрашивает разрешения посетить Дерпт, в который он семь лет назад мечтал попасть из михайловской ссылки, чтобы бежать в Европу. Неожиданно разрешение дано, но денег не оказалось. Не раз просил он передать извинения Карамзиным, которые в Дерпте его ждали. У него возникли другие заботы. Осиповой в Тригорское он пишет, что в Петербурге придется «потерпеть года два или три» (Х.669). А что потом? Заметим: жить ему остается три с половиной года. В свой день рождения он отправился в Кронштадт: опять ритуальные проводы за границу.
   Им пишется заметка о «Путешествии к св.местам» А.Н.Муравьева. Андрей Муравьев был чиновником Азиатского департамента Министерства иностранных дел, а после обер-прокурором святейшего Синода. Пушкин называет его молодым поэтом, который думал о ключах святого храма, о Иерусалиме. «Ему, – пишет Пушкин, – представилась возможность исполнить давнее желание сердца, любимую мечту отрочества. Г-н М. через генерала Дибича получил дозволение посетить святые места – и к ним отправился через Константинополь и Александрию» (VII.180).
   Далее рецензент не скрывает своего чувства: «С умилением и невольной завистью прочли мы книгу г.Муравьева. «Здесь, у подошвы Сиона, – говорит другой русский путешественник, – всяк христианин, всяк верующий, кто только сохранил жар в сердце и любовь в великому». (Пушкин цитирует записки Д.Дашкова «Русские поклонники в Иерусалиме», опубликованные в «Северных цветах». – Ю.Д.) «Но молодой наш соотечественник привлечен туда не суетным желанием обрести краски для поэтического романа, не беспокойным любопытством найти насильственные впечатления для сердца усталого, притупленного. Он посетил святые места как верующий, как смиренный христианин, как простодушный крестоносец, жаждущий повергнуться во прах пред гробом Христа Спасителя. – Он traverse Грецию, preoccupe одною великой мыслью, он не старается, как Шатобриан, воспользоваться противуположною мифологией Библии и Одиссеи. Он не останавливается, он спешит, он беседует с странным преобразователем Египта, проникает в глубину пирамид, пускается в пустыню, оживленную черными шатрами бедуинов и верблюдами караванов, вступает в обетованную землю, наконец с высоты вдруг видит Иерусалим…» (VII.180-181).
   Заметка брошена недописанной. Цитата приведена длинная – мы не смели ее оборвать. Пушкин пишет так, будто он сам путешествует и все видит собственными глазами. Он спешит, слова французские чередуются с русскими, «верблюды караванов» появляются вместо «караваны верблюдов». Жажда познания незнакомых мест не угасла с годами, но, не будучи реализованной, ушла в глубину души, а рвущаяся душа заперта в клетку.
   Выстраивается своеобразная линия образов: птичка, страдающая в клетке, которую необходимо выпустить – образ его юношеской поэзии; «вскормленный в неволе орел молодой» – образ зрелого поэта; наконец Емельян Пугачев, русский человек в клетке, – таковы реалии вдохновений Пушкина. За ассоциациями ходить недалеко.
Глава восьмая
«СДЕЛАЮСЬ РУССКИМ ДАНЖО»
 
   Ура! – куда же плыть – к песчаным ли брегам,
   Где дремлют вечности симв o лы, пирамиды,    Иль… к девственным лесам
   Младой Америки – Флориды?
 
    Пушкин (Б.Ак.3.935)
 
   Приведенные выше строки взяты из черновиков большого стихотворения, написанного в Болдине в октябре («Октябрь уже наступил…») 1833 года. Может, даже задумывалась поэма «Осень», оставшаяся недописанной, ибо автор сам поставил для публикации временный заголовок «Отрывок». Понятно почему В.Набоков для «американского» комментария к роману «Евгений Онегин» выбрал из пушкинского черновика строфу о путешествии в Америку. Строки, вписанные в наш эпиграф, изъяты из черновиков поэта в советском десятитомнике под редакцией Б.Томашевского (1977).
   Стихотворение длиной три страницы, а сохранившихся вариантов текста, вошедшего в «Отрывок» и не вошедшего, имеется двадцать одна страница, – беспримерный образец трудолюбия и требовательности к себе опытного поэта, а также важности задуманного произведения, которое так и осталось недописанным. Опубликована «Осень» была через четыре года после смерти Пушкина. Если позволительно изложить мысли, высказанные в стихотворении «Осень», презренной прозой, то окажется, что поэту не нравится почти все: его раздражает весна, мучит лето; ему лучше зимой («Здоровью моему полезен русский холод» и «Я снова жизни полн – таков мой организм»), но и тут «полгода снег да снег». Мила ему осень, но «как чахоточная дева», осужденная на смерть. Ему вообще климат на земле, где он живет, не нравится.
   В стихотворении тщательно отделано одиннадцать с небольшим восьмистрочных строф о душевном состоянии поэта на фоне вступающей в свои права осени. Для вернувшегося вдохновения: «Минута – и стихи свободно потекут» – в черновике найдена еще более физиологичная метафора: «Минута – и стихи струею потекут». На деле это не очень-то происходит, ведь стихи, как уже сказано, остались недописанными. Но далее возникает образ корабля:
    …паруса надулись, ветра полны;
    Громада двинулась и рассекает волны.
   Сделанная часть представляется вступлением к неведомому разговору, следующему за осенним пробуждением духа. В черновиках разговор продолжается:
    … какие берега
    Теперь мы посетим – Кавказ ли колоссальный
    Иль опаленные Молдавии луга,
    Иль скалы дикие Шотландии печальной,
    Или Нормандии блестящие снега –
    Или Швейцарии ландшафт пирамидальный?
   Корабль его творчества готов отчалить, но куда, поэт и сам не знает, собираясь бросить стихотворение на полуфразе со знаком вопроса: «Куда ж нам плыть?..». Кажется, все равно куда. «Ура!» в четверостишии, приведенном в эпиграфе, не очень вяжется с отсутствием решения, куда плыть: в Египет или в США. Не исключено, что именно поэтому строфа осталась в черновике. Но размышления сохранились. Летящие птицы да контуры древней статуи, скорей всего, египетского фараона, нарисованные Пушкиным рядом с текстом, сопровождают эти строки.
   Есть тут и дата – 19 октября, символическая для Пушкина: день Лицея, в который он привык мечтать, вспоминая друзей юности и гадая о том, кто где сейчас. Сидя в Болдинской глухомани, Пушкин уносится мыслями в Египет, к пирамидам Нила, в Грецию, в Италию – в «тень Везувия», в Лапландию, то есть на север Норвегии, Швеции и Финляндии. Остались в черновиках «плоды мечты моей»: испанцы, турчанки, гречанки, корсары, индейские и арапские цари.
   Перечень, похоже, случайный: то, что влезает в размер стиха. Но явственна тенденция сопоставления всего недосягаемого с Псковской губернией, «о коей иногда…». А что происходит «иногда», не дописано, но можно догадаться: иногда, после мысленного пребывания в девственных лесах младой Америки – Флориды, поэт возвращается мыслями к ней, к родной губернии.
   Попутно у нас возникло сомнение насчет наличия лесов в этом американском штате. Мы бывали там не раз и лесов не видели, а теперь проверили: лесов и перелесков там имеется общим числом тридцать, все они на учете и охраняются, но на карте есть лишь маленькие, почти незаметные зеленые пятнышки, – какая уж там девственность! Впрочем, Пушкин писал об этом в конце первой трети ХIХ века, что было тогда?
   По мнению моих консультантов с факультета лесов Университета Флориды, несмотря на весьма активное уничтожение лесов испанцами и индейцами, старые, экзотические заросли во времена Пушкина здесь еще оставались. Ведь то было время до массового внедрения тракторов и другой техники в лесную индустрию, с одной стороны, а с другой – до многомиллионного, вытаптывающего всю живую природу туризма, когда леса начали тотально исчезать. Стало быть, и в мелочи Пушкин проявил свою эрудицию, не ошибся, написав про девственные леса Флориды.
   Размышляя об Америке, автор «Осени» совершенствует свой английский, пытаясь переводить начало поэмы Уильяма Вордсворта «The Excursion». Но язык Вордсворта оказывается слишком трудным, и переводчику приходится воспользоваться французской версией этих стихов.
   Америка опять всплывает в уме Пушкина по другому поводу – в тексте статьи «О ничтожестве литературы русской» (одно название чего стоит!). Статья не была, конечно, опубликована, да и неизвестно, предлагал ли ее Пушкин кому-нибудь из издателей. В статье – культ Вольтера, за которым следуют, согласно тексту, все возвышенные умы мира. «Наконец Вольтер умирает в Париже, благословляя внука Франклина и приветствуя Новый Свет словами, дотоле неслыханными!..» (VII.215). Бенджамин Франклин, столп американской демократии, создатель Декларации независимости и Конституции, был тогда послом в Париже и, как известно из его биографий, привел внука к великому французу: просветитель Нового Света встал рядом с просветителем Света Старого. Вольтер положил обе руки на голову мальчика и, благословив, сказал ему: «Бог и свобода!». Слова эти у Пушкина отсутствуют, но намек на них в приведенной цитате трудно не заметить.
   Состояние Пушкина помогает почувствовать народная песня, записанная им в Болдине. Отдавая свои фольклорные заметки Киреевскому, Пушкин предложил игру: разгадать, какие тексты народные, а какие написаны им самим. Как ни старался Киреевский, он сделать этого не смог. И уж наверняка можно сказать, что Пушкин, если и не присочинял сам, то выбирал такие песни, которые были близки его сердцу.
    Ах ты, молодость, моя молодость,
    Не видал я тебя, когда ты прошла,
    Когда ты прошла, когда миновалася!
    Живучи с женой не с корыстною,
    Не продать мне жену, не променять ее
    Что ни братцу, ни товарищу. ( III .397-398)
   Пребывая в печальных мыслях, герой решает нанять плотников и построить корабль. Не ассоциации, но прямая нить тянется к кораблю в стихотворении «Осень». Что-то слабо верится, что простой крестьянин в песне размышлял бы детально именно о корабельщиках. Вот его план действий:
    Я спущу ли корабль на сине море,
    Посажу ли жену, свою барыню,
    Отпущу ли жену в свою сторону…
   Увидев жену уплывающей, заскучал герой и делает попытку полюбить ее снова. Но ничего не получается, и жена ему скажет:
   –  Не обманывай ты, распостылый муж:
    Что не греть солнцу зимой против летнего,
    Не светить месяцу летом против зимнего,
    Не любить тебе меня пуще прежнего!
   Болдинские фольклорные записи поэта близки его собственным мыслям. Реальность, однако, была значительно менее романтической и далекой от литературных реминисценций. 31 декабря 1833 года Пушкину пожаловано звание камер-юнкера. Узнав об этом, он записал в дневнике: «Третьего дня я пожалован в камер-юнкеры – (что довольно неприлично моим летам). Но двору хотелось, чтобы Наталья Николаевна танцовала в Аничкове. Так я же сделаюсь русским Dangeau» (VIII.27).
   На деле не двору хотелось, а лично императору, и Пушкин не может не почувствовать двойственности своего положения. Другой аспект тревоги – растерянность и обида. Обида странная, ведь должность-то Пушкин сам давно просил. Звание, кстати, хотя в нем пребывали и более молодые люди, вовсе не унижало достоинств дворянина. Камер-юнкер по военному эквиваленту – полковник, и это вполне почетно, особенно, если учесть, что служить Пушкин и не собирается: ему нужны государственное содержание и привилегии чиновника, чтобы заниматься литературным трудом. Кроме того, хочется вести светский образ жизни – вот и получил желаемый статус. Но в душе он чувствовал себя некомфортно.
   «Сделаюсь русским Данжо» сказано не случайно. Маркиз Филипп де Курсильон Данжо, адъютант короля Людовика XIV, входил в самый узкий круг французского монарха. Имя Данжо в России было хорошо известно. Поэт, игрок, дипломат по статусу, то есть во многом действительно сходный с Пушкиным, маркиз де Данжо вел подробнейший дневник. Туда заносил он изо дня в день детали личной жизни короля. Пушкин вполне мог примерить на себя костюм французского придворного и считать, что его третировали в обществе и распространяли о нем слухи так же, как это происходило с Данжо.
   Был и более щекотливый аспект скопированной модели. Данжо решил жениться на светской красавице, но она ему отказала. Тогда вмешался король, настоял на браке, и красотка согласилась. Подтекст трогательной заботы об адъютанте в том, что Людовик нацелился сделать эту женщину своей любовницей и брак ее с подчиненным виделся как удобное прикрытие.
   В дневниковой записи, где он называет себя русским Данжо, Пушкин снова изумляет нас своим ясновидением. Сперва ему отказано в женитьбе на юной Гончаровой. Николай Павлович хотя и не настаивал, но одобрил брак. Поэт с его помощью женился, и красавица-жена введена в свет. Никуда не денешься, он стал придворным летописцем: в дневниках записывал светские сплетни, даже чуть-чуть критиковал царя. Презирая службу, получил должность, жалованье и чин, чтобы жена его могла бывать на придворных балах для узкого круга. Даже в советской пушкинистике имеется признание, что Пушкин фактически стал русским Данжо. Щеголев выразился еще открытее: «Да, он будет историографом ордена рогоносцев!» .
   По случаю получения Пушкиным чина Соболевский сочинил (русский язык великолепен!) эпиграмму, впрочем, весьма добродушную:
    Здорово, новый камер-юнкер!
    Уж как же ты теперь хорош:
    И раззолочен ты, как клюнкер,
    И весел ты, как медный грош.
   «Клюнкером» тогда назывался «сибирский обоз с золотом», или, проще, «золотуха». Лермонтов писал «клюнгер», и это означало золотой червонец. По-немецки klunker – кисть, как на кушаке халата, тяжелое металлическое украшение, или, обратите внимание, человек, украшенный таким образом. Klunger – соцветие в виде виноградной грозди. Оба слова теперь остались в немецких диалектах, но они родственны: связь их в том, что оба могут значить комок или сгусток.
   Камер-юнкер Его Величества Государя Императора был одет в мундир темно-зеленого цвета с красными обшлагами и красным же воротником. Золотое шитье, кисти (клюнкеры?), свисающие по бокам, и специальные пуговицы придавали мундиру роскошный, праздничный вид. Ноги – в суконных белых панталонах, собранных под коленями, а ниже – белые чулки и черные башмаки. Если добавить обязательную шляпу с золотым шитьем и перьями, то это и будет камер-юнкер Александр Пушкин во всем блеске придворного ритуала. Жаль, что прижизненных портретов в парадной форме ни единого не сделано.
   Новое звание Пушкин переживал неоднозначно. При друзьях бранил царя, самого царя сердечно благодарил. Хвалы поэта царским милостям раздавались и раньше. Хотя лесть иногда выглядит как пародия, вряд ли то было на самом деле. За месяц до бракосочетания, когда царь дал «благосклонный отзыв» на «Бориса Годунова», Пушкин в письме рассыпался в благодарностях Бенкендорфу и говорил о «свободе, смело дарованной монархом писателям русским в такое время и в таких обстоятельствах, когда всякое другое правительство старалось бы стеснить и оковать книгопечатание» (Х.260).