Страница:
Вдруг из темноты вырвался огненный вихрь, вылетели красные полосы пламени, грянуло два удара. Два журавля тяжко свалились в темноту. Как взметнулись остальные, как кинулись прочь от предательских кустов в вышину, как затрубили оттуда! Они мелькнули дымным облаком на погасающем небе, они уже пропали из глаз, а возмущенные, негодующие голоса их все еще кричали откуда-то с вышины: "Ну кто же, кроме человека, так делает?!"
А внизу в темноте по болоту кто-то носился по кустам, кричал, звал собаку, заставлял ее искать, сам искал, что-то вдвоем они нашли и, судя по восторженным крикам и лаю, были очень довольны.
Когда счастливый охотник пришел в деревню, то, осмотрев его при скудном свете лампочки-коптилки, мужик произнес только:
– Одначе!
И повел гостя прямо в баню.
Утром, рассматривая журавлей, тот же мужик качал головой и говорил:
– Хороши штуки. С барана. И носят же тебя черти по крепям. Пропадет, смотри, твоя голова ни за грош. Уж ежели журавль куда спать садится, так это уж ну-ну!
Но спать журавль садится и на открытое чистое место, и очень охотно по нему гуляет, соблюдая расстояние шагов в пятьсот до себя от ближайшего прикрытия.
В тех же приблизительно местах, по речке Пичуге, некий молодой охотник, идя вместе со старым, вывернулся из леса на круглую пожню, но тотчас же отскочил обратно в лес и почти крикнул:
– Журавли! Дядя, журавли, трое!
Тут он получил удар по затылку, почти сваливший его с ног, и наставление бешеным шопотом:
– Если тебе, дураку, привалило счастье, так ты прежде всего должен лечь на землю и подумать, что тебе сделать. А не кудахтать. Лежи, дурак, и не шевелись!
Пролежав с полчаса, неопытный охотник с изумлением увидел, что из леса с противоположной стороны пожни выступило какое-то зеленое животное и направилось прямо к журавлям. Почтенный дядя, обмотавшись ветвями, шел к журавлям на четвереньках!
Журавли встревожились, но более удивились, стали отступать и, прежде чем взлететь, видимо, заинтересованные, более сотни шагов прошли пешком. Когда двое из них все-таки улетели, а один остался убитый, то старый дядя, самодовольно смеясь, говорил:
– Вот видишь. Дурак молодой попался, а те, которые поумнее, улетели. Учись.
Журавлей не истребляют, несчастные случаи с ними редки, от стихийных бедствий они, могучие, не гибнут. И журавли вымирают, исчезают, на глазах становятся редкостью, чудесные, могучие птицы.
Редки стали стайки журавлей в десяток.
Они полетят-лишь только лист зажелтеет на деревьях.
Куда так странно манит, о чем так сладко-смутно напоминает их трубный крик, такой величественный, значительный, бесконечно далекий от зычно-дурацкого гоготания гусей и нелепого кряканья уток?
Пройдет, быть может, еще каких-нибудь полсотни лет, жизнь одного поколения, и маленький мальчишка будет в музее рассматривать чучело журавля, удивляясь, неужели в самом деле были когда-то такие большие странные птицы. А чего там "были когда-то": дед его, маленького мальчишки, в морозном сумраке весенней ночи лазил в трущобу смотреть, как журавль в луже на одной ноге спит. И видел.
В ЛЕСУ ЛЕТОМ
Лисица вышла из норы и рысцой побежала прямо к болоту, где у нее было дело: она заметила на кочке утиное гнездо, но, имея много других забот, не успела с ним распорядиться. В норе у нее осталось шесть недавно проглянувших лисят. Они вечно хотят есть, но нужно подумать, чем утолить этот несчастный голод: детей нельзя кормить первой попавшейся дрянью. Дети-дело нежное. Лисица уже приготовилась перепрыгнуть неширокую лужу, отделявшую знакомую кочку от берега, как вдруг прямо перед ее носом на воду шлепнулась утка и затрепыхалась. Забыв про все на свете, кроме того, что перед ней бьется живое мясо, лисица прыгнула, схватила лапами, ляскнула зубами, но… утка исчезла. И вся выпачканная, мокрая лисица, фыркая и отплевываясь, выбралась на берег в бешенстве. Вот что называется вляпаться в грязную историю. Дать себя одурачить кому же-утке! Глупая кряква, очевидно, нырнула у нее между лапами в последний миг. Пора бы уж знать эти шутки. Теперь вот вытирайся, сушись тут, а там дети пищат и у самой внутренности сводит от голода.
И лисица, злобно повизгивая, каталась по траве, вытиралась, вскакивала, встряхиваясь, и опять ерзала то одним ухом, то другим по траве. Такой уж у нее характер! От норы ее на полсотни шагов несет всякими гадостями, на себе же она не потерпит шерстинки грязной.
А глупая баба-кряква, облетев порядочный круг и убедившись, что лисица ушла, опустилась на свое гнездо, проверила, все ли одиннадцать бледнозеленых яиц налицо и, опустив нос, не заснула-где уж тут спать!-а полузадремала. Что ж, всякий защищает своих детенышей, как умеет. Она, глупая кряква, драться не может никак: клюв у нее плоский, мягкий, лапы тоже мягкие. Ей это отлично известно, и она добросовестно предлагает врагу съесть ее, глупую, вместо ее детенышей, но… если в последний миг можно улизнуть (хи-хи!), то отчего же не воспользоваться случаем. И дремлет, слегка покрякивая, глупая кряква: лисица к этой кочке уже не придет, не-ет, это уж кончено. Вот, если придет человек или его собака-ну, тогда крышка, от этих пощады не жди. Но, на утиное счастье, не умеют они наблюдать, как лисица. Этот рыжий бес, не евши сутки, просидит перед болотом и заметит-таки, на какую кочку опустится утка, и запомнит, анафема. А те… Ну, те так не могут. И, значит, можно еще кое-как ей, глупой крякве, жить. Вот только бы досидеть, вывести. Выклюнутся маленькие, круглые, темнозеленые. Ау, брат, рыжий бес, лисица-не пообедать больше тут нисколько! Побегут, как мыши по воде, запрячутся в тину так, что сам чорт их не достанет. Ну, человек с его собакой, ну, те достанут. И дремлет, дрожа, бедная, глупая кряква: только бы не пришли эти-человек с его собакой! А рыжий бес, обсохнув, идет по лесу, оглядывая все: кустик, камень, ямку под деревом. Лисица даже слегка взлаивает от бешенства: голод крутит в животе, а там, в норе, ведь пищат, пищат. Необходимо достать жрать. Во что бы то ни стало жрать!
Конечно, тетеревиных гнезд много, но к ним лучше не ходить. Тетеря глупа и разиня, лишь пока она одна. Как только завела гнездо, лучше ее и не трогай. Гнездо она выстилает пухом, который выщипывает из своей груди. Есть ей некогда. Много ли она нахватает, отойдя от гнезда минуты на две-три. А дольше она не согласна. Пьет она только росу, которую ухватит, не сходя с гнезда: что ж так выпьешь?
Худая, облезлая, с вытаращенными злюще, красными глазами, она кидается прямо в пасть врагу, но не так, как глупая баба-кряква. Нет, эта сатана лезет драться насмерть, ее куриный клюв и жалкие тупые когти рвут и царапают, она больно бьет крыльями, она норовит клюнуть в самый глаз. Ну ее! Не стоит и связываться! Погоди, тетеря, дай срок. Недолго тебе фуфыриться. Выведутся темножелтые тетеревята, недельки две походишь ты с ними, клохча и надуваясь на страх всем окружающим. Вспорхнут твои "поршки", переменят в первый раз перо и-ты опять глупая, смирная курица, которую мальчишка может совершенно просто подманить вплотную, подражая писку тетеревенка.
Глупую тетерю еще много губит, пожалуй, больше всего губит любопытство. Если человек идет по лесной тропинке, а на дереве сидит тетерка, то она, повидимому, не может усидеть спокойно,-нет, она непременно высунется, вытянет шею и чисто-бабьим, сплетническим голосом спросит:
– Кок-кок?! Кок?!
Ей, дуре, видите, необходимо справиться: кто, куда и зачем идет. В ответ обыкновенно гремит выстрел, и глупая пестрая валится на землю, пробитая дробью.
С тетеркой, когда у нее нет ни яиц, ни цыплят, рыжий бес расправляется запросто. Подберется на заре тихонько к спящей на земле разине-трах! Глупая курица пикнуть не успеет, как от нее только несколько перьев останется.
Но где, кого, как сожрать сейчас?
Ведь там пищат, визжат. Ага! Что-то серое шевельнулось в кусте. Трах-трах! Зайченок. Маленький хруст, чавканье, довольное ворчание лисицы, и она уже оглядывается. Ага! Еще один. Трах-трах! В течение нескольких минут от пяти лопоухих дурачков не остается никаких следов, кроме двух-трех капель крови, брызнувших на траву. Чистая работа! Упрятав в живот весь заячий выводок, лисица еще осматривается. Ведь они хитрые, эти серые подлецы. Иной притаится, притворяясь мертвым, валяется, как сухой осиновый сучок, сразу его и не увидишь. Особой остротой зрения лисица не может похвалиться. Чутье у нее лучше собачьего, слух такой, что она двадцати собакам двадцать очков вперед может дать, а глазки… того-с… по лесному делу с изъянцем. И не одному лопоухому хитрецу удается отлежаться в виде мертвого. А серая мамаша-зайчиха в это время уже за две версты от происшествия. Она напугана, но не очень огорчена, ей что: ей некоторые серые лопоухие кавалеры уже намекали кое о чем. Она других детей скоро выведет.
А лисица, значит, нажралась и спокойна? Нет, совсем это не значит. Она во весь мах несется к норе, перед которой ее встречают визжащие лисята, тут она выплюнет проглоченных ею зайчат, мягкими, совсем нежными частями мяса и накормит детенышей, а остальное прожует и проглотит уже окончательно, начисто, для себя. Голов и лап, проглоченных сгоряча, и сама есть не станет. Эти остатки и заражают воздух ее норы.
Затем, если лисята совсем еще малы, она покормит их молоком, а если они уже не сосут, то, поиграв с ними очень грациозно, добродетельная мамаша-она же рыжий бес-ложится спать. Не надолго: визг проснувшихся лисят гонит ее за новой добычей. Опять хотят жрать, когда же это кончится, будет ли ей покой?
ВОРОНИЙ КРИК
В течение ночи мороз и дождь сменялись несколько раз, отчего к утру на снегу образовался слой мелких ледяшек, при ходьбе по ним издававших сильный хруст. Подойти по такому пути к зайцу нечего и думать: косой слышит отлично и к себе не подпустит. И я все утро напрасно шел за отменно крупным русаком, который уже обманул меня много раз. Наконец в огороде русак, встав из-под прясла, прыгнул через полузамерзшую речушку, и я выстрелил в него, хотя было очень далеко. Русак тряхнул ушами и понесся в поле как ни в чем не бывало.
Разорванные клочья облаков неслись, казалось, над самыми вершинами деревьев. Ветер, свистя, нес то крупные холодные капли, то колючие ледяшки. Моя зимняя шапка промокла насквозь-отвратительное ощущение. Но я не мог уйти.
Между живою целью и глазом стрелка в миг выстрела, если он удачен, устанавливается почти неуловимая, еле ощутимая связь. И это смутное, слабое, необъяснимое чувство настойчиво твердило мне, что в зайца я попал. Но он исчез вдали. Надвигались сумерки. Пожалуй, чересчур глупо искать здорового зайца в поле, когда следа почти нет, а мелкие ледяшки хрустят и трещат под ногами.
Вороны с карканьем метались туда и сюда, а пометавшись, улетали. На их место являлись другие. Откуда они брались? Из туманной дали одна за другой, точно из мутных волн, выныривали в воздухе отвратительные птицы, несясь… ко мне. Почему, что такое? Они умны, эти собиратели всякой дряни, они чрезвычайно благоразумно уклоняются от встречи с ружьем. А тут летят прямо на него. И почему они все на полете косят, низят к тому месту, где заяц перескочил речку? Ах, вот оно что: на гладкой белой льдинке ясно виднелась капля крови. Откуда, как они ее увидели, по каким признакам определили, что заяц ранен? Что за дьявольское зрение, как убог в сравнении с ним человеческий глаз!
Я перепрыгнул речку и пошел в поле, куда убежал заяц. Да, никакого сомнения нет! Эти каркающие воры летят все по одному направлению. Прилетит, помечется там, у речки, а затем выравнивает линию и тянется сюда. Вон их тут уже с полсотни, если не больше, чуют добычу, носятся над ней. Русак мой, значит, лежит тут где-нибудь неподалеку мертвый, я его сейчас возьму и… В этот миг русак вскочил и с места дал такого ходу, что я успел только проговорить:
– Ах, чорт тебя дери!
Смеялись ли надо мной вороны, ругались ли за то, что я подбирался к добыче, которую они уже считали своей? Или, не обращая на меня никакого внимания, они заботились лишь о том, чтобы, собрав стаю побольше, накинуться в удобном месте на зайца, когда он ослабеет? Как бы там ни было, в их карканьи, несомненно, звучал настойчивый, однообразный, яростный призыв. Нет, это не беспорядочный крик, это условный клич хищников, чующих поживу, летящих на кровь. Жутко звучали хриплые, злобно и жадно каркающие голоса в туманных клочьях сумерек.
Но не отступить же. Отдать грязным помойщицам такого русака? Да ни за что! Наоборот, пусть они меня ведут, воображая, что на мой счет пообедают.
И воронья стая совершенно точно указывала мне место, где лег заяц. Игра обнажилась вполне. Хитрые воры, понимая, что они мне совсем не нужны, не обращали ни малейшего внимания на мое ружье, вновь подоспевшие пролетали надо мной совсем низко и черным облаком вились там, куда я спешил изо всех сил.
Проклятый хруст предупреждал зайца, он, далеко не допустив меня, вскакивал и убегал. Сколько раз это повторялось, я не знаю. Я изнемогал. Не ночевать же под зимним дождем в поле? И притом заяц ночью наверное уйдет. Ну, еще раз. Но зайцу, очевидно, тоже надоела эта гоньба с вороньим карканьем, русак решил спрятаться поплотнее и, спрыгнув в широкую канаву, затаился.
Стая воров уже без всякого стыда металась над ним и орала, орала хриплыми голосами. Ну что ж… С ворами, так с ворами. Он мой, я шел за ним целый день, я дойду до него, хотя бы лопнуло сердце, мне он нужен во что бы то ни стало. И похитрить мы сумеем не хуже зайца. Я спрыгнул с хрустящей дороги на мягкий пар недавно вспаханного поля, и звук шагов моих замолк. Ноги вязли чуть ли не до колена в липкой земле, трудно было их вытаскивать после целого дня ходьбы, но… я дойду, дойду!
Когда я добрался до того места канавы, где над ней наиболее яростно вились и каркали вороны, я, держа ружье наизготовку, крикнул, русак выскочил и, перекувырнувшись, упал мертвым. Мой выстрел уже блеснул полосой красного пламени: настолько стемнело. Куда, когда исчезла стая крылатых моих сообщников, я не успел заметить, лишь откуда-то издали, из темноты донеслось до меня вялое сонное карканье, явно звучавшее глубоким разочарованием.
ГЛУХАРИНЫЙ НАЛЕТ
Глухарь свое название получил не от недостатка слуха, который у него чрезвычайно остр, а по месту жительства. Таясь в наиболее глухих трущобах, эта огромная птица для того, чтобы спеть весной свою песню любви, вылетает из темных лесных глубин на более или менее открытые места. В самом расположении растрепанных шапок не слишком старых сосен, отдельно стоящих по моховому болоту, есть что-то особенное, почти неуловимое, шепчущее опытному охотнику, что тут может быть глухариный ток. Но это еще не значит, что он тут есть. Очень часто как будто все условия для тока, все признаки его налицо, а глухарей нет. Очевидно, недостает чего-то неизвестного человеку, но совершенно ясного прошлогоднему глухариному птенцу, впервые почувствовавшему себя взрослым, полноправным глухарем.
Если же соглашение между пернатыми певцами состоялось и место для тока ими одобрено, то они летят к нему издалека все в течение тех немногих минут, пока солнце, исчезая за краем земли, освещает красным светом стволы сосен: это и есть налет. Тут глухари молча проводят ночь, а утром токуют до самозабвения. Держатся они за свой ток невероятно упорно. Перестрелять из них большинство это ничего. На смену исчезнувшим явится новое поколение, которому кто-то скажет, что именно тут, вот в этом месте есть какое-то очарование-и весной вновь откуда-то, из неведомых лесных дебрей сюда слетятся глухари и прошепчут, прошелестят неизменную песню. Разбить ток, то есть уничтожить его, можно разве каким-нибудь особенно настойчивым человеческим безобразием, например: ночью разложить костер в току, орать, бегать по току, рубить деревья. Тогда утренняя заря, как бы восхитительно она не загорелась, встречается мертвым молчанием: глухари тут, но ни один ни звука. В случае же повторения безобразий глухари все, как по уговору, покидают ток.
Отдельные чудаки из них токуют иногда при очень странной обстановке. Один исключительный глухарь был убит, когда токовал в нескольких шагах от полотна железной дороги. Глухарь, спевший уже несколько песен, затаился, когда, дыша огнем, сверкая глазами, промчался по рельсам железно-чудовищный зверь. Очевидно, глухарь привык к таким явлениям, убедился, что проход поезда для него ничего не значит, и, когда стук колес затих, просвещенный глухарь затоковал особенно страстно, песня за песней. В другой раз также необыкновенный глухарь токовал на поленнице дров. Он, впрочем, пел довольно скупо: одну песню исполнил всю, как полагается, со щелканьем и шипением, а затем щелкнул несколько раз, замолчал, прислушался и улетел. Это было, несомненно, умно сделано, так как к нему уже шел, подскакивая, кое-кто, но чтобы на дровах петь песни любви,-нет, о таком случае даже слышать более не пришлось.
Глухари поют всегда обществом, всегда каждый на своем дереве, самый ток всегда сравнительно открыт и почти всегда помещается в трущобе. Бывает, и много лет держится точок в три-четыре глухаря, собираются токи по десятку, по полтора глухарей. Был один ток, куда с вечера налетело до семидесяти глухарей, затем летели и садились еще, но их уже не считали.
На вопрос, далеко ли тянется этот ток и сколько же на нем глухарей, ответ получился уклончивый: кто ж его знает, много их тут.
Направляясь на ток в восьмом часу утра, однажды трое в лодке переехали через Волхов и до четырех часов вечера двигались непрерывно всеми способами: то на одноколке, то на лошади верхом, то на лодке, то пешком по грязи, по болотам. Наконец пришли к широкой и очень быстрой, повидимому, реке, где ни лодки, ни лошади не было, вступили в пенистые несущиеся струи и шагали с час по колена в воде. Все? Нет, влезли на подпорки, называемые лавами, и пошли по колеблющимся, тонким бревешкам, подпираясь шестами, причем с обеих сторон угрожало купанье в снеговой жиже. Чистая, прозрачная водичка, на дне видны пригорки из льда и снега, какие-то зеленые полосы тянутся, зеленые лепестки плавают, кругом сугробы, дышащие холодом. А жарко так, что кажется вот-вот лопнешь! Танцуй тут на двух кое-как пристроенных перекладинах. Кроме шеста ведь еще ружье в руках: неприлично охотнику отдать свое ружье для переноски. В конце концов пришли. И притаились у корней растрепанной сосенки двое в бурых кафтанах, один в желтовато-зеленом.
Молчало все кругом. Журчание воды, звучавшее днем очень сильно, замирало заметно, чуть ли не с каждой минутой. Красный свет на стволах сосен начал совсем меркнуть. Вдруг огромная черная птица, откуда-то взявшись из синей дали, с шумом пронеслась над поляной, опустилась на сосну и кокнула странным басистым голосом. Просидев несколько мгновений неподвижно, напряженно прислушиваясь и оглядываясь, глухарь прошелся по ветке от ее конца к стволу, вернулся, распустил, как индюк, крылья, веером поставил хвост и опять басисто кокнул. В ответ послышалось такое же коканье с другой сосны, еще и еще. Везде сидели или прогуливались по ветвям огромные черные петухи.
С треском захлопав крыльями, глухарь обрушился на вершину той сосны, где у корней лежали притаившись трое. В зареве заката он виден был во всем великолепии могучего дикого существа, сияли его малиново-огненные глаза, рдели ярко-красные брови, синевой стали блестели перья. Он кокнул, прошелся и… снялся, перелетел на соседнюю сосну.
Глухарь ничего особенного не видал, не слыхал, все было тихо, неподвижно, но глухарь, несомненно, что-то как-то почувствовал. И он был прав. Глухари продолжали лететь и один за другим опускались в сосняк, тянувшийся грядой через поляну. Они охорашивались, прогуливались по ветвям, некоторые, погуляв, пококав, усаживались неподвижно, глядя на потухающий закат.
Вдруг из-под сосны желто-зеленый выстрелил. Соседний глухарь повалился со страшным хлопаньем крыльев, не то закувыркался, не то побежал. Один из бурых на четвереньках бросился за ним, догнал после продолжительной беготни, поймал, на четвереньках же вернулся к остальным и молча, злобно показал зеленому кулак. Из гряды сосен, куда садились глухари, послышалось встревоженное недоумевающее коканье многих басистых голосов. А под сосной, где прижавшись лежали трое, долго озлобленно шептались голоса, странно звучавшие тут в прозрачном сумраке весенней ночи:
– Мальчишки так делают,-шептал один,-дураки, свиньи.
– Испорчена охота, ничего тут не будет,-подтверждал другой,-и что вдруг загорелось. Утром десяток бы убили, тьфу!
– Ну, вы себе достанете сколько угодно, а мне больше не надо. Скажите лучше, зачем на руках бегали?
Оказывается, что прямая фигура человека на току производит отвратительное впечатление. Вид же четвероногого да еще в буром кафтане не очень смущает собравшихся певцов.
Однако в сосновой гряде из десятков севших туда глухарей утром ни одного не нашлось, хотя ни малейшего звука отлета не послышалось: глухари пешком ушли.
Обратный путь после испорченной охоты настолько тяжкое бедствие, что его никогда никому не надо вспоминать-ни бурым, ни в особенности желто-зеленому, который и был виноват.
САМОЛОВ
Выстрел стукал на морозе слабо. Когда убитый тетерев камнем падал с ветвей, а пронизавшая его пулька со свистом уносилась в вышину, то все это казалось даже странным. Почему это сильная крупная птица вдруг валится в снег безжизненным комком иссиня-черных перьев? Что такое случилось?
Тетеревиную стаю ничтожный звук выстрела не пугал нисколько, и в прозрачном воздухе было ясно видно, как, наклоняя краснобровые головы, тетерева с любопытством смотрели вниз: они все видели, но не понимали.
С полдюжины тетеревей комками, замерзшими в камень, переселились с деревьев к нам в сани, как вдруг затвор американской винтовки перестал действовать.
Развинтить нельзя: в рукавицах такую мелочь не ухватишь, а голые пальцы к гладкой стали прилипают очень больно.
– Американские штучки,-смущенно говорил пригласивший меня на охоту владелец винтовки,-замерзло в ней, что ли, что? Кажись бы, нечему, а вот на… Тьфу!
Тетерева рассматривают нас во все глаза, вертя головами, кокают. Что там такое в санях? А мы, ругаясь, передаем винтовку один другому: затвор хлопает исправно, но выстрела не получается. Тетерева все сидят и чуть ли не смеются.
– Кшш!-обозлился я.-Пошли прочь, летите ко всем чертям!
И встал в санях.
Вид человека для тетеревей, несомненно, хуже пули: вся стая взметнулась и улетела в глубь леса.
Что ж делать? Охота наша кончилась. Решили ехать домой, обогревшись в ближней лесной сторожке.
В какие меха и шкуры ни закутался бы человек, все-таки, если он долго не шевелится, мороз до него доберется и, пробив все покрышки, охватит холодной дрожью. Тогда начинает казаться, что одежда перестала греть. Она лежит тяжким комом, только давит на уставшее тело. Вот тут сбросить с себя все и в одной рубашке прямо на пол усесться у печки, пышащей жаром накаленных кирпичей,-ах, какое это могучее наслаждение!
Огромный дикого вида хозяин чудесно-теплой крошечной избушки, сидя у окна, точил напильником довольно крупные блестящие крючки, висевшие на коротких тонких бечевках, прикрепленных к одной длинной потолще.
Такая снасть здесь, на Урале, называется подледником. Я ловил почти такой же снастью рыбу в Клязьме и Оке, насаживая на крючки червяков.
Но на такую уйму крючков в такой мороз что же можно насадить? И где, как насаживать? Из дому не принести: по дороге до реки все спутается, смерзнется в ком. На морозе не насадить: никакие руки не выдержат. И, по-нашему, такая снасть называется подпуск.
Хозяин смеется. Никакой насадки совсем не требуется; ничего на крючках не должно быть. Крючок совсем чист: если он не блестит, налим на него не попадется. Это уж верно.
Что за сказки? Налима я тоже знаю. Это одна из немногих свиней подводного мира. Налим, шляясь по дну, подбирает всякую дрянь. Ему что ни дай-мертвую рыбку, кусок мяса, внутренность птицы-он все съест.
Он берет ночью. Довольно скучно при свете фонаря насаживать на крючки разные гадкие приманки и затем ждать, пока уйдет долгая осенняя ночь… А утром-ничего, недурно! Толстые, серые, пузатые, как они трепыхаются… Нет, стоит прошататься по берегу ночь.
Здесь, оказывается, налим берет в полдень да еще на пустой крючок?!
Сказки, сказки, на вранье похоже.
Он все время хитро улыбается, этот огромный черный мужик. Нам, горожанам, какую дрянь ни скажи, мы, дурачки, всему поверим.
Он один так тут и живет, в этой чуть ли не игрушечной избушке?
Нет, как можно, это только заимка, чтобы обогреться. Его участок, если прямо по лесу ехать, так суток трое надо, а коли заезжать куда, так, пожалуй, и в неделю из одного конца в другой не попадешь.
Вот тут у него и припас всякий, и посуда, и все. Самоварчик не угодно ли, сейчас скипит, вода у него чудесная, не мутит ничуть, из ключа, никогда не замерзает. Изба у него в деревне, жена, дети, все как следует быть. Иногда два-три дня он тут живет.
Замков у него нет. Воровать тут не полагается, да и некому. Года два тому назад забрел какой-то, да чайник и спер медный, вот этот самый. Так он его сгреб и чайником-то, чайником по башке: не воруй, такой-сякой, понимай, что человеку чайник тут достать неоткуда. Прощения просил проходимец, плакал, крест на себя клал, закаялся ни в жисть больше не воровать. Ну, что будешь с ним делать? Пожалел, отпустил, еще двугривенный ему дал: голь перекатная, беглый.
А внизу в темноте по болоту кто-то носился по кустам, кричал, звал собаку, заставлял ее искать, сам искал, что-то вдвоем они нашли и, судя по восторженным крикам и лаю, были очень довольны.
Когда счастливый охотник пришел в деревню, то, осмотрев его при скудном свете лампочки-коптилки, мужик произнес только:
– Одначе!
И повел гостя прямо в баню.
Утром, рассматривая журавлей, тот же мужик качал головой и говорил:
– Хороши штуки. С барана. И носят же тебя черти по крепям. Пропадет, смотри, твоя голова ни за грош. Уж ежели журавль куда спать садится, так это уж ну-ну!
Но спать журавль садится и на открытое чистое место, и очень охотно по нему гуляет, соблюдая расстояние шагов в пятьсот до себя от ближайшего прикрытия.
В тех же приблизительно местах, по речке Пичуге, некий молодой охотник, идя вместе со старым, вывернулся из леса на круглую пожню, но тотчас же отскочил обратно в лес и почти крикнул:
– Журавли! Дядя, журавли, трое!
Тут он получил удар по затылку, почти сваливший его с ног, и наставление бешеным шопотом:
– Если тебе, дураку, привалило счастье, так ты прежде всего должен лечь на землю и подумать, что тебе сделать. А не кудахтать. Лежи, дурак, и не шевелись!
Пролежав с полчаса, неопытный охотник с изумлением увидел, что из леса с противоположной стороны пожни выступило какое-то зеленое животное и направилось прямо к журавлям. Почтенный дядя, обмотавшись ветвями, шел к журавлям на четвереньках!
Журавли встревожились, но более удивились, стали отступать и, прежде чем взлететь, видимо, заинтересованные, более сотни шагов прошли пешком. Когда двое из них все-таки улетели, а один остался убитый, то старый дядя, самодовольно смеясь, говорил:
– Вот видишь. Дурак молодой попался, а те, которые поумнее, улетели. Учись.
Журавлей не истребляют, несчастные случаи с ними редки, от стихийных бедствий они, могучие, не гибнут. И журавли вымирают, исчезают, на глазах становятся редкостью, чудесные, могучие птицы.
Редки стали стайки журавлей в десяток.
Они полетят-лишь только лист зажелтеет на деревьях.
Куда так странно манит, о чем так сладко-смутно напоминает их трубный крик, такой величественный, значительный, бесконечно далекий от зычно-дурацкого гоготания гусей и нелепого кряканья уток?
Пройдет, быть может, еще каких-нибудь полсотни лет, жизнь одного поколения, и маленький мальчишка будет в музее рассматривать чучело журавля, удивляясь, неужели в самом деле были когда-то такие большие странные птицы. А чего там "были когда-то": дед его, маленького мальчишки, в морозном сумраке весенней ночи лазил в трущобу смотреть, как журавль в луже на одной ноге спит. И видел.
В ЛЕСУ ЛЕТОМ
Лисица вышла из норы и рысцой побежала прямо к болоту, где у нее было дело: она заметила на кочке утиное гнездо, но, имея много других забот, не успела с ним распорядиться. В норе у нее осталось шесть недавно проглянувших лисят. Они вечно хотят есть, но нужно подумать, чем утолить этот несчастный голод: детей нельзя кормить первой попавшейся дрянью. Дети-дело нежное. Лисица уже приготовилась перепрыгнуть неширокую лужу, отделявшую знакомую кочку от берега, как вдруг прямо перед ее носом на воду шлепнулась утка и затрепыхалась. Забыв про все на свете, кроме того, что перед ней бьется живое мясо, лисица прыгнула, схватила лапами, ляскнула зубами, но… утка исчезла. И вся выпачканная, мокрая лисица, фыркая и отплевываясь, выбралась на берег в бешенстве. Вот что называется вляпаться в грязную историю. Дать себя одурачить кому же-утке! Глупая кряква, очевидно, нырнула у нее между лапами в последний миг. Пора бы уж знать эти шутки. Теперь вот вытирайся, сушись тут, а там дети пищат и у самой внутренности сводит от голода.
И лисица, злобно повизгивая, каталась по траве, вытиралась, вскакивала, встряхиваясь, и опять ерзала то одним ухом, то другим по траве. Такой уж у нее характер! От норы ее на полсотни шагов несет всякими гадостями, на себе же она не потерпит шерстинки грязной.
А глупая баба-кряква, облетев порядочный круг и убедившись, что лисица ушла, опустилась на свое гнездо, проверила, все ли одиннадцать бледнозеленых яиц налицо и, опустив нос, не заснула-где уж тут спать!-а полузадремала. Что ж, всякий защищает своих детенышей, как умеет. Она, глупая кряква, драться не может никак: клюв у нее плоский, мягкий, лапы тоже мягкие. Ей это отлично известно, и она добросовестно предлагает врагу съесть ее, глупую, вместо ее детенышей, но… если в последний миг можно улизнуть (хи-хи!), то отчего же не воспользоваться случаем. И дремлет, слегка покрякивая, глупая кряква: лисица к этой кочке уже не придет, не-ет, это уж кончено. Вот, если придет человек или его собака-ну, тогда крышка, от этих пощады не жди. Но, на утиное счастье, не умеют они наблюдать, как лисица. Этот рыжий бес, не евши сутки, просидит перед болотом и заметит-таки, на какую кочку опустится утка, и запомнит, анафема. А те… Ну, те так не могут. И, значит, можно еще кое-как ей, глупой крякве, жить. Вот только бы досидеть, вывести. Выклюнутся маленькие, круглые, темнозеленые. Ау, брат, рыжий бес, лисица-не пообедать больше тут нисколько! Побегут, как мыши по воде, запрячутся в тину так, что сам чорт их не достанет. Ну, человек с его собакой, ну, те достанут. И дремлет, дрожа, бедная, глупая кряква: только бы не пришли эти-человек с его собакой! А рыжий бес, обсохнув, идет по лесу, оглядывая все: кустик, камень, ямку под деревом. Лисица даже слегка взлаивает от бешенства: голод крутит в животе, а там, в норе, ведь пищат, пищат. Необходимо достать жрать. Во что бы то ни стало жрать!
Конечно, тетеревиных гнезд много, но к ним лучше не ходить. Тетеря глупа и разиня, лишь пока она одна. Как только завела гнездо, лучше ее и не трогай. Гнездо она выстилает пухом, который выщипывает из своей груди. Есть ей некогда. Много ли она нахватает, отойдя от гнезда минуты на две-три. А дольше она не согласна. Пьет она только росу, которую ухватит, не сходя с гнезда: что ж так выпьешь?
Худая, облезлая, с вытаращенными злюще, красными глазами, она кидается прямо в пасть врагу, но не так, как глупая баба-кряква. Нет, эта сатана лезет драться насмерть, ее куриный клюв и жалкие тупые когти рвут и царапают, она больно бьет крыльями, она норовит клюнуть в самый глаз. Ну ее! Не стоит и связываться! Погоди, тетеря, дай срок. Недолго тебе фуфыриться. Выведутся темножелтые тетеревята, недельки две походишь ты с ними, клохча и надуваясь на страх всем окружающим. Вспорхнут твои "поршки", переменят в первый раз перо и-ты опять глупая, смирная курица, которую мальчишка может совершенно просто подманить вплотную, подражая писку тетеревенка.
Глупую тетерю еще много губит, пожалуй, больше всего губит любопытство. Если человек идет по лесной тропинке, а на дереве сидит тетерка, то она, повидимому, не может усидеть спокойно,-нет, она непременно высунется, вытянет шею и чисто-бабьим, сплетническим голосом спросит:
– Кок-кок?! Кок?!
Ей, дуре, видите, необходимо справиться: кто, куда и зачем идет. В ответ обыкновенно гремит выстрел, и глупая пестрая валится на землю, пробитая дробью.
С тетеркой, когда у нее нет ни яиц, ни цыплят, рыжий бес расправляется запросто. Подберется на заре тихонько к спящей на земле разине-трах! Глупая курица пикнуть не успеет, как от нее только несколько перьев останется.
Но где, кого, как сожрать сейчас?
Ведь там пищат, визжат. Ага! Что-то серое шевельнулось в кусте. Трах-трах! Зайченок. Маленький хруст, чавканье, довольное ворчание лисицы, и она уже оглядывается. Ага! Еще один. Трах-трах! В течение нескольких минут от пяти лопоухих дурачков не остается никаких следов, кроме двух-трех капель крови, брызнувших на траву. Чистая работа! Упрятав в живот весь заячий выводок, лисица еще осматривается. Ведь они хитрые, эти серые подлецы. Иной притаится, притворяясь мертвым, валяется, как сухой осиновый сучок, сразу его и не увидишь. Особой остротой зрения лисица не может похвалиться. Чутье у нее лучше собачьего, слух такой, что она двадцати собакам двадцать очков вперед может дать, а глазки… того-с… по лесному делу с изъянцем. И не одному лопоухому хитрецу удается отлежаться в виде мертвого. А серая мамаша-зайчиха в это время уже за две версты от происшествия. Она напугана, но не очень огорчена, ей что: ей некоторые серые лопоухие кавалеры уже намекали кое о чем. Она других детей скоро выведет.
А лисица, значит, нажралась и спокойна? Нет, совсем это не значит. Она во весь мах несется к норе, перед которой ее встречают визжащие лисята, тут она выплюнет проглоченных ею зайчат, мягкими, совсем нежными частями мяса и накормит детенышей, а остальное прожует и проглотит уже окончательно, начисто, для себя. Голов и лап, проглоченных сгоряча, и сама есть не станет. Эти остатки и заражают воздух ее норы.
Затем, если лисята совсем еще малы, она покормит их молоком, а если они уже не сосут, то, поиграв с ними очень грациозно, добродетельная мамаша-она же рыжий бес-ложится спать. Не надолго: визг проснувшихся лисят гонит ее за новой добычей. Опять хотят жрать, когда же это кончится, будет ли ей покой?
ВОРОНИЙ КРИК
В течение ночи мороз и дождь сменялись несколько раз, отчего к утру на снегу образовался слой мелких ледяшек, при ходьбе по ним издававших сильный хруст. Подойти по такому пути к зайцу нечего и думать: косой слышит отлично и к себе не подпустит. И я все утро напрасно шел за отменно крупным русаком, который уже обманул меня много раз. Наконец в огороде русак, встав из-под прясла, прыгнул через полузамерзшую речушку, и я выстрелил в него, хотя было очень далеко. Русак тряхнул ушами и понесся в поле как ни в чем не бывало.
Разорванные клочья облаков неслись, казалось, над самыми вершинами деревьев. Ветер, свистя, нес то крупные холодные капли, то колючие ледяшки. Моя зимняя шапка промокла насквозь-отвратительное ощущение. Но я не мог уйти.
Между живою целью и глазом стрелка в миг выстрела, если он удачен, устанавливается почти неуловимая, еле ощутимая связь. И это смутное, слабое, необъяснимое чувство настойчиво твердило мне, что в зайца я попал. Но он исчез вдали. Надвигались сумерки. Пожалуй, чересчур глупо искать здорового зайца в поле, когда следа почти нет, а мелкие ледяшки хрустят и трещат под ногами.
Вороны с карканьем метались туда и сюда, а пометавшись, улетали. На их место являлись другие. Откуда они брались? Из туманной дали одна за другой, точно из мутных волн, выныривали в воздухе отвратительные птицы, несясь… ко мне. Почему, что такое? Они умны, эти собиратели всякой дряни, они чрезвычайно благоразумно уклоняются от встречи с ружьем. А тут летят прямо на него. И почему они все на полете косят, низят к тому месту, где заяц перескочил речку? Ах, вот оно что: на гладкой белой льдинке ясно виднелась капля крови. Откуда, как они ее увидели, по каким признакам определили, что заяц ранен? Что за дьявольское зрение, как убог в сравнении с ним человеческий глаз!
Я перепрыгнул речку и пошел в поле, куда убежал заяц. Да, никакого сомнения нет! Эти каркающие воры летят все по одному направлению. Прилетит, помечется там, у речки, а затем выравнивает линию и тянется сюда. Вон их тут уже с полсотни, если не больше, чуют добычу, носятся над ней. Русак мой, значит, лежит тут где-нибудь неподалеку мертвый, я его сейчас возьму и… В этот миг русак вскочил и с места дал такого ходу, что я успел только проговорить:
– Ах, чорт тебя дери!
Смеялись ли надо мной вороны, ругались ли за то, что я подбирался к добыче, которую они уже считали своей? Или, не обращая на меня никакого внимания, они заботились лишь о том, чтобы, собрав стаю побольше, накинуться в удобном месте на зайца, когда он ослабеет? Как бы там ни было, в их карканьи, несомненно, звучал настойчивый, однообразный, яростный призыв. Нет, это не беспорядочный крик, это условный клич хищников, чующих поживу, летящих на кровь. Жутко звучали хриплые, злобно и жадно каркающие голоса в туманных клочьях сумерек.
Но не отступить же. Отдать грязным помойщицам такого русака? Да ни за что! Наоборот, пусть они меня ведут, воображая, что на мой счет пообедают.
И воронья стая совершенно точно указывала мне место, где лег заяц. Игра обнажилась вполне. Хитрые воры, понимая, что они мне совсем не нужны, не обращали ни малейшего внимания на мое ружье, вновь подоспевшие пролетали надо мной совсем низко и черным облаком вились там, куда я спешил изо всех сил.
Проклятый хруст предупреждал зайца, он, далеко не допустив меня, вскакивал и убегал. Сколько раз это повторялось, я не знаю. Я изнемогал. Не ночевать же под зимним дождем в поле? И притом заяц ночью наверное уйдет. Ну, еще раз. Но зайцу, очевидно, тоже надоела эта гоньба с вороньим карканьем, русак решил спрятаться поплотнее и, спрыгнув в широкую канаву, затаился.
Стая воров уже без всякого стыда металась над ним и орала, орала хриплыми голосами. Ну что ж… С ворами, так с ворами. Он мой, я шел за ним целый день, я дойду до него, хотя бы лопнуло сердце, мне он нужен во что бы то ни стало. И похитрить мы сумеем не хуже зайца. Я спрыгнул с хрустящей дороги на мягкий пар недавно вспаханного поля, и звук шагов моих замолк. Ноги вязли чуть ли не до колена в липкой земле, трудно было их вытаскивать после целого дня ходьбы, но… я дойду, дойду!
Когда я добрался до того места канавы, где над ней наиболее яростно вились и каркали вороны, я, держа ружье наизготовку, крикнул, русак выскочил и, перекувырнувшись, упал мертвым. Мой выстрел уже блеснул полосой красного пламени: настолько стемнело. Куда, когда исчезла стая крылатых моих сообщников, я не успел заметить, лишь откуда-то издали, из темноты донеслось до меня вялое сонное карканье, явно звучавшее глубоким разочарованием.
ГЛУХАРИНЫЙ НАЛЕТ
Глухарь свое название получил не от недостатка слуха, который у него чрезвычайно остр, а по месту жительства. Таясь в наиболее глухих трущобах, эта огромная птица для того, чтобы спеть весной свою песню любви, вылетает из темных лесных глубин на более или менее открытые места. В самом расположении растрепанных шапок не слишком старых сосен, отдельно стоящих по моховому болоту, есть что-то особенное, почти неуловимое, шепчущее опытному охотнику, что тут может быть глухариный ток. Но это еще не значит, что он тут есть. Очень часто как будто все условия для тока, все признаки его налицо, а глухарей нет. Очевидно, недостает чего-то неизвестного человеку, но совершенно ясного прошлогоднему глухариному птенцу, впервые почувствовавшему себя взрослым, полноправным глухарем.
Если же соглашение между пернатыми певцами состоялось и место для тока ими одобрено, то они летят к нему издалека все в течение тех немногих минут, пока солнце, исчезая за краем земли, освещает красным светом стволы сосен: это и есть налет. Тут глухари молча проводят ночь, а утром токуют до самозабвения. Держатся они за свой ток невероятно упорно. Перестрелять из них большинство это ничего. На смену исчезнувшим явится новое поколение, которому кто-то скажет, что именно тут, вот в этом месте есть какое-то очарование-и весной вновь откуда-то, из неведомых лесных дебрей сюда слетятся глухари и прошепчут, прошелестят неизменную песню. Разбить ток, то есть уничтожить его, можно разве каким-нибудь особенно настойчивым человеческим безобразием, например: ночью разложить костер в току, орать, бегать по току, рубить деревья. Тогда утренняя заря, как бы восхитительно она не загорелась, встречается мертвым молчанием: глухари тут, но ни один ни звука. В случае же повторения безобразий глухари все, как по уговору, покидают ток.
Отдельные чудаки из них токуют иногда при очень странной обстановке. Один исключительный глухарь был убит, когда токовал в нескольких шагах от полотна железной дороги. Глухарь, спевший уже несколько песен, затаился, когда, дыша огнем, сверкая глазами, промчался по рельсам железно-чудовищный зверь. Очевидно, глухарь привык к таким явлениям, убедился, что проход поезда для него ничего не значит, и, когда стук колес затих, просвещенный глухарь затоковал особенно страстно, песня за песней. В другой раз также необыкновенный глухарь токовал на поленнице дров. Он, впрочем, пел довольно скупо: одну песню исполнил всю, как полагается, со щелканьем и шипением, а затем щелкнул несколько раз, замолчал, прислушался и улетел. Это было, несомненно, умно сделано, так как к нему уже шел, подскакивая, кое-кто, но чтобы на дровах петь песни любви,-нет, о таком случае даже слышать более не пришлось.
Глухари поют всегда обществом, всегда каждый на своем дереве, самый ток всегда сравнительно открыт и почти всегда помещается в трущобе. Бывает, и много лет держится точок в три-четыре глухаря, собираются токи по десятку, по полтора глухарей. Был один ток, куда с вечера налетело до семидесяти глухарей, затем летели и садились еще, но их уже не считали.
На вопрос, далеко ли тянется этот ток и сколько же на нем глухарей, ответ получился уклончивый: кто ж его знает, много их тут.
Направляясь на ток в восьмом часу утра, однажды трое в лодке переехали через Волхов и до четырех часов вечера двигались непрерывно всеми способами: то на одноколке, то на лошади верхом, то на лодке, то пешком по грязи, по болотам. Наконец пришли к широкой и очень быстрой, повидимому, реке, где ни лодки, ни лошади не было, вступили в пенистые несущиеся струи и шагали с час по колена в воде. Все? Нет, влезли на подпорки, называемые лавами, и пошли по колеблющимся, тонким бревешкам, подпираясь шестами, причем с обеих сторон угрожало купанье в снеговой жиже. Чистая, прозрачная водичка, на дне видны пригорки из льда и снега, какие-то зеленые полосы тянутся, зеленые лепестки плавают, кругом сугробы, дышащие холодом. А жарко так, что кажется вот-вот лопнешь! Танцуй тут на двух кое-как пристроенных перекладинах. Кроме шеста ведь еще ружье в руках: неприлично охотнику отдать свое ружье для переноски. В конце концов пришли. И притаились у корней растрепанной сосенки двое в бурых кафтанах, один в желтовато-зеленом.
Молчало все кругом. Журчание воды, звучавшее днем очень сильно, замирало заметно, чуть ли не с каждой минутой. Красный свет на стволах сосен начал совсем меркнуть. Вдруг огромная черная птица, откуда-то взявшись из синей дали, с шумом пронеслась над поляной, опустилась на сосну и кокнула странным басистым голосом. Просидев несколько мгновений неподвижно, напряженно прислушиваясь и оглядываясь, глухарь прошелся по ветке от ее конца к стволу, вернулся, распустил, как индюк, крылья, веером поставил хвост и опять басисто кокнул. В ответ послышалось такое же коканье с другой сосны, еще и еще. Везде сидели или прогуливались по ветвям огромные черные петухи.
С треском захлопав крыльями, глухарь обрушился на вершину той сосны, где у корней лежали притаившись трое. В зареве заката он виден был во всем великолепии могучего дикого существа, сияли его малиново-огненные глаза, рдели ярко-красные брови, синевой стали блестели перья. Он кокнул, прошелся и… снялся, перелетел на соседнюю сосну.
Глухарь ничего особенного не видал, не слыхал, все было тихо, неподвижно, но глухарь, несомненно, что-то как-то почувствовал. И он был прав. Глухари продолжали лететь и один за другим опускались в сосняк, тянувшийся грядой через поляну. Они охорашивались, прогуливались по ветвям, некоторые, погуляв, пококав, усаживались неподвижно, глядя на потухающий закат.
Вдруг из-под сосны желто-зеленый выстрелил. Соседний глухарь повалился со страшным хлопаньем крыльев, не то закувыркался, не то побежал. Один из бурых на четвереньках бросился за ним, догнал после продолжительной беготни, поймал, на четвереньках же вернулся к остальным и молча, злобно показал зеленому кулак. Из гряды сосен, куда садились глухари, послышалось встревоженное недоумевающее коканье многих басистых голосов. А под сосной, где прижавшись лежали трое, долго озлобленно шептались голоса, странно звучавшие тут в прозрачном сумраке весенней ночи:
– Мальчишки так делают,-шептал один,-дураки, свиньи.
– Испорчена охота, ничего тут не будет,-подтверждал другой,-и что вдруг загорелось. Утром десяток бы убили, тьфу!
– Ну, вы себе достанете сколько угодно, а мне больше не надо. Скажите лучше, зачем на руках бегали?
Оказывается, что прямая фигура человека на току производит отвратительное впечатление. Вид же четвероногого да еще в буром кафтане не очень смущает собравшихся певцов.
Однако в сосновой гряде из десятков севших туда глухарей утром ни одного не нашлось, хотя ни малейшего звука отлета не послышалось: глухари пешком ушли.
Обратный путь после испорченной охоты настолько тяжкое бедствие, что его никогда никому не надо вспоминать-ни бурым, ни в особенности желто-зеленому, который и был виноват.
САМОЛОВ
Выстрел стукал на морозе слабо. Когда убитый тетерев камнем падал с ветвей, а пронизавшая его пулька со свистом уносилась в вышину, то все это казалось даже странным. Почему это сильная крупная птица вдруг валится в снег безжизненным комком иссиня-черных перьев? Что такое случилось?
Тетеревиную стаю ничтожный звук выстрела не пугал нисколько, и в прозрачном воздухе было ясно видно, как, наклоняя краснобровые головы, тетерева с любопытством смотрели вниз: они все видели, но не понимали.
С полдюжины тетеревей комками, замерзшими в камень, переселились с деревьев к нам в сани, как вдруг затвор американской винтовки перестал действовать.
Развинтить нельзя: в рукавицах такую мелочь не ухватишь, а голые пальцы к гладкой стали прилипают очень больно.
– Американские штучки,-смущенно говорил пригласивший меня на охоту владелец винтовки,-замерзло в ней, что ли, что? Кажись бы, нечему, а вот на… Тьфу!
Тетерева рассматривают нас во все глаза, вертя головами, кокают. Что там такое в санях? А мы, ругаясь, передаем винтовку один другому: затвор хлопает исправно, но выстрела не получается. Тетерева все сидят и чуть ли не смеются.
– Кшш!-обозлился я.-Пошли прочь, летите ко всем чертям!
И встал в санях.
Вид человека для тетеревей, несомненно, хуже пули: вся стая взметнулась и улетела в глубь леса.
Что ж делать? Охота наша кончилась. Решили ехать домой, обогревшись в ближней лесной сторожке.
В какие меха и шкуры ни закутался бы человек, все-таки, если он долго не шевелится, мороз до него доберется и, пробив все покрышки, охватит холодной дрожью. Тогда начинает казаться, что одежда перестала греть. Она лежит тяжким комом, только давит на уставшее тело. Вот тут сбросить с себя все и в одной рубашке прямо на пол усесться у печки, пышащей жаром накаленных кирпичей,-ах, какое это могучее наслаждение!
Огромный дикого вида хозяин чудесно-теплой крошечной избушки, сидя у окна, точил напильником довольно крупные блестящие крючки, висевшие на коротких тонких бечевках, прикрепленных к одной длинной потолще.
Такая снасть здесь, на Урале, называется подледником. Я ловил почти такой же снастью рыбу в Клязьме и Оке, насаживая на крючки червяков.
Но на такую уйму крючков в такой мороз что же можно насадить? И где, как насаживать? Из дому не принести: по дороге до реки все спутается, смерзнется в ком. На морозе не насадить: никакие руки не выдержат. И, по-нашему, такая снасть называется подпуск.
Хозяин смеется. Никакой насадки совсем не требуется; ничего на крючках не должно быть. Крючок совсем чист: если он не блестит, налим на него не попадется. Это уж верно.
Что за сказки? Налима я тоже знаю. Это одна из немногих свиней подводного мира. Налим, шляясь по дну, подбирает всякую дрянь. Ему что ни дай-мертвую рыбку, кусок мяса, внутренность птицы-он все съест.
Он берет ночью. Довольно скучно при свете фонаря насаживать на крючки разные гадкие приманки и затем ждать, пока уйдет долгая осенняя ночь… А утром-ничего, недурно! Толстые, серые, пузатые, как они трепыхаются… Нет, стоит прошататься по берегу ночь.
Здесь, оказывается, налим берет в полдень да еще на пустой крючок?!
Сказки, сказки, на вранье похоже.
Он все время хитро улыбается, этот огромный черный мужик. Нам, горожанам, какую дрянь ни скажи, мы, дурачки, всему поверим.
Он один так тут и живет, в этой чуть ли не игрушечной избушке?
Нет, как можно, это только заимка, чтобы обогреться. Его участок, если прямо по лесу ехать, так суток трое надо, а коли заезжать куда, так, пожалуй, и в неделю из одного конца в другой не попадешь.
Вот тут у него и припас всякий, и посуда, и все. Самоварчик не угодно ли, сейчас скипит, вода у него чудесная, не мутит ничуть, из ключа, никогда не замерзает. Изба у него в деревне, жена, дети, все как следует быть. Иногда два-три дня он тут живет.
Замков у него нет. Воровать тут не полагается, да и некому. Года два тому назад забрел какой-то, да чайник и спер медный, вот этот самый. Так он его сгреб и чайником-то, чайником по башке: не воруй, такой-сякой, понимай, что человеку чайник тут достать неоткуда. Прощения просил проходимец, плакал, крест на себя клал, закаялся ни в жисть больше не воровать. Ну, что будешь с ним делать? Пожалел, отпустил, еще двугривенный ему дал: голь перекатная, беглый.