Страница:
Оказывается, с переднего челнока подбили утку, задержавшуюся среди верхушек кустов. После долгой погони с криком и многими выстрелами утку ловим: красноголовая чернедь, крупная полуморская утка-рыбалка, почти несъедобная, с замечательно злобным выражением ее красной "морды". Счастливый охотник, подстреливший утку, утверждает, что она называется факел. Пусть. Я не спорю, он так доволен своей добычей, а по мне хоть фонарь: опять-таки не все ли равно?
Пробираемся сквозь затопленный лес, вода с шумом несется между деревьями, челнок стукается о стволы. Совершенно дикий вид, каменный век какой-то. Быть может, тут мы и останемся, сделаем себе гнезда на деревьях, будем тут жить? Тимофей посмеивается. Нет, тут нам делать нечего, а до деревни, действительно, извините, не доедем, на берегу ночевать придется. Да где же берег? Будет. А не устал он, Тимофей? Нет, от чего же, разве это работа? Сколько ему лет? Кто ж их считал. Лет шестьдесят, надо полагать. Может быть, семьдесят? Нет, не должно, в семьдесят лет это уже старики, а он как будто бы ничего. Седины у него нет, но почему оно так выходит-понять нельзя. Вон его старшему сыну около сорока, а он весь седой. Водки Тимофей не пьет, ему не нравится, табаком он брезгует и в доме у него никому курить нельзя. Лошадь кулаком может он убить? Не пробовал, отчего же нет, надо полагать, можно. И, смеясь, он открывает огромный рот, наполненный какими-то желтыми камнями без единого черного пятнышка. З-з-за-ме-ча-тельно свежий молодой человек! Вот нетронутая, непосредственная натура, только у него, извините, большой порок есть: в карты он очень уж любит играть, в двадцать одно.
Фамилию свою он подписать может, но читать, извините, не умеет. Уж как старались его обучить, а все-таки не смогли, когда он служил в гвардии. Еще что, в какой гвардии?! В обыкновенной, в Преображенском полку двенадцать лет отслужил. Так и признали: к наукам, говорят, не способен. А во всем прочем слова дурного ни от кого не слыхал, главное в том, что характер у него смирный. Да, все двенадцать лет в казарме просидел, только на смотры да на парады с полком выходил. Что ему запомнилось из Петербурга? А ничего. С полком идешь, так тут ни на что не смотришь, наблюдаешь, чтобы равнение правильно было, а в отпуск он не ходил: ни к чему. И как службу кончил, так прямиком домой в Поспелково и с тех пор в городе ни разу не был: ни к чему оно.
Огромное весло, размахиваясь, продолжает погружаться в воду, челнок все шипит, и пенистый след струится за кормой. Я устаю лежать, а дяденька-Мамонт, видимо, не испытывает ни малейшего утомления.
Птиц стало видно. Они летят то большими, то меньшими ватагами, и при виде наших челноков каждая ватага кричит. Смеются, ругаются, обмениваются впечатлениями?
Стрелять все-таки бесполезно: так высоко.
Наконец, когда стали меркнуть лазурные дали, наши челноки подошли к узкой полосе земли, где с одной стороны вода неслась, а с другой почти стояла. Тут на разливе мы ставим наши манчуки, а когда к ним сядут утки, будем подъезжать к ним из-за кустов. Увы! В течение всего вечера никто к манчукам не подсел. Летят станицами, кричат, а не садятся. Ночь прошла скучно при скудном свете маленького костерка: топлива почти не было. Затем крайне неприятно выяснилось, что у нас почти нечего есть: мы рассчитывали найти продовольствие в деревне, а до нее не доехали. Решили сварить птицу, называемую будто бы факел. Владелец ее попробовал первый, выплюнул и сказал, что он ошибся: это не факел, а другое, много хуже. Суп из факела, впрочем, ели; он был так плох, что мы старались поскорей его позабыть, но напрасно. Утром даже лет уток прекратился; проклятые манчуки болтались тремя нелепыми табунами. Этакая чепуха, как можно было поддаться на подобное издевательство? Я ничего не говорил, но настроение окислилось само собою. Почти в молчании мрачно начали мы собираться домой. Вдруг совсем близко и невысоко над нами пролетел гусь. Видны были не только прижатые к животу лапы его, но даже глаза, вытаращенные в диком изумлении. Он что-то бормотал, не торопился лететь и все-таки очутился вне выстрела, когда мы схватились за ружья. Вопрос о возвращении домой отпал мгновенно, даже без разговоров: если пролетел один гусь, может пролететь и другой, мало ли что еще может быть. День спали на припеке, шатались в челноках по разливу, уток видели мало, хотелось есть, вспоминался, к сожалению, факел. Вечером в один миг, как по команде, исчезли комары, носившиеся до того большими тучами. Ночь прошла, если не слишком весело, то очень оживленно. Мы бегали, прыгали, стараясь согреться. По туземному выражению-ночь была свежею, по моему мнению-ударил мороз: по краям разлива образовался ледок. Тимофей спал, как бревно, около скудного костерка, но наконец проняло и его. Он вдруг сел; затрясся всем огромным телом и дико вытаращил глаза на огонь. Я спросил его, случалось ли ему хворать.
– Ну, как же,-отвечал он,-лет двенадцать назад живот болел, страсть, думал, живой не останусь.
– Что ж, объелся чем-нибудь,-даже злорадно расспрашивал я,-холера забрала?
– Зачем холера? Лошадь ударила.
Нет, мы решительно не могли понять друг друга.
Перед рассветом туман, окутавший все, вдруг разлетелся, и тут повалила утка.
Так сказал полудикий Тимофей, но другие выражения тут не годятся.
Утиные стаи откуда-то принеслись, наполнили воздух и воду. Плеск, свист и хлопанье крыльев, кряканье на все лады слышались всюду. Около манчуков кружились, плавали, неслись мимо, возвращались табуны уток.
В смутном свете утра я видел лишь множество уток, а какой они породы-да чорт же их разберет. Оказалось, однако, что их Тимофей разбирал отлично. Шилохвостей он называл тонкохвостыми, кряковых почему-то величал только в мужском роде: селезнями. Я проверял в бинокль и ругался: вот каменная дубина шестидесяти лет!
Я палил, не разбирая, часто мимо, и все-таки очень скоро груда уток выросла посредине нашего челнока. Тогда я стал заказывать.
– Чернеди больше не нужно, Тимофей. Широконоски? Пожалуй. Ты мне чирков подавай!
Тимофей "подавал", и маленькие уточки, никогда не пахнущие рыбой, завершили чудовищную добычу.
Чернедь валила тучами, но и благородных уток можно было настрелять хоть вагон. К чему? Я ограничился двумя мешками.
– Ну, как, ничего, летят у нас утчонки?-посмеивались пригласившие меня охотники. Признайтесь-ка, вы ведь усомнились в манчуках?
Я, несколько пристыженный, благодарил в восхищении. Такое зрелище не часто, не везде можно увидеть.
Но все-и утиный потоп, и ряд пережитых тогда ярких впечатлений-все заслонил в моем воспоминании исполинский образ Тимофея. Казалось бы, что таких уже не бывает, а вот он живой въявь, попрежнему смирен характером и, вероятно, продолжает не хворать.
ОНИ И ОН
Если при выходе охотника из дома хотя бы одна ворона, торопливо и озабоченно каркая, полетит в лес, то охотник на ближайший участок своих там занятий спокойно может плюнуть: никого он там не найдет.
Ворона с тетеркой или зайцем не только не в дружбе, а в очень плохих отношениях.
Стянуть яйцо, подцепить ослабевшего тетеревенка или зазевавшегося зайчонка ворона не пропустит случая. Если же случилось несчастье, например, кто-нибудь ранен, причем на землю упала капля крови, кто-нибудь ушибся и захромал, сбился с бега или полета, то этот черно-серый чорт уже тут: мгновенно, точно из-под земли является-сидит или летает, поджидая, не свалится ли кто совсем и не удастся ли пообедать.
Заинтересованным лицам это все отлично известно, и ворону они соответственно любят, но предостерегающий сигнал от нее принимают. Дело общее!
Опытный охотник эту штуку тоже знает, ружье прикрывает тряпкой, на голову вместо городской фуражки или картуза надевает пастушью шляпу, и-для птичьих мозгов довольно. С березы, с забора посматривают на него вороны и не шевелятся: что ж, мало ли их таких тут ходит.
Однако, если при выходе ворон даже вовсе не было, все-таки, при входе человека в лес, его видят тысячи незримых ему глаз, и, несомненно, раздается понятный всем, кроме него, крик:
– Вот он идет, подлец! Спасайтесь, он идет, убийца!!
И кругом-никого, кроме мелких пташек, которые никому не нужны. Остальных-нет. Они тут, но без помощи собаки человек их найти почти не может. Тетерка-рыжая, тетерев-черный, но среди невысокой зеленой травы они сидят так крепко, что на них чуть ли не наступить нужно, чтобы они взлетели. Очевидно, знают, что есть рыжие пеньки, черные сучья или корни, торчащие из травы так, что человек не умеет отличить их от птицы, если она не шевелится. Но… птичьи мозги остры не надолго.
Если "подлец" ляжет под куст и пролежит бревном с час, то его никто уже не помнит. На темной елке, казавшейся совершенно пустой, вдруг является рябчик. Он доверчиво спускается на полянку, бегает между кустами, клюет совершенно как голубь и, возвратившись на елку, свистит тонким-тонким голосом: это он зовет свою серую подружку.
Этому тонкому, чистому, нежному свисту подражать совсем просто, и "подлец", конечно, сейчас же делает "пищик" из первой попавшейся трубочки, толщиною в гусиное перо, и пищит.
Пестрые дурачки не только охотно откликаются, но и подлетают туда, где думают найти любовь или хотя бы драку из-за любви, а находят смерть.
Выстрел производит в лесу маленькое впечатление. Если "подлец" не бегает, не суетится, а главное, не подает голоса, что противнее и страшнее всего, то через несколько минут зловещей тишины, повидимому, никто уже не считает, что случилось что-то. Рябчик лежит в сетке, а убийца, довольный, идет дальше. Там, где у корней поваленной ветром огромной ели образовалась среди мха и травы песчаная прогалина, он останавливается и что-то путает на песке. Действительно, это "путики"-тонкие, но упругие, крепкие петли, сплетенные из конских волос. Тетерев прилетит сюда непременно. Купанье в песке ему необходимо: воды он не любит, а если не чиститься песком или пылью, то его заедят паразиты. В лесу где же взять пыли? И вот в тот миг, как краснобровый черныш, с наслаждением трепыхаясь, принимает песочную ванну, он чувствует, что за лапу его держит смерть: петля. Разве ж это не подло?
А "подлец", покуривая, идет дальше. Солнце поднялось уже порядочно. К глухарю, значит, и думать нечего подобраться. Его только на заре можно застать на ягоднике, еще осыпанном ночной росой, а затем он сидит в такой чаще, в такой трущобе, что там каждый шаг за версту слышен, а ему только шорох послышался, как он-фррр!
Большущий петух знает, как жадно ищет его человек, так и остерегается.
Он сообразителен, он осторожен, он снабжен изумительным зрением и слухом и… он глуп, глуп, как тетерев!
Он подлетает к березке, замечает, что на ней в каком-то обручике, кружке из ветвей висит ветка рябины, и в его глухариных мозгах даже мысли не возникает о том, что на березе никаких ягод не растет, а рябина старая, прошлогодняя. Нет, глупый индюк доверчиво просовывает голову в обручик, дергает за соблазнительную кисть и… виснет в петле, затянувшейся на его шее.
Кто мог бы ожидать подобной гадости?
К таким штучкам со стороны "подлеца" обитатели леса относятся так же, как это было тысячу лет назад: один ставит петли, а другие суют в них свои шеи.
Но к самому грозному оружию человека, к страшному ружью отношение их изменилось заметно даже за ничтожный промежуток времени.
Те, кто двадцать лет назад подпускал к себе на тридцать шагов, теперь снимаются и улетают шагов за семьдесят.
Державшиеся и прежде осторожно шагов за сотню от человека, теперь строго соблюдают расстояние в двести шагов.
"Подойди-ка, убей, вот тебе кукиш с маслом: нет, брат, еще у тебя таких ружей. Курли, курли!" Так французы называют кроншнепа, большого, на высоких ногах, серого кулика (по-русски-все кулики!).
За одним таким "курли" однажды некоторый человек принялся гнаться в четвертом часу утра. Курли, курли!
Сверлят лазурную вышину серебреные трели, красавец-кулик перелетает с берега на берег, а некоторый человек в ботнике упорно пересекает реку.
Кулик расхаживает по отмелям, засовывает свой длинный кривой нос в разную дрянь, доставая оттуда червяков, кулик пьет воду, для чего совершенно необыкновенно запрокидывает голову, кулик вообще недурно проводит время. А тот, в ботнике, все едет за ним, иногда стреляет и ругается. Курли, курли! Значит, опять не задело,-кричит проклятый кулик! Так они "ехали" долго, пока последнее "курли" не донеслось насмешливо из темноты.
"Курли! Где же тебе, дураку, в меня попасть, ружьишко твое до меня нехватает. Пошел, дурак, домой. Курли, курли!"
Тут некоторый человек повалился на землю в изнеможении и вспомнил, что он из-за кулика ничего не ел почти сутки.
Мрачно, в полном молчании прошли три часа летней ночи.
При первых лучах солнца "курли!" опять зазвенело над рекой.
Длинноносый красавец вылетел из-за поворота реки и оглянулся: "Никого, отстал, значит, дурак-вот надоел".
Курли, курли! Вдруг огненный вихрь сломал его крылья, пронизал его всего, и он безжизненным комком перьев упал на воду.
А внизу грянул выстрел, и из-под выступа крутого берега весело выехал некоторый человек, направляя свой ботник к комку перьев.
Это случилось тридцать пять лет назад. Что это значит? А то, что некоторый человек теперь уже ни к кому никак не подъезжает, сидит смирно, лишь вспоминая гладь реки, освещенной восходящим солнцем, и длинноносого кулика в лазурной вышине, и… свою юность и много-много разных разностей: всего не перечесть, что было хорошего в жизни.
А "курли"? Их сменилось за это время тридцать пять поколений: на человеческий счет они пережили тысячу лет. И за это время усвоили лишь то, что человека не надо пускать к себе ближе, чем на двести шагов, вместо прежних ста. В остальном все попрежнему. И "курли" и все им подобные попрежнему не в состоянии удержать в мозгах что-нибудь надолго, в особенности же не укладываются в этих простых мозгах по… по… поступки этакие, вроде петли или неожиданного выстрела из-под берега.
И тревожный крик при появлении человека в лесу, пожалуй, имеет большой смысл: следует остерегаться человека.
БОЛТОВНЯ ЧУЧЕЛ
Весной тетерев, увидав подобного себе петуха, немедленно кидается его бить. Такое дело-любовь!
Летом тетерев живет один. Тетерка-очень нежная мать: водит свой выводок и, когда дети благополучно вырастут и знать ее больше не хотят, она в избытке глупости или любви все еще шатается с ними. Черныш же, не принимая никакого участия ни в устройстве гнезда, ни в каких-либо семейных заботах, живет один. Он кормится, линяет, купается в песке, летает туда-сюда просто так, ради перемены мест, все в одиночку.
Но, как только опадает с деревьев лист, тот же столь склонный к одиночеству тетерев вдруг чувствует неудержимую потребность в обществе.
Какую выгоду представляет тетереву стая, понять мудрено. Никуда тетерева не улетают, переселения их, иногда наблюдаемые, совершаются на такие недалекие расстояния, что собираться для этого незачем. Сторожей тетеревиная стая не выставляет и ведет себя, надо отдать ей справедливость, глупее глупого. Приманить и поймать тетерева-одиночку довольно трудно: он очень подозрителен. Но, если стая тетеревей прилетела на приваду раза три-четыре, то затем кроют их шатром сразу всех весьма просто. Они входят под сетку, где поставлены ржаные или овсяные снопы с колосьями, входят, пожимаясь, поеживаясь, с легким коканьем, как будто стесняясь, на самом деле предовольные. Точь-в-точь толпа полузнакомых между собой чиновников, наприглашенных с бору да с сосенки купцом средней руки на вечеринку в кухмистерскую.
– Ах, как здесь мило! Кок-кок. Очень, очень приятно. Холодненько, знаете. Кок. Погодка-то того. Кушайте, пожалуйста! Кок-кок.
В этот миг промышленник, который неподалеку сидит в шалаше, дергает веревку: четыре столбика, поддерживающие сетку, падают, и вся компания тетеревей прикрыта. Глупо, не правда ли? Но по тетеревам и шатер.
Отдельные тетерева, повидимому, не очень любят сидеть на деревьях у проезжей дороги, для стаи же это почему-то весьма приятное развлечение. Точно места нет в лесу: рассядутся именно там, где ездят люди. Покажется одному дураку, что уж очень интересно посмотреть на проезжающих, он кокнет и сидит, вытянув шею, глядит-все сидят и глядят, ждут и дожидаются большею частью того, что в них стреляют.
И всю осень, всю зиму тетерев без стаи жить не может,-все это время он одержим стремлением в стадо. Зачем, почему?
Человек этого объяснить не может, но видит это и, конечно, пользуется этим по-своему. Если лень сшить из тряпок грубое подобие тетеревиного чучела, то выставляют на шестах среди осинника или березняка просто чурки. Тетерева издали их замечают и летят к ним поговорить о погоде: "Холодненько, знаете" и так далее.
Иногда чучела все-таки шьют. Это в сущности даже не чучело, то есть не отдаленное подобие птицы, а так нечто, издали слегка напоминающее своим очерком фигуру тетерева. Интересно было бы знать, что думает тетерев, подлетев к подобному уроду? А какие у тетерева мысли при виде искусно сделанного, то есть очень похожего на него чучела? Что оно, по мнению тетерева, должно обозначать?
Как бы там ни было, к чучелам ли, к чуркам ли шумно подлетает стая тетеревей и рассаживается кругом них.
– Кок-кок! Кок? Погодка-то того…-и тому подобное.
Чучела, очевидно, молчат. Мало того: ведь ясно же, последнему тетеревиному глупцу ясно, что на шесте торчит нечто, сшитое из тряпок. А с чурки уж совсем нечего спрашивать. Нет, дурачье сидит и недоумевающе кокает. Может ли итти глупость дальше? Может весьма свободно и легко. В шалаше под чучелами что-то стукает, и один из нижних тетеревей камнем валится вниз.
– Кок, кок? Ко-ко-кок?!
Что случилось? Что это могло бы значить? Почему он упал?
Все общество с величайшим интересом смотрит на упавшего. Если он убит наповал, то остальные… сидят и кокают! При виде бьющегося раненого тетерева даже наиболее крепколобые соображают, что тут что-то неблагополучно, и стая шумно улетает… для того, чтобы, сделав круг, вернуться опять к любезным, хотя чересчур молчаливым собеседникам.
Вот, если охотник выйдет из шалаша, то при виде человека даже самые упорные глупцы понимают, что тут дрянь дело, и в страхе летят прочь, далеко.
Только для болтовни собираются тетерева в стаи и летят к чучелам, больше ни для чего. При этом мужики болтают с мужиками, бабы-с бабами, то есть в стае чернышей разве случайно попадается тетерка и, наоборот, тетеревиные кавалеры не любят дамского общества.
Под конец зимы в каждой округе почти не найти отдельного тетерева, а держится несколько больших стай, даже известных обычно местным охотникам. Один садится в шалаш под чучелами, а другой отправляется к стае и, найдя, пугает ее: она летит непременно к чучелам. Выставленные чурки остаются на своих местах из года в год, ибо, если лень шить чучело, то, конечно, лень же и убирать чурку, тем более, что ей ничего не сделается. Вместо чурок или к ним можно, если угодно, приставить любое количество до последней степени искусно сделанных чучел: ни весной, ни летом на них ни один тетеревиный дурак, ни самая безмозглая тетерка не обратят ни малейшего внимания. А когда опять опадет лист, то все умнейшие личности тетеревиного рода охотно прилетят о чем-то поболтать даже к чуркам.
ТЕТЕРЕВИНЫЙ СОН
Всего удобнее тетереву было бы спать на дереве. Выбрал в чаще толстую гладкую ветку, уселся поближе к стволу, да и спи себе всю ночь: сухо, удобно, безопасно. Это, однако, человеческие соображения. Тетерев же имеет свои, тетеревиные. Не нравится ли ему покачивание дерева, боится ли он сонный упасть с ветки, или что там еще в его тетеревиной голове? Он о том пока никому не рассказывал и упорно спит на земле, хотя, кроме всего прочего, тут часто его сонного ловит лисица, о чем ему, конечно, известно лучше, чем кому-либо. И, конечно, он этого не любит.
Весной черныш, краснобровый, расфуфыренный, токует два раза в сутки и очень занят такими… разными…-чтобы не сказать любовными-относящимися к току делами. До сна ли тут! Весной, прикорнув кое-где, кое-как, тетерев чуток и осторожен необыкновенно: он почти не спит. Летом для сна он выбирает огромный густой куст, по возможности наполненный сушняком, забирается в самую его середину и, очевидно, там сладко, крепко спит: еды там никакой нет и делать там больше нечего, кроме как спать. Конечно, тетерева лежащим в кусте на боку с закрытыми глазами едва ли кто видел. Человеку в такой куст совершенно незачем лезть, но он на то и ходит с собакой, чтобы она всюду пролезла и обнюхала, нет ли там где-нибудь кого-нибудь. И вдруг из куста: бу-бу-бу! С треском вырывается черныш и как оголтелый кидается куда попало, иногда прямо на охотника. Ну, ясно, что спросонья. Спал, спал краснобровый негодяй! Нечего и отпираться.
Зимой тетереву житье хуже. Снег-предатель.
От тетеревиных лап остается на мягком снегу такой след, что не только лиса или собака, а всякий дурак его, бедного тетерева легко отыщет. Как быть? Все время не пролетаешь, а сесть некуда. Вот положение! Соснуть на дер… Да ведь это опять по-человечьи. А тетерев так не желает. Снег-предатель, но он же и спаситель. Тетерев с порядочной высоты падает камнем в рыхлый снег. Хлоп-и нет ничего, никакого следа. Чистая, ровная, блестящая, без какой-либо отметки, скатерть без пятнышка, а под ней иной раз полсотни тетеревей закопано. Тут сон спокоен, глубок и долог.
Укладываются, то есть так хлопаются спать тетерева, на закате зимнего солнца, а вылетают на другой день часов в девять, в десять утра. Этак, отхватывая по шестнадцати часов в сутки, за всю весну можно отоспаться! Рыхлый снег может итти всю ночь, нападать очень толстым слоем, превышающим в два-три раза рост тетерева,-ничего, он выбьется. И если человек утром, идя на лыжах, встретит такую ночевку, то это восхитительное зрелище-табун крупных черных сильных птиц, вырывающихся из белой глади в снежной пыли, сверкающей алмазами на солнце. Но случается: ночью оттепель, а к утру ударит мороз. На снегу образуется наст-ледяная корка, и если наст толще мизинца, то тетереву уже не сон, а смерть: он проснется, но солнца не увидит. Не выбиться.
Губит также тетерева необъяснимая с человечьей точки зрения привычка для чего-то и почему-то возвращаться на место ночлега. Мало ли чистых, незапятнанных полян? Хлопайся каждый раз на ночевку в новый сугроб, и никто тебя не найдет. Нет, опять по тетеревиным соображениям, тетерев летит к вечеру на то же место, где вылетел утром.
А выбившись после ночи из сугроба, тетерев, если ничто его не пугает, не летит, а лежит в снеговой ямке. Не каторжник, в самом деле: все летай да летай. Хочется поваляться, посматривая на солнышко, понежиться, поболтать с соседями по ночлегу. Разговор, может быть, и не из слишком умных, а ямки-то все очень запачканы. Посмотрев на них, не только лиса или собака, а всякий дурак поймет: "Вот тут тетерева ночевали, значит, опять прилетят. Да нет ли еще их тут, мошенников?"
От таких соображений, очевидно, хорошего нечего ждать.
СОЛОВЕЙ И ЛЯГУШКИ
Они поют всегда вместе.
Певец любви и грусти томной по своим привычкам, если говорить правду, грязняк порядочный. Он водится среди сырых кустов, юрко шнырит мышью по нижним ветвям, прыгает, как воробей, ворошит сухие листья, добывая из-под них разную дрянь. Ничего удивительного нет, если тут же сидят лягушки. Плохое место для песен о любви. Розы, воспеваемой им по словам поэтов, соловей никогда и не понюхает.
Мое знакомство с соловьем началось ошибкой. Меня в жаркий весенний вечер позабыли на берегу озера. Все равно, как это вышло, но прошу представить положение девятилетнего человека, впервые в жизни очутившегося перед огромной водной пустыней. Когда исчез огненный круг солнца, наполнивший красными отблесками водную гладь, а по земле поползли тени, я от страха пытался закричать. Мне ответило дикое, низкое, точно из воды несущееся уханье: то кричала, как я потом узнал, выпь, называемая за милый голос водяным быком. Со всех сторон слышалось странное угрожающее урчанье. Я в ужасе притаился под кустом, ожидая своей погибели. Тут прилетели две крошечные зеленоватые птички, уселись на тростинки и запели. Я, забыв все на свете, не шевелясь, смотрел на них с восхищением. Конечно, это соловьи! Они чиликали, тенькали, булькали. Мне было видно, как надувались и трепетали их крошечные горлышки. И вдруг из ближней гряды каких-то цветущих кустов, уже затуманившихся волнистой дымкой, грянул заливистый длинный свист, понесся, оборвался трелью, щелкнул, заскакал, покатился, рассыпался и серебристым эхом отозвался везде и кругом в кустах, и в лесу, стоявшем темной стеной, и на другом, едва видном берегу заснувшего озера. Вот он, настоящий-то соловей! А это лягушки урчат, важное дело: нисколько не страшно.
Прошло лет десять. За это время я не только слышал, но и видал не раз, как поет соловей в прозрачном сумраке летней ночи. Он никогда не помещается на ветке дерева, а непременно в кусте, невысоко от земли, сидит, как бы несколько сгорбившись, слегка распустив крылья. К певцу не трудно подобраться и убедиться, что порхает птичка-больше ничего не видать. Днем видно, что это зеленоватый, как-то длинновытянутый воробей, с удивительно крупными черными глазами. Конечно, не всегда он поет. Он кричит тихонько и очень смешно: "так, так, так". Он прыгает по грязи. Он ест червей. Но все низменные подробности его жизни уменьшат ли сколько-нибудь очарование дивных песен? И голос гадов из грязного болота, неизменно дрожащий тягучей трелью вместе с соловьиными песнями, портит ли их? О, нет!
Пробираемся сквозь затопленный лес, вода с шумом несется между деревьями, челнок стукается о стволы. Совершенно дикий вид, каменный век какой-то. Быть может, тут мы и останемся, сделаем себе гнезда на деревьях, будем тут жить? Тимофей посмеивается. Нет, тут нам делать нечего, а до деревни, действительно, извините, не доедем, на берегу ночевать придется. Да где же берег? Будет. А не устал он, Тимофей? Нет, от чего же, разве это работа? Сколько ему лет? Кто ж их считал. Лет шестьдесят, надо полагать. Может быть, семьдесят? Нет, не должно, в семьдесят лет это уже старики, а он как будто бы ничего. Седины у него нет, но почему оно так выходит-понять нельзя. Вон его старшему сыну около сорока, а он весь седой. Водки Тимофей не пьет, ему не нравится, табаком он брезгует и в доме у него никому курить нельзя. Лошадь кулаком может он убить? Не пробовал, отчего же нет, надо полагать, можно. И, смеясь, он открывает огромный рот, наполненный какими-то желтыми камнями без единого черного пятнышка. З-з-за-ме-ча-тельно свежий молодой человек! Вот нетронутая, непосредственная натура, только у него, извините, большой порок есть: в карты он очень уж любит играть, в двадцать одно.
Фамилию свою он подписать может, но читать, извините, не умеет. Уж как старались его обучить, а все-таки не смогли, когда он служил в гвардии. Еще что, в какой гвардии?! В обыкновенной, в Преображенском полку двенадцать лет отслужил. Так и признали: к наукам, говорят, не способен. А во всем прочем слова дурного ни от кого не слыхал, главное в том, что характер у него смирный. Да, все двенадцать лет в казарме просидел, только на смотры да на парады с полком выходил. Что ему запомнилось из Петербурга? А ничего. С полком идешь, так тут ни на что не смотришь, наблюдаешь, чтобы равнение правильно было, а в отпуск он не ходил: ни к чему. И как службу кончил, так прямиком домой в Поспелково и с тех пор в городе ни разу не был: ни к чему оно.
Огромное весло, размахиваясь, продолжает погружаться в воду, челнок все шипит, и пенистый след струится за кормой. Я устаю лежать, а дяденька-Мамонт, видимо, не испытывает ни малейшего утомления.
Птиц стало видно. Они летят то большими, то меньшими ватагами, и при виде наших челноков каждая ватага кричит. Смеются, ругаются, обмениваются впечатлениями?
Стрелять все-таки бесполезно: так высоко.
Наконец, когда стали меркнуть лазурные дали, наши челноки подошли к узкой полосе земли, где с одной стороны вода неслась, а с другой почти стояла. Тут на разливе мы ставим наши манчуки, а когда к ним сядут утки, будем подъезжать к ним из-за кустов. Увы! В течение всего вечера никто к манчукам не подсел. Летят станицами, кричат, а не садятся. Ночь прошла скучно при скудном свете маленького костерка: топлива почти не было. Затем крайне неприятно выяснилось, что у нас почти нечего есть: мы рассчитывали найти продовольствие в деревне, а до нее не доехали. Решили сварить птицу, называемую будто бы факел. Владелец ее попробовал первый, выплюнул и сказал, что он ошибся: это не факел, а другое, много хуже. Суп из факела, впрочем, ели; он был так плох, что мы старались поскорей его позабыть, но напрасно. Утром даже лет уток прекратился; проклятые манчуки болтались тремя нелепыми табунами. Этакая чепуха, как можно было поддаться на подобное издевательство? Я ничего не говорил, но настроение окислилось само собою. Почти в молчании мрачно начали мы собираться домой. Вдруг совсем близко и невысоко над нами пролетел гусь. Видны были не только прижатые к животу лапы его, но даже глаза, вытаращенные в диком изумлении. Он что-то бормотал, не торопился лететь и все-таки очутился вне выстрела, когда мы схватились за ружья. Вопрос о возвращении домой отпал мгновенно, даже без разговоров: если пролетел один гусь, может пролететь и другой, мало ли что еще может быть. День спали на припеке, шатались в челноках по разливу, уток видели мало, хотелось есть, вспоминался, к сожалению, факел. Вечером в один миг, как по команде, исчезли комары, носившиеся до того большими тучами. Ночь прошла, если не слишком весело, то очень оживленно. Мы бегали, прыгали, стараясь согреться. По туземному выражению-ночь была свежею, по моему мнению-ударил мороз: по краям разлива образовался ледок. Тимофей спал, как бревно, около скудного костерка, но наконец проняло и его. Он вдруг сел; затрясся всем огромным телом и дико вытаращил глаза на огонь. Я спросил его, случалось ли ему хворать.
– Ну, как же,-отвечал он,-лет двенадцать назад живот болел, страсть, думал, живой не останусь.
– Что ж, объелся чем-нибудь,-даже злорадно расспрашивал я,-холера забрала?
– Зачем холера? Лошадь ударила.
Нет, мы решительно не могли понять друг друга.
Перед рассветом туман, окутавший все, вдруг разлетелся, и тут повалила утка.
Так сказал полудикий Тимофей, но другие выражения тут не годятся.
Утиные стаи откуда-то принеслись, наполнили воздух и воду. Плеск, свист и хлопанье крыльев, кряканье на все лады слышались всюду. Около манчуков кружились, плавали, неслись мимо, возвращались табуны уток.
В смутном свете утра я видел лишь множество уток, а какой они породы-да чорт же их разберет. Оказалось, однако, что их Тимофей разбирал отлично. Шилохвостей он называл тонкохвостыми, кряковых почему-то величал только в мужском роде: селезнями. Я проверял в бинокль и ругался: вот каменная дубина шестидесяти лет!
Я палил, не разбирая, часто мимо, и все-таки очень скоро груда уток выросла посредине нашего челнока. Тогда я стал заказывать.
– Чернеди больше не нужно, Тимофей. Широконоски? Пожалуй. Ты мне чирков подавай!
Тимофей "подавал", и маленькие уточки, никогда не пахнущие рыбой, завершили чудовищную добычу.
Чернедь валила тучами, но и благородных уток можно было настрелять хоть вагон. К чему? Я ограничился двумя мешками.
– Ну, как, ничего, летят у нас утчонки?-посмеивались пригласившие меня охотники. Признайтесь-ка, вы ведь усомнились в манчуках?
Я, несколько пристыженный, благодарил в восхищении. Такое зрелище не часто, не везде можно увидеть.
Но все-и утиный потоп, и ряд пережитых тогда ярких впечатлений-все заслонил в моем воспоминании исполинский образ Тимофея. Казалось бы, что таких уже не бывает, а вот он живой въявь, попрежнему смирен характером и, вероятно, продолжает не хворать.
ОНИ И ОН
Если при выходе охотника из дома хотя бы одна ворона, торопливо и озабоченно каркая, полетит в лес, то охотник на ближайший участок своих там занятий спокойно может плюнуть: никого он там не найдет.
Ворона с тетеркой или зайцем не только не в дружбе, а в очень плохих отношениях.
Стянуть яйцо, подцепить ослабевшего тетеревенка или зазевавшегося зайчонка ворона не пропустит случая. Если же случилось несчастье, например, кто-нибудь ранен, причем на землю упала капля крови, кто-нибудь ушибся и захромал, сбился с бега или полета, то этот черно-серый чорт уже тут: мгновенно, точно из-под земли является-сидит или летает, поджидая, не свалится ли кто совсем и не удастся ли пообедать.
Заинтересованным лицам это все отлично известно, и ворону они соответственно любят, но предостерегающий сигнал от нее принимают. Дело общее!
Опытный охотник эту штуку тоже знает, ружье прикрывает тряпкой, на голову вместо городской фуражки или картуза надевает пастушью шляпу, и-для птичьих мозгов довольно. С березы, с забора посматривают на него вороны и не шевелятся: что ж, мало ли их таких тут ходит.
Однако, если при выходе ворон даже вовсе не было, все-таки, при входе человека в лес, его видят тысячи незримых ему глаз, и, несомненно, раздается понятный всем, кроме него, крик:
– Вот он идет, подлец! Спасайтесь, он идет, убийца!!
И кругом-никого, кроме мелких пташек, которые никому не нужны. Остальных-нет. Они тут, но без помощи собаки человек их найти почти не может. Тетерка-рыжая, тетерев-черный, но среди невысокой зеленой травы они сидят так крепко, что на них чуть ли не наступить нужно, чтобы они взлетели. Очевидно, знают, что есть рыжие пеньки, черные сучья или корни, торчащие из травы так, что человек не умеет отличить их от птицы, если она не шевелится. Но… птичьи мозги остры не надолго.
Если "подлец" ляжет под куст и пролежит бревном с час, то его никто уже не помнит. На темной елке, казавшейся совершенно пустой, вдруг является рябчик. Он доверчиво спускается на полянку, бегает между кустами, клюет совершенно как голубь и, возвратившись на елку, свистит тонким-тонким голосом: это он зовет свою серую подружку.
Этому тонкому, чистому, нежному свисту подражать совсем просто, и "подлец", конечно, сейчас же делает "пищик" из первой попавшейся трубочки, толщиною в гусиное перо, и пищит.
Пестрые дурачки не только охотно откликаются, но и подлетают туда, где думают найти любовь или хотя бы драку из-за любви, а находят смерть.
Выстрел производит в лесу маленькое впечатление. Если "подлец" не бегает, не суетится, а главное, не подает голоса, что противнее и страшнее всего, то через несколько минут зловещей тишины, повидимому, никто уже не считает, что случилось что-то. Рябчик лежит в сетке, а убийца, довольный, идет дальше. Там, где у корней поваленной ветром огромной ели образовалась среди мха и травы песчаная прогалина, он останавливается и что-то путает на песке. Действительно, это "путики"-тонкие, но упругие, крепкие петли, сплетенные из конских волос. Тетерев прилетит сюда непременно. Купанье в песке ему необходимо: воды он не любит, а если не чиститься песком или пылью, то его заедят паразиты. В лесу где же взять пыли? И вот в тот миг, как краснобровый черныш, с наслаждением трепыхаясь, принимает песочную ванну, он чувствует, что за лапу его держит смерть: петля. Разве ж это не подло?
А "подлец", покуривая, идет дальше. Солнце поднялось уже порядочно. К глухарю, значит, и думать нечего подобраться. Его только на заре можно застать на ягоднике, еще осыпанном ночной росой, а затем он сидит в такой чаще, в такой трущобе, что там каждый шаг за версту слышен, а ему только шорох послышался, как он-фррр!
Большущий петух знает, как жадно ищет его человек, так и остерегается.
Он сообразителен, он осторожен, он снабжен изумительным зрением и слухом и… он глуп, глуп, как тетерев!
Он подлетает к березке, замечает, что на ней в каком-то обручике, кружке из ветвей висит ветка рябины, и в его глухариных мозгах даже мысли не возникает о том, что на березе никаких ягод не растет, а рябина старая, прошлогодняя. Нет, глупый индюк доверчиво просовывает голову в обручик, дергает за соблазнительную кисть и… виснет в петле, затянувшейся на его шее.
Кто мог бы ожидать подобной гадости?
К таким штучкам со стороны "подлеца" обитатели леса относятся так же, как это было тысячу лет назад: один ставит петли, а другие суют в них свои шеи.
Но к самому грозному оружию человека, к страшному ружью отношение их изменилось заметно даже за ничтожный промежуток времени.
Те, кто двадцать лет назад подпускал к себе на тридцать шагов, теперь снимаются и улетают шагов за семьдесят.
Державшиеся и прежде осторожно шагов за сотню от человека, теперь строго соблюдают расстояние в двести шагов.
"Подойди-ка, убей, вот тебе кукиш с маслом: нет, брат, еще у тебя таких ружей. Курли, курли!" Так французы называют кроншнепа, большого, на высоких ногах, серого кулика (по-русски-все кулики!).
За одним таким "курли" однажды некоторый человек принялся гнаться в четвертом часу утра. Курли, курли!
Сверлят лазурную вышину серебреные трели, красавец-кулик перелетает с берега на берег, а некоторый человек в ботнике упорно пересекает реку.
Кулик расхаживает по отмелям, засовывает свой длинный кривой нос в разную дрянь, доставая оттуда червяков, кулик пьет воду, для чего совершенно необыкновенно запрокидывает голову, кулик вообще недурно проводит время. А тот, в ботнике, все едет за ним, иногда стреляет и ругается. Курли, курли! Значит, опять не задело,-кричит проклятый кулик! Так они "ехали" долго, пока последнее "курли" не донеслось насмешливо из темноты.
"Курли! Где же тебе, дураку, в меня попасть, ружьишко твое до меня нехватает. Пошел, дурак, домой. Курли, курли!"
Тут некоторый человек повалился на землю в изнеможении и вспомнил, что он из-за кулика ничего не ел почти сутки.
Мрачно, в полном молчании прошли три часа летней ночи.
При первых лучах солнца "курли!" опять зазвенело над рекой.
Длинноносый красавец вылетел из-за поворота реки и оглянулся: "Никого, отстал, значит, дурак-вот надоел".
Курли, курли! Вдруг огненный вихрь сломал его крылья, пронизал его всего, и он безжизненным комком перьев упал на воду.
А внизу грянул выстрел, и из-под выступа крутого берега весело выехал некоторый человек, направляя свой ботник к комку перьев.
Это случилось тридцать пять лет назад. Что это значит? А то, что некоторый человек теперь уже ни к кому никак не подъезжает, сидит смирно, лишь вспоминая гладь реки, освещенной восходящим солнцем, и длинноносого кулика в лазурной вышине, и… свою юность и много-много разных разностей: всего не перечесть, что было хорошего в жизни.
А "курли"? Их сменилось за это время тридцать пять поколений: на человеческий счет они пережили тысячу лет. И за это время усвоили лишь то, что человека не надо пускать к себе ближе, чем на двести шагов, вместо прежних ста. В остальном все попрежнему. И "курли" и все им подобные попрежнему не в состоянии удержать в мозгах что-нибудь надолго, в особенности же не укладываются в этих простых мозгах по… по… поступки этакие, вроде петли или неожиданного выстрела из-под берега.
И тревожный крик при появлении человека в лесу, пожалуй, имеет большой смысл: следует остерегаться человека.
БОЛТОВНЯ ЧУЧЕЛ
Весной тетерев, увидав подобного себе петуха, немедленно кидается его бить. Такое дело-любовь!
Летом тетерев живет один. Тетерка-очень нежная мать: водит свой выводок и, когда дети благополучно вырастут и знать ее больше не хотят, она в избытке глупости или любви все еще шатается с ними. Черныш же, не принимая никакого участия ни в устройстве гнезда, ни в каких-либо семейных заботах, живет один. Он кормится, линяет, купается в песке, летает туда-сюда просто так, ради перемены мест, все в одиночку.
Но, как только опадает с деревьев лист, тот же столь склонный к одиночеству тетерев вдруг чувствует неудержимую потребность в обществе.
Какую выгоду представляет тетереву стая, понять мудрено. Никуда тетерева не улетают, переселения их, иногда наблюдаемые, совершаются на такие недалекие расстояния, что собираться для этого незачем. Сторожей тетеревиная стая не выставляет и ведет себя, надо отдать ей справедливость, глупее глупого. Приманить и поймать тетерева-одиночку довольно трудно: он очень подозрителен. Но, если стая тетеревей прилетела на приваду раза три-четыре, то затем кроют их шатром сразу всех весьма просто. Они входят под сетку, где поставлены ржаные или овсяные снопы с колосьями, входят, пожимаясь, поеживаясь, с легким коканьем, как будто стесняясь, на самом деле предовольные. Точь-в-точь толпа полузнакомых между собой чиновников, наприглашенных с бору да с сосенки купцом средней руки на вечеринку в кухмистерскую.
– Ах, как здесь мило! Кок-кок. Очень, очень приятно. Холодненько, знаете. Кок. Погодка-то того. Кушайте, пожалуйста! Кок-кок.
В этот миг промышленник, который неподалеку сидит в шалаше, дергает веревку: четыре столбика, поддерживающие сетку, падают, и вся компания тетеревей прикрыта. Глупо, не правда ли? Но по тетеревам и шатер.
Отдельные тетерева, повидимому, не очень любят сидеть на деревьях у проезжей дороги, для стаи же это почему-то весьма приятное развлечение. Точно места нет в лесу: рассядутся именно там, где ездят люди. Покажется одному дураку, что уж очень интересно посмотреть на проезжающих, он кокнет и сидит, вытянув шею, глядит-все сидят и глядят, ждут и дожидаются большею частью того, что в них стреляют.
И всю осень, всю зиму тетерев без стаи жить не может,-все это время он одержим стремлением в стадо. Зачем, почему?
Человек этого объяснить не может, но видит это и, конечно, пользуется этим по-своему. Если лень сшить из тряпок грубое подобие тетеревиного чучела, то выставляют на шестах среди осинника или березняка просто чурки. Тетерева издали их замечают и летят к ним поговорить о погоде: "Холодненько, знаете" и так далее.
Иногда чучела все-таки шьют. Это в сущности даже не чучело, то есть не отдаленное подобие птицы, а так нечто, издали слегка напоминающее своим очерком фигуру тетерева. Интересно было бы знать, что думает тетерев, подлетев к подобному уроду? А какие у тетерева мысли при виде искусно сделанного, то есть очень похожего на него чучела? Что оно, по мнению тетерева, должно обозначать?
Как бы там ни было, к чучелам ли, к чуркам ли шумно подлетает стая тетеревей и рассаживается кругом них.
– Кок-кок! Кок? Погодка-то того…-и тому подобное.
Чучела, очевидно, молчат. Мало того: ведь ясно же, последнему тетеревиному глупцу ясно, что на шесте торчит нечто, сшитое из тряпок. А с чурки уж совсем нечего спрашивать. Нет, дурачье сидит и недоумевающе кокает. Может ли итти глупость дальше? Может весьма свободно и легко. В шалаше под чучелами что-то стукает, и один из нижних тетеревей камнем валится вниз.
– Кок, кок? Ко-ко-кок?!
Что случилось? Что это могло бы значить? Почему он упал?
Все общество с величайшим интересом смотрит на упавшего. Если он убит наповал, то остальные… сидят и кокают! При виде бьющегося раненого тетерева даже наиболее крепколобые соображают, что тут что-то неблагополучно, и стая шумно улетает… для того, чтобы, сделав круг, вернуться опять к любезным, хотя чересчур молчаливым собеседникам.
Вот, если охотник выйдет из шалаша, то при виде человека даже самые упорные глупцы понимают, что тут дрянь дело, и в страхе летят прочь, далеко.
Только для болтовни собираются тетерева в стаи и летят к чучелам, больше ни для чего. При этом мужики болтают с мужиками, бабы-с бабами, то есть в стае чернышей разве случайно попадается тетерка и, наоборот, тетеревиные кавалеры не любят дамского общества.
Под конец зимы в каждой округе почти не найти отдельного тетерева, а держится несколько больших стай, даже известных обычно местным охотникам. Один садится в шалаш под чучелами, а другой отправляется к стае и, найдя, пугает ее: она летит непременно к чучелам. Выставленные чурки остаются на своих местах из года в год, ибо, если лень шить чучело, то, конечно, лень же и убирать чурку, тем более, что ей ничего не сделается. Вместо чурок или к ним можно, если угодно, приставить любое количество до последней степени искусно сделанных чучел: ни весной, ни летом на них ни один тетеревиный дурак, ни самая безмозглая тетерка не обратят ни малейшего внимания. А когда опять опадет лист, то все умнейшие личности тетеревиного рода охотно прилетят о чем-то поболтать даже к чуркам.
ТЕТЕРЕВИНЫЙ СОН
Всего удобнее тетереву было бы спать на дереве. Выбрал в чаще толстую гладкую ветку, уселся поближе к стволу, да и спи себе всю ночь: сухо, удобно, безопасно. Это, однако, человеческие соображения. Тетерев же имеет свои, тетеревиные. Не нравится ли ему покачивание дерева, боится ли он сонный упасть с ветки, или что там еще в его тетеревиной голове? Он о том пока никому не рассказывал и упорно спит на земле, хотя, кроме всего прочего, тут часто его сонного ловит лисица, о чем ему, конечно, известно лучше, чем кому-либо. И, конечно, он этого не любит.
Весной черныш, краснобровый, расфуфыренный, токует два раза в сутки и очень занят такими… разными…-чтобы не сказать любовными-относящимися к току делами. До сна ли тут! Весной, прикорнув кое-где, кое-как, тетерев чуток и осторожен необыкновенно: он почти не спит. Летом для сна он выбирает огромный густой куст, по возможности наполненный сушняком, забирается в самую его середину и, очевидно, там сладко, крепко спит: еды там никакой нет и делать там больше нечего, кроме как спать. Конечно, тетерева лежащим в кусте на боку с закрытыми глазами едва ли кто видел. Человеку в такой куст совершенно незачем лезть, но он на то и ходит с собакой, чтобы она всюду пролезла и обнюхала, нет ли там где-нибудь кого-нибудь. И вдруг из куста: бу-бу-бу! С треском вырывается черныш и как оголтелый кидается куда попало, иногда прямо на охотника. Ну, ясно, что спросонья. Спал, спал краснобровый негодяй! Нечего и отпираться.
Зимой тетереву житье хуже. Снег-предатель.
От тетеревиных лап остается на мягком снегу такой след, что не только лиса или собака, а всякий дурак его, бедного тетерева легко отыщет. Как быть? Все время не пролетаешь, а сесть некуда. Вот положение! Соснуть на дер… Да ведь это опять по-человечьи. А тетерев так не желает. Снег-предатель, но он же и спаситель. Тетерев с порядочной высоты падает камнем в рыхлый снег. Хлоп-и нет ничего, никакого следа. Чистая, ровная, блестящая, без какой-либо отметки, скатерть без пятнышка, а под ней иной раз полсотни тетеревей закопано. Тут сон спокоен, глубок и долог.
Укладываются, то есть так хлопаются спать тетерева, на закате зимнего солнца, а вылетают на другой день часов в девять, в десять утра. Этак, отхватывая по шестнадцати часов в сутки, за всю весну можно отоспаться! Рыхлый снег может итти всю ночь, нападать очень толстым слоем, превышающим в два-три раза рост тетерева,-ничего, он выбьется. И если человек утром, идя на лыжах, встретит такую ночевку, то это восхитительное зрелище-табун крупных черных сильных птиц, вырывающихся из белой глади в снежной пыли, сверкающей алмазами на солнце. Но случается: ночью оттепель, а к утру ударит мороз. На снегу образуется наст-ледяная корка, и если наст толще мизинца, то тетереву уже не сон, а смерть: он проснется, но солнца не увидит. Не выбиться.
Губит также тетерева необъяснимая с человечьей точки зрения привычка для чего-то и почему-то возвращаться на место ночлега. Мало ли чистых, незапятнанных полян? Хлопайся каждый раз на ночевку в новый сугроб, и никто тебя не найдет. Нет, опять по тетеревиным соображениям, тетерев летит к вечеру на то же место, где вылетел утром.
А выбившись после ночи из сугроба, тетерев, если ничто его не пугает, не летит, а лежит в снеговой ямке. Не каторжник, в самом деле: все летай да летай. Хочется поваляться, посматривая на солнышко, понежиться, поболтать с соседями по ночлегу. Разговор, может быть, и не из слишком умных, а ямки-то все очень запачканы. Посмотрев на них, не только лиса или собака, а всякий дурак поймет: "Вот тут тетерева ночевали, значит, опять прилетят. Да нет ли еще их тут, мошенников?"
От таких соображений, очевидно, хорошего нечего ждать.
СОЛОВЕЙ И ЛЯГУШКИ
Они поют всегда вместе.
Певец любви и грусти томной по своим привычкам, если говорить правду, грязняк порядочный. Он водится среди сырых кустов, юрко шнырит мышью по нижним ветвям, прыгает, как воробей, ворошит сухие листья, добывая из-под них разную дрянь. Ничего удивительного нет, если тут же сидят лягушки. Плохое место для песен о любви. Розы, воспеваемой им по словам поэтов, соловей никогда и не понюхает.
Мое знакомство с соловьем началось ошибкой. Меня в жаркий весенний вечер позабыли на берегу озера. Все равно, как это вышло, но прошу представить положение девятилетнего человека, впервые в жизни очутившегося перед огромной водной пустыней. Когда исчез огненный круг солнца, наполнивший красными отблесками водную гладь, а по земле поползли тени, я от страха пытался закричать. Мне ответило дикое, низкое, точно из воды несущееся уханье: то кричала, как я потом узнал, выпь, называемая за милый голос водяным быком. Со всех сторон слышалось странное угрожающее урчанье. Я в ужасе притаился под кустом, ожидая своей погибели. Тут прилетели две крошечные зеленоватые птички, уселись на тростинки и запели. Я, забыв все на свете, не шевелясь, смотрел на них с восхищением. Конечно, это соловьи! Они чиликали, тенькали, булькали. Мне было видно, как надувались и трепетали их крошечные горлышки. И вдруг из ближней гряды каких-то цветущих кустов, уже затуманившихся волнистой дымкой, грянул заливистый длинный свист, понесся, оборвался трелью, щелкнул, заскакал, покатился, рассыпался и серебристым эхом отозвался везде и кругом в кустах, и в лесу, стоявшем темной стеной, и на другом, едва видном берегу заснувшего озера. Вот он, настоящий-то соловей! А это лягушки урчат, важное дело: нисколько не страшно.
Прошло лет десять. За это время я не только слышал, но и видал не раз, как поет соловей в прозрачном сумраке летней ночи. Он никогда не помещается на ветке дерева, а непременно в кусте, невысоко от земли, сидит, как бы несколько сгорбившись, слегка распустив крылья. К певцу не трудно подобраться и убедиться, что порхает птичка-больше ничего не видать. Днем видно, что это зеленоватый, как-то длинновытянутый воробей, с удивительно крупными черными глазами. Конечно, не всегда он поет. Он кричит тихонько и очень смешно: "так, так, так". Он прыгает по грязи. Он ест червей. Но все низменные подробности его жизни уменьшат ли сколько-нибудь очарование дивных песен? И голос гадов из грязного болота, неизменно дрожащий тягучей трелью вместе с соловьиными песнями, портит ли их? О, нет!