Я говорил: в отечестве моем
    Где верный ум, где гений мы найдем?
    Где гражданин с душою благородной,
    Возвышенной и пламенно свободной?
    Где женщина – не с хладной красотой,
    Но с пламенной, пленительной, живой? ( I .281)
   На то, чтобы подобрать другое слово вместо дважды попавшегося «пламенный», нет времени, он спешит:
    Где разговор найду непринужденный,
    Блистательный, веселый, просвещенный?
    С кем можно быть не хладным, не пустым?
   Слово «хладный» два раза – про себя и про нее. Тяжелая, державинообразная причастная рифма висит в изящном стихотворении, как незакрепленный кирпич над головой читателя, которого, однако, под конец ждет блистательный пассаж:
    Отечество почти я ненавидел –
    Но я вчера Голицыну увидел
    И примирен с отечеством моим.
   Конфликт ума и сердца, проходящий через всю жизнь Пушкина. Как бы ни было мерзко на душе от того, что происходит вокруг, но если есть, в кого влюбиться, от кого потерять голову, значит, еще не все потеряно, значит, можно быть счастливым даже тогда и там, где и когда это невозможно. Вот, если хотите, одна из опорных точек пушкинской философии, роковое триединство: я, данная женщина и все остальное на свете. Перпетуум-мобиле, но и тормоз, который вдруг, непредсказуемо, останавливает жизнь поэта, переворачивая ее вверх дном.
   Почти три послелицейских года – длинная вереница его минутных подруг: ветреных Лаис, которых он любит за «открытые желания», младых монашек Цитеры, включая сюда известную парижскую проститутку Олю Массон, находящуюся в творческой командировке в Петербурге, Дориду, в чьих объятьях он «негу пил душой», Фанни, чьи ласки он обещает вспомнить «у двери гроба», Наташу – с ней он проводил время на травке, проститутку Наденьку, польку Анжелику, по воспоминаниям лицейского друга Ивана Пущина, родившую от Пушкина сына, продавщицу билетов в бродячем зоосаду… Перечисляем только тех, о ком сохранились сведения в его собственных заметках. В научных комментариях к сочинениям Пушкина проститутки именуются «представительницами петербургского полусвета». Смысл эвфемизма, видимо, в том, что эти представительницы работают в полутьме.
   Анненков описывает послелицейский период жизни Пушкина так: «Беззаботная растрата ума, времени и жизни на знакомства, похождения и связи всех родов, – вот что составляло основной характер жизни Пушкина, как и многих его современников». Александр Тургенев делится с Вяземским: «Сверчок прыгает по бульвару и по блядям… Но при всем беспутном образе жизни его, он кончает четвертую песнь поэмы».
   Время в чем-то несчастное, но и счастливое. Ежедневные новые знакомства и ссоры, отчего ценность подлинной дружбы несколько смазывается, но в суете он этого не замечает. Происходит разрыв с Карамзиным, которому бранная риторика насчет рабства представляется недостойной. Но при этом – и становление личности, лепка самого себя как поэта, разумеется, с помощью более зрелых, более терпимых, более образованных друзей, европейцев по духу.
   Одна беда: умнейшему и талантливейшему молодому творцу уже тесно в пределах возможностей того литературного круга, в котором он находится. Его субъективное ощущение, что ему тесно в России вообще.
    Увы! куда ни брошу взор –
    Везде бичи, везде железы,
    Законов гибельный позор,
    Неволи немощные слезы,
    Везде неправедная Власть
    В сгущенной мгле предрассуждений… ( I .283)
   Говорят, это было написано в один присест в гостях у Николая Тургенева. Но стоит ли к этим словам относиться столь же серьезно, как это сделали в правительстве Александра I? «Самовластительный злодей» в оде «Вольность» относится вовсе не к русскому императору, а к французскому. Слово «свобода» в компаниях, где бывал Пушкин, произносилось так же часто, как «вино» и «любовь». И вовсе не всегда имелась в виду политическая свобода. Пушкин много раз бывал в доме Лаваля, управляющего третьей экспедицией Особой канцелярии Министерства иностранных дел. Экспедиция просматривала зарубежную периодику, составляя рефераты для царя о положении дел в Европе. Новости вплывали в салон Лаваля без цензуры и растекались по Петербургу. Читали тут и стихи.
   Поэт искал себя, определялся во мнениях. Третий брат Тургеневых, Сергей, писал: «Да поспешат ему вдохнуть либеральность». Из этого утверждения следует, что политические взгляды Пушкина гибкие. Экстремизм шел, возможно, не от естества, но от среды, в которой он дышал. Ряд стихов он сочинил, чтобы стать ближе к своим знакомым, но для серьезных борцов он оставался милым проказником, не более того. Протест не был связан ни с какими поступками.
   Симпатии и неприязнь молодого поэта возникали подчас не столько от его собственных взглядов, сколько под влиянием лиц, с которыми он сближался. Это прежде всего братья Тургеневы и, более других, Александр. В 1817 году Александр Тургенев именовался «Ваше Превосходительство» и был управляющим департаментом Министерства духовных дел и народного просвещения, приближенным министра князя Александра Голицына.
   Отметим, между прочим, что забавно читать у Тургенева слово «советский». Без малого за сто лет до Ленина, в ноябре 1824 года, он писал брату Николаю Тургеневу за границу: «Для тебя не может быть это теперь тайной, ибо ты советский…». Имелась в виду принадлежность брата Николая к Государственному Совету. Николай был крупным государственным деятелем, членом Госсовета, но также и либерально мыслящим человеком. Третий брат, Сергей, пребывал в это время в Париже. Все трое хорошо относились к Пушкину, и, при наличии больших связей, имели широкие возможности, чтобы похлопотать о друзьях.
   Еще одним петербуржцем, влияние которого на Пушкина представляется несомненным, хотя известно мало, был его тезка Александр Сергеевич Грибоедов. Они в одно время пришли служить в одно ведомство, вместе подписали присягу, хотя Грибоедов был без малого на десять лет старше. Он уже имел озлобленный ум, по мнению современника, из-за того, что его не оценили как человека государственного. Можно предположить, что поведение Грибоедова, столь знакомое нам по Пушкину, также было результатом постоянного раздражения действительностью, – болезнью среды, как назовут состояние российского интеллигента психиатры конца XIX века.
   Осенью 1817 года Грибоедов должен был стреляться из-за балерины Истоминой с корнетом Якубовичем. Дуэль отложили на год. Потом была «четверная» дуэль, во время которой Грибоедову прострелили руку. Общались они с Пушкиным недолго: Грибоедов уехал, а впоследствии за то, что был секундантом на дуэли, его отправили в Персию секретарем посольства. Впрочем, наказание Грибоедова Пушкин посчитал бы для себя удачей.
   От Грибоедова о Пушкине прослышал его приятель по Московскому университету корнет Петр Чаадаев (Пушкин с его абсолютным слухом в языке писал «Чадаев», что по-русски звучит естественней). Восемнадцати лет отправившись воевать, Чаадаев дошел до Парижа, получил награды. Его прочили адъютантом к царю, а стал он адъютантом командующего гвардейским корпусом генерала Иллариона Васильчикова. Чаадаев, в отличие от Пушкина, был богат. Встретились они у Карамзина.
   Будущий философ и богослов, Чаадаев, как вспоминал современник, заставлял Пушкина мыслить. Он способствовал развитию поэта больше, чем кто-либо другой. Философия, мораль, право, история – их постоянные темы. Пушкин все чаще бывает у Чаадаева, берет книги. Именно Чаадаев открывает ему Байрона, и Пушкин начинает учить английский. Пиетет по отношению к Чаадаеву, как часто у поэта бывало, сплетен с иронией, но в ней любопытная оценка: в другой стране Чаадаев был бы знаменитой личностью, а в России он всего-навсего военный невысокого чина:
    Он вышней волею небес
    Рожден в оковах службы царской;
    Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес,
    А здесь он – офицер гусарской. ( I .371)
   Это подпись к портрету Чаадаева, и смысл ясен: талант у нас не в цене, власть в гениях не нуждается.
   Чтобы замкнуть круг, остановимся на человеке, который также оказывал большое влияние на Пушкина, но сегодня менее известен. То был чиновник Министерства иностранных дел Николай Кривцов. В войне 1812 года ему оторвало ядром ногу выше колена. После русских побед он остался за границей, лечился. В Лондоне ему сделали пробковый протез, настолько удачный, что он мог даже танцевать. Он жил в Австрии, Швейцарии, Франции, Германии, говорил свободно на нескольких языках, водил знакомство с Гете, Гумбольдтом, Талейраном, встречался с Наполеоном, запросто бывал у многих западных знаменитостей. Когда Пушкин вышел из Лицея, Кривцов возвратился из Европы. Познакомились они у братьев Тургеневых и сошлись.
   Кривцов вернулся большим либералом и демонстрировал Пушкину великолепный образец раздвоенного сознания российского интеллигента. Он был исполнительным, аккуратным и преданным престолу служащим, а в узком кругу ругал русские власти и отечественные порядки, не стесняясь в выражениях и не скупясь на остроумие. Речи его звучали еще резче, чем мальчишеская терминология Пушкина. И это было воспитание другого рода, нежели влияние друзей, перечисленных выше. Кривцов вскоре получил назначение в русское посольство в Лондон, о котором, как и обо всей Европе, много и увлекательно рассказывал Пушкину. Обсуждали они, по-видимому, и возможности пушкинского путешествия.
   Из-за физической и нервной перегрузки, а возможно (по взгляду современных врачей) от инфекции (грипп? воспаление легких?), Пушкин заболевает горячкой. Этим словом называли любую болезнь с высокой температурой. В послелицейские годы он вообще часто хворал. На этот раз он болеет долго, и доктор не гарантирует благополучного исхода. Однако через два с лишним месяца молодой организм победил и Пушкин поднялся на ноги. Поправляясь, он сочиняет стихи Кривцову на память перед отъездом того в Лондон, дарит свою книгу. Связь не прерывается после отъезда. Александр Тургенев пишет князю Вяземскому, уехавшему служить в Варшаву: «Кривцов не перестает развращать Пушкина и из Лондона и прислал ему безбожные стихи из благочестивой Англии».
   Друзья продолжают разъезжаться. Вяземский находится в Варшаве практически без дела. Летом следующего года он подпишет записку об освобождении крестьян. То было либеральное время, и он не пострадал за вольнодумство. Настроение Вяземского, приезжавшего в Петербург, было невеселым: «…мне так все здешнее огадилось, что мне больно было бы ужиться здесь», пишет он и вскоре уезжает обратно в Варшаву.
   Польша была, конечно, еще не Западная Европа, но уже и не Россия, Пушкин это понимал. Поэтому, встретившись летом с Вяземским, он говорит о том, что, может быть, если не удалась заграница, его пустят в Варшаву. Вяземский обещает узнать и похлопотать «оттуда». В любом случае, здесь оставаться, по мнению Вяземского, невозможно. Вскоре он опять напишет: «У нас ни в чем нет ни совести, ни благопристойности. Мы пятимся в грязь, а рука правительства вбивает нас в грязь».
   Пушкин не мог не знать, что выезд из Варшавы в Германию неизмеримо проще, чем из метрополии. Карамзин, отправившийся впервые за границу, подробно рассказал о своих наблюдениях, и его заметки были к тому времени неоднократно опубликованы. «На польской границе, – писал он, – осмотр был нестрогий. Я дал приставам копеек сорок; после чего они только заглянули в мой чемодан, веря, что у меня нет ничего нового». В Петербурге, городе, который он называет мертвой областью рабов, Пушкину плохо; он живет в немилой ему, «сей азиатской стороне» (I.326).
   Неизвестно, принимали ли участие в хлопотах по поводу выезда Пушкина в Варшаву братья Тургеневы или еще кто-либо, кроме Вяземского, но усилия не увенчались успехом. Да и сам Вяземский, судя по его письмам, рвется из Варшавы в Париж. Между тем гадалка уже предсказала Пушкину дальную дорогу, о чем он сам вспоминал двадцать лет спустя.
   А времена менялись. Выступая в Варшаве, Александр Павлович обещает дать России конституцию, какую он дал Польше (что могло укрепить Пушкина в стремлении туда перебраться). В Польше появилось нечто вроде парламента. На открытии Польского Сейма Александр размышлял о законно-свободных учреждениях, которые он надеется распространить. Европа беспокоилась по поводу произвола, царящего в России, и царь в беседе, которая была опубликована на Западе, говорил о том, что скоро другие народы России, вслед за Польшей, получат демократию.
   Либеральные воззрения Александра I преподносятся Западу, а внутри он, получив звание фельдмаршала Прусской и Австрийской армий, поощряет деятельность Аракчеева. Послабления, которые начали было ощущаться, к 1819 году отменяются. Время надежд на перемены, время новых противоречивых идей уходит в прошлое. Наступает период завинчивания гаек внутри, который всегда сопровождается опусканием железного занавеса.
   Брожения в странах Европы заставляют глав государств искать пути к договорам для защиты порядка, и русское правительство находит в том для себя двойную выгоду: под предлогом опасности ужесточать дисциплину внутри и расширять сферы своего политического и военного влияния вовне. Сильные мира сего, которых Пушкин, смеясь, два года назад назвал «всемирными глупцами» (Х.10), на самом деле таковыми вовсе не были.
   Эйфория, связанная с возвращением русской армии из Европы домой, сошла на нет. Просветительские и либеральные идеи затухали на глазах. Те, кто вернулись, думали, что возврата к старому быть не может, однако теперь европейские начала вытравлялись, оставались традиционные, азиатские. Оказалось, что общественное мнение ничего не стоит, с ним можно не считаться. В университетах началась борьба с иноземной наукой. Инстанции были озабочены укреплением подлинно русских убеждений, под которыми подразумевалась преданность престолу. Высказывать публично мнение становилось снова опасно; общественная жизнь ушла в подполье.
   Идея развития России по американскому пути с введением конституции и отменой рабства, та идея, которую в течение нескольких лет вынашивали декабристские группы, в сущности, первые зачатки партий в стране, в принципе была мало реальной. «В Африке и Америке начинают чувствовать сие беззаконие и стараются прекратить оное, а мы, россияне, христиане именем, в недрах отечества нашего имеем защитников сей постыдной, сей богопротивной власти!» – доверяет бумаге свои мысли декабрист Александр Муравьев.
   Николай Тургенев сообщает брату Сергею: «Мы на первой станции образованности», – сказал я недавно молодому Пушкину. «Да, – отвечал он, – мы в Черной Грязи». Так называлась первая станция по дороге из Москвы в Петербург.
   Наступало время, привычное для русских людей в возрасте и приводящее в растерянность молодых. Тридцатилетний оптимист Николай Тургенев, мечтая о журнале «Россиянин XIX века» при сотрудничестве Пушкина, записывал в своем дневнике: «Каждый вечер оканчиваю с некоторым унынием… Ввечеру сижу у окошка и в каждом предмете, в каждом движущемся автомате вижу бедствие моего отечества… Какое-то общее уныние тяготит Петербург и сие время… Иные ничего не понимают или, лучше сказать, ничего не знают. Другие знают, да не понимают. Иные же понимают одни только гнусные свои личные выгоды. Неужели я до конца жизни буду проводить и зимние, и летние вечера так, как проводил доселе?.. Неужели я и при последнем моем издыхании буду видеть подлость и эгоизм единственными божествами нашего Севера?». У многих на уме Европа. Проводив свою знакомую в Париж, Александр Тургенев пишет Вяземскому: «Спокойнее и счастливее там, где и душа, и цветы цветут».
   Либеральные идеи овладели Пушкиным не вовремя. Более опытные друзья, тот же Александр Тургенев, Карамзин, Жуковский встретили очередное похолодание на теплых должностных местах, офицеры-декабристы шли на риск, многие уходили в кутежи. Пушкин с энергией молодости кинулся во все сферы сразу. Он пытался соединить все стили жизни, и ему, с его умом и горячностью, это удавалось. Но возник вопрос: готов ли он всем пожертвовать ради того, чтобы встать на рискованный путь активного протестанта, готов ли к последствиям?
   По всей видимости, его планы все же более эгоистичны, и они в литературе, не в политике. Он не борец, а лишь поклонник правды и свободы, как он сам назовет себя позже. Но и в такой роли ему нет места. Он жалуется Дельвигу:
    Бывало, что ни напишу,
    Все для иных не Русью пахнет… ( II .32)
   Переведем это в прозаический контекст: то, что он пишет – прозападного толка, и здесь не нравится. Интересы его сосредоточены на Европе. За три послелицейских года много времени потеряно впустую. Бездеятельность, растрата самого себя – весьма популярная в России форма протеста, в чем-то неосознанного. Он пытается оставаться самим собой, а его подгоняют под принятые стандарты. Поэзия – основная форма его жизнедеятельности, а чтобы писать стихи, желательно видеть мир непредвзятыми глазами. Пушкину же предложена другая игра, другие рамки: сделаться чиновником и в свободное от службы время кое-что пописывать, притом в определенных тонах: для услаждения себя и других.
   Русская литература пушкинского времени мало отвечала на вопросы, стоявшие перед обществом. Отечественная словесность существовала, но в сравнении с западной, пожалуй, ни проза, ни поэзия еще не сформировались, находясь в эмбриональном состоянии. Анненков, рассказывая о жизни Пушкина, назвал русскую литературу того времени «всеобщим царством скуки и пошлости». «Лучшими русскими писателями были Вольтер и Жан-Жак Руссо, – шутили авторы «Сатирикона». – Лучшими русскими поэтами были Вергилий и Пиндар».
   Читать по-русски было нечего, не у кого учиться молодому писателю современному литературному мастерству. «У нас еще нет ни словесности, ни книг, все наши знания, все наши понятия с младенчества почерпнули мы в книгах иностранных, мы привыкли мыслить на чужом языке», – скажет после Пушкин (VII.14). Даже само слово, обозначающее словесность, писалось на латинско-французский манер: литтература. Греция давным-давно родила Гомера, Англия – Шекспира, в Германии здравствовал великий Гёте, а кого подобного масштаба явила Россия до Пушкина? Нация должна была достичь определенной ступени развития культуры, заявить о ней, чтобы вывести в мир свою литературную звезду.
   Словесность жила полной жизнью на Западе. Там работали известные профессиональные авторы. В России таковыми могли быть только чиновники или любители, которых презрительно называли сочинителями. Европеизм как общественное течение в среде русской интеллигенции был, в сущности, свежим ветром из окна в Европу. Власти ветра боялись и поэтому подавляли любые нестандартные движения мысли.
   Взамен сознание заполнялось великодержавной идеологией, важную часть которой составляла целебная для души мечта о мессианском предназначении Руси. Молодой европеист Пушкин жил внутри системы, среди этих людей, соотносился с ними, и вирус имперского мышления проникал в его мысли, особенно, если сопутствующим обстоятельством была лесть.
   Поэт в мессианской рамке – такая картина вполне обеспечила бы ему перспективу безоблачного счастья, которое ему прочили. Он сочинял по образцам французских поэтов Эвариста Парни и Жана Грекура, а ему уже готовили кресло в русском поэтическом президиуме. Формы стихов он, казалось, перенимал у своих русских старших собратьев, но ведь элегии и баллады Жуковского были немецкими, переиначенными на русский манер. Поэма «Руслан и Людмила», выведшая Пушкина в лучшие русские поэты, была результатом умелого восприятия рыцарского романа итальянского поэта Лудовико Ариосто «Неистовый Роланд» («Orlando Furioso»). В «Руслане и Людмиле» имена также напоминают о Парни, к которому Пушкин питал особую симпатию: у Парни – Аина, у Пушкина – Наина, у Парни – Русла, у Пушкина – Руслан.
   В российской литературе оставались гигантские пространства целины, и талантливый человек, овладевший мировой литературой, мог браться и разрабатывать любой жанр или все жанры сразу, что русские поэты делали весьма успешно. Пушкин называл Батюшкова «наш Парни российский», но и его самого в молодости можно так назвать (I.64). Все темы нетронутые, все интересно попробовать. И благосклонное одобрение наверху гарантировано при одном только условии, старом, как мир: не касаться щекотливых вопросов политики и права. Пушкину такого счастья было мало.
   Неожиданно для всех (но не для него самого) он после очередного приступа «гнилой горячки» задумывает устроиться на военную службу, – новая идея на старый лад. Друзья вначале удивлены. «Я имею надежду отправить его в чужие краи, но он уже и слышать не хочет о мирной службе», – говорит Александр Тургенев. В марте 1819 года сообщается более твердо: «Пушкин уже на ногах и идет в военную службу». А еще через неделю Тургенев пишет Вяземскому, что Пушкин собирается в Тульчин, а оттуда в Грузию, и бредит войной, что можно толковать как состояние возбуждения, в котором он находится. Возможно, идея возникла у Пушкина в результате знакомств с грузинами в Петербурге.
   По свидетельству Ивана Пущина, Пушкин ищет связи с Павлом Киселевым, только что назначенным начальником штаба 2-й армии. Киселев обещал содействие в определении Пушкина к себе. Сам Киселев готовился отбыть в военные поселения на юг Украины. Киселев не знал, а некоторые приятели поэта были в курсе дела: из Тульчина Пушкин, будучи принят на военную службу, сумеет отправиться в войска, расположенные на Кавказе и передвигающиеся в сторону Турции.
   В мае Батюшков в письме из Неаполя, не догадываясь об истинных намерениях Пушкина, сожалеет о его решении поступить на военную службу. А Пушкин в конце мая 1819 года со дня на день готов тронуться на юг. В этом состоянии его свалил новый приступ болезни. Тургенев в письме Вяземскому замечает о Пушкине: «Он простудился, дожидаясь у дверей одной бляди, которая его не пускала в дождь к себе для того, чтобы не заразить его своей болезнью». Видимо, Пушкин все же добился приема, ибо тот же Тургенев напишет чуть позднее, что Пушкина нельзя обвинять за оду «Вольность» и за две болезни «не русского имени». Состояние Пушкина опять тяжелое, и доктор Лейтон ни за что не ручается.
   Лечение молодого и сильного организма, однако, шло успешно. Обритый наголо Пушкин покупает парик. Периодически надевая его, он, видимо, старается к нему привыкнуть. Поднявшись с постели, молодой повеса живет той же жизнью, с риском оказаться, как тогда говорилось, «жертвой вредной красоты».
   Денег не хватает, Пушкин начинает искать связи, дабы устройство его на военную службу состоялось. Он не знает того, что стало ведомо его друзьям. Николай Тургенев почувствовал, что попытки выхлопотать для Пушкина должность за границей по дипломатической части натыкаются на холодные отказы, впрочем, как и ходатайства насчет военной должности, и писал брату Сергею: «О помещении Пушкина теперь, кажется, нельзя и думать». Почему и в дипломатической, и в военной карьере поэту отказано? Остается предположить, что он, в сущности, еще ничего не сотворив противу власти, уже был на заметке.
   Между тем слухи о военной кампании сошли на нет, так и не реализовавшись. Генерал Орлов, приятель Пушкина, охладил его пыл, сообщив, что если поэт попадет сейчас на юг в качестве офицера, ему придется участвовать в расправе над восставшим уланским полком. Это в планы Пушкина вовсе не входило, и он подал прошение об отпуске. Отпуск по собственным делам в Михайловское переводчику Иностранной коллегии был разрешен.
   Но и в Михайловском ему не сидится, он опять скачет в Петербург. «Пушкин по утрам рассказывает Жуковскому, где он всю ночь не спал; целый день делает визиты блядям, мне и кн. Голицыной, а в вечеру иногда играет в банк…». Это из отчета Тургенева Вяземскому.
   Не способствовал улучшению душевного состояния Пушкина и вернувшийся из двухлетнего кругосветного путешествия одноклассник Федор Матюшкин. Два года, десятки стран, неведомые острова, народы, обычаи. А Пушкин так и не сдвинулся с места. Матюшкин сразу стал рассказывать об Америке. Вспомнил старика Сеземова, которого встретил в Новом Альбионе, в Калифорнии. Старик и слушать не хотел о возвращении на родину: «Там солдату двадцать пять лет батюшке-царю служить надоть, а мне невтерпеж. Я, сударь, и так до смерти не успею много доделать, а вот извольте поглядеть чудеса мои да сестре пересказать, если когда свидитесь».
   И старик стал показывать Матюшкину урожаи невиданные: редька весом в полтора пуда, репа 12-13 фунтов, картофель родит сам сот, притом дважды в год. Эти строки пишутся нами в Калифорнии, в трех часах езды от Альбиона. И хотя старик немного приврал насчет размеров редьки и репы, это действительно прекрасный уголок на берегу Тихого океана, неподалеку от другого и более известного исторического русского поселения Форт Росс.
   Матюшкин захлебывался рассказами о загранице. Останавливался он на острове Святой Елены, даже встречался с Наполеоном. Тот был в халате, обросший, с бородой, с подзорной трубой в одной руке и бильярдным кием в другой. Наполеон жаловался русскому путешественнику на дурное содержание и дороговизну баранины на острове. Можем только догадываться, с какими чувствами слушал Пушкин эти рассказы, о чем думал.