Страница:
Бесчисленные лягушки кричали над излучиной реки, где по берегу прошла железная дорога. И этот не смолкающий не на миг квакающий хор, и гадкий воздух маленькой станции, прожженной солнцем, запачканной, задушенной к концу трудового дня, и тучи мух, и пыль, и скука бездельного ожидания-все сливалось в тягостное впечатление какой-то безнадежной тоски. Вдруг брызнули с реки соловьиные песни. Лягушечий хор продолжал греметь ожесточенно, но теперь он звучал чуть ли не лаской, он дополнял, оттенял звонкие голоса пернатых певцов. Каждый из них пел свою песню. Старые искусники уверенно сыпали жемчужные, щелкающие трели, робко подсвистывали за ними молодые, но разноголосицы не получалось. Хотелось слушать без конца, когда подошел так долго жданный поезд, жаль было покинуть ненавистную станцию.
Я помню и почти необитаемый, заброшенный старый дом, на холме, над зеркалом пруда, окруженного густыми зарослями черемухи. Там днем лягушки поквакивали вяло, скучно, но к вечеру кричали наперебой. По огромным пустым комнатам дома ночью летала сова. О, какой аромат лился в открытые настежь окна, как нежила, как ласкала прозрачная летняя ночь! Трескучий квакающий хор… очаровательно пел про любовь. Он слился вполне с потоком дивных песен, несшихся оттуда, из черемухи. Для кого? Да для тех двух, что притаились в маленькой конурке на верху полуразрушенного дома. Эти двое, пряча счастье взаимной любви, были вполне уверены, что кроме них ничего нет на свете, что не только соловьи и лягушки поют про неожиданно найденное счастье, но и сова прилетает посмотреть на редкую находку. Пожалуй, эти двое отчасти были правы.
ИЗ УТИНОЙ ЖИЗНИ
Судя по количеству безобразий и глупостей, совершаемых им в пору любви, селезень, выражаясь романтически, самый страстный любовник в мире. Во многих породах самцы большею частью совершенно равнодушны к своему потомству. Погулял с дамочкой, а там-хоть трава не расти. Селезень идет гораздо дальше. Селезню ненавистна самая мысль о гнезде, о детях, о семейных заботах, о чем-либо подобном. Найдя утиное гнездо, он его растреплет вдребезги, яйца разобьет все до последнего, а если попадается утенок, то, не имея возможности его сразу убить, он его затаскает до смерти: это тупым-то, мягким клювом. Значит же, озлобление! За уткой селезень не ухаживает никогда, нисколько, даже из учтивости. Раз он показывается ей во всей красе своего весеннего оперения, утка должна его любить, чорт ее побери, без всяких разговоров.
Он таскает, треплет, щиплет утку так, что бедняжка только покрякивает, встряхивается и очень скоро начинает посматривать, нельзя ли как улизнуть от чересчур пылкого кавалера. Но он ее зорко сторожит и за попытку к бегству немедленно задает утке такую трепку, что пух летит.
И все-таки, как только утка почувствует, что она обеспечена тем количеством яиц, которое ей надо снести, она исчезает. Куда она запрячется, как ухитрится уползти-это ее дело, но селезень, увидя, что он остался один, начинает носиться, как оголтелый. Чурбанчик с воткнутой торчком в один конец палочкой, пущенный на воду, селезень принимает за утку и подсаживается к нему.
Человек, послюнив большие пальцы рук, складывает их плотно и отрывисто дует между ними. Получается звук, даже на человеческий слух очень слабо похожий на кряканье утки-селезню довольно: он летит на этот глупый звук. В селезня стреляют, он очень хорошо понимает, что это значит, но если не попали, то, облетев небольшой круг, "безумец", а попросту ошалелый дурак, спешит опять на то, что кажется ему сладостным призывом любви.
Наконец в сквернейший в его жизни день селезень убеждается, что нигде больше нет утки, никакой, даже деревянной. Тогда в отчаянии своих чувств он кидается в трущобу, в какую-нибудь особенную глушь, куда, кажется, совсем некому незачем лазить и куда лишь изредка заносит только охотника. Это или болото в лесу, окруженное широким поясом почти непроходимой чащи и топи, или болото же, но на острове реки или озера, словом, такое убежище, о существовании которого можно узнать только с птичьего полета (если не считать опять-таки охотника, шляющегося везде).
Тут селезень находит общество себе подобных, "открутивших" весеннюю любовь, и через несколько дней,-о, ничтожество, убожество, о, нищета!-на что они похожи, эти "безумцы", эти так недавно пестро раскрашенные, бесстрашные, неистовые кавалеры!
Маховые перья их крыльев выпадают сразу, вместе с их брачным опереньем. Селезень теперь не только одет в коричневые лохмотья, как самая жалкая обтрепка-утка, но и летать не может. Он хворает, почти не ест. Можно представить, какое милое у него настроение духа. В случае нападения врага, он удирает бегом по воде, смешно и жалко хлопая облезлыми, не дающими полета крыльями. Однако далеко убежать некуда, а пощады от человека, конечно, не жди. "Линяков" избивают палками именно бесчеловечно и бессмысленно: бывает это в самое жаркое время, в отдалении от населенных мест, следовательно, убитая птица непременно испортится, не считая того, что больная, истощенная, она ни мясом, ни пером почти никуда не годится.
Но если этого убежища невольных холостяков, этого монастыря вынужденных отшельников-инвалидов, короче, этой трущобы человек не посетит в течение двух недель,-о, тогда селезень вылетает оттуда совершенно вольной птицей.
Какие там выводки, гнезда, утки, вся эта семейная дрянь! Он живет сам по себе, он не связан никак ни с кем и ни с чем. Утка, та по глупости держится за детей: они уже летают, а она, дура, все с ними, отстать не может. Селезень летает один, а если угодно-в компании совершенно посторонних птиц: поболтать так на заре кое о чем он непрочь даже с представителями нового поколения, возможно, с собственными детьми. Впрочем, это его не касается. По виду он теперь почти неотличим от утки, но много поосторожнее. А насчет того, чтобы подлететь к чучелу, даже сделанному искусно, или на какой-нибудь там самый хитрый манок,-нет, уж это оставьте, это вам не весна.
Проходит так недели две-три, на липах и кое-где на березах начинает проглядывать желтый лист. И незаметно, на этот раз безболезненно (маховые перья теперь не выпадают) селезень опять переодевается. Голова его покрывается бархатом-темнозеленым, коричневым, красным (в зависимости от породы). Крылья делаются сизыми, грудь малиновой, некоторые франты надевают ослепительно-белый жилет, а иные только белый галстук. Брачный наряд в полном блеске, но никаких таких этаких мыслей у селезня даже и в помине нет. Пусть себе любуются утки, пусть, если это им нравится, сохнут от любви-ему все равно. Так, иногда, если уж очень разогреет августовское солнце, иной красавец пошутит, пошалит, погоняется при всех в большой компании за уткой-ну, просто так, чтобы показать, что он кавалер хоть куда, но чтобы наедине серьезное что, этакая какая-нибудь весенняя нелепость: ни, ни, ни!
Зорок теперь селезень изумительно, и если пролетная утиная стая спит, покачиваясь на открытом плесе озера, то сторожит не утка-куда ей дуре,-а непременно селезень и-уж будьте покойны!-на совесть сторожит. Собаку, подлец, увидит за полверсты на берегу и-пшшш! Весь косяк снимается, как полог, с воды, утки, конечно, орут, мечутся, а он, вожак, уже впереди. В поход! Куда? В точности сказать трудно. Во всяком случае-к солнцу, прочь от зимы. Зачем? Совсем дело темное. Перезимовать, кое-как перебиться можно было бы где-нибудь поблизости, раненые остаются же и часто переживают зиму. Нет, летят в неведомую даль. Так остаться бы там, где так тепло, где столько корма. Там, в блеске солнечных лучей, на безграничном просторе теплого моря, среди всякого изобилия утка почему-то не думает о гнезде. Селезню тут-то и щеголять бы перед ней во всем блеске брачного наряда, тут-то и полюбезничать бы с ней вволю, раз она не хитрит, свободна и никаких гадостей, вроде гнезда, не замышляет. Увы! Селезень в теплых водах плавает около утки совершенно равнодушно: ни трепки, ни даже щипка. Чурбан противный, бесчувственный! А может быть, утка виновата? Вопрос слишком деликатный. Ну как разобрать чужую семейную жизнь?
А месяцев через пять-шесть опять что-то погонит их в глушь наших унылых болот. Они полетят через море, сквозь бури, несмотря на всякие опасности, на смерть, грозящую постоянно со всех сторон. Сюда, к нам, они прилетят во что бы то ни стало, непременно. Они как-то знают, чувствуют, что тут в бешеном очаровании короткой северной весны проснется в них что-то, что дороже жизни, только тут вспыхнет в них то дивное пламя, которого почему-то не может зажечь в существах перелетных птиц роскошное солнце юга. Здесь в бледной лазури неба воздух всегда свеж, бесчисленные тонкие, хилые травы дышат нежным ароматом, спеша расцвесть, дать семя и увянуть в течение ничтожного времени. Во всем этом, в чем-то еще, нам неведомом, для них, для перелетных птиц, есть какая-то таинственная, бесконечно могучая приманка. Тут немедленно по прилете что-то отуманит, сведет с ума осторожного селезня и обогатит чрезвычайными способностями простоватую утку, толкнув одного к яростной жажде обладания, а другую к заботам о гнезде. И разодетый в яркие перья франт-селезень опять будет драться и безобразничать, а скромная утка опять его перехитрит, уползет у него на глазах и, спрятавшись в гнезде, в тишине и тайне исполнит смутно, но твердо ей ведомый закон жизни.
В ПОЙМЕ
Найти утиное гнездо не трудно даже без собаки,-конечно, в тех местах, где уток много. В тихий жаркий вечер начинающегося лета, недели за две до сенокоса, надо послушать, притаившись неподалеку от лужи. Глупая кряква не в состоянии молчать, когда она окружена выводком темно-зеленых пуховых утят. Она не крякнет громко, настойчиво, как весной, когда она зовет селезня, не зевает во все горло, как осенью, когда она орет от нечего делать. Нет, утка с выводком лишь покрякивает тихонько, убедительно, но почти беспрерывно, и голос самоотверженно любящей матери, полный заботы и предостережения, предательски выдает присутствие драгоценного ее сокровища.
Крошечная уточка чирка-свистунка охотно гнездится в первом попавшемся болотце, и едва выклюнутся ее бледнозеленые, забавно-маленькие утята, она также все время сосредоточенно не то шипит, не то свистит: настоящего покрякивания у нее не выходит. Юные поколения именно этой доверчивой уточки обычно наиболее истребляются вечно голодными деревенскими собаками. Впрочем, существует и подлый промысел: добыча утят в пуху.
Гнусные промышленники выходят. Это ничего, что охота теперь запрещена, они ведь не на охоту идут, ружей при них нет, так-с собачками прогуляться. И запускают гончих или просто дворняг туда, подслушаны или подсмотрены утиные выводки.
Они почему-то всегда пьяны, эти "охотники", и непременно трубят в рог: это-де приучает собак к охоте. Озлобленный крик, разрозненный яростный лай, визг, прерывистое завывание рога, возня по грязи, лазанье по кустам-все это долго не может заглушить писка и тревожного кряканья мечущихся в смертельном ужасе птиц. Наконец все умолкает, и победители, грязные, красные, вылезают из мертвого болота, обвешанные добычей. Собаки передушили утят, которые никуда не годятся: перьев на них еще нет, пух их не снимается, а ничтожное мясо, съежившееся и сморщившееся при жарении, только пахнет сыростью. Несколько выводков истреблено, но цель достигнута: собачки прогулялись и приучились к "охоте". Они теперь умеют продолжать ее самостоятельно.
Да будет заклеймен позором и тот, кто выстрелит по нелетным утятам. Целый их выводок просто скосить одним зарядом, но это бессмысленное убийство принесет только разочарование. Даже кряковый утенок, размерами превышающий взрослого чирка, все-таки никуда не годится: если он не умеет еще летать, то такой неоперившийся утенок-нечто жалкое, вытянутое, не сложившееся.
Зато подслушать, подсмотреть утиный выводок, как он по зарям выплывает на чистинку, дождаться, когда молодые, вырастив крылья, еще боятся пользоваться ими, и тогда к ним, к взрослым уткам, подойти,-о, это совсем другое дело. Для начала раз-раз,-два выстрела в воздух. Старка снимается тотчас и летит прочь: взрослых детей она не защищает. Молодые сидят, притаившись.
Вполне выдержать, однако, они не могут, и когда тяжкие шаги, шлепая по воде, приближаются вплотную, молодая утка, трясясь на неокрепших еще крыльях, поднимается столбом с криком.
Выстрел гремит, но соседка таится в нескольких шагах и ждет, чтоб подошли непременно к ней, тогда она также крича взлетает. Одно и то же, как скучно! То-то, что нет.
Убитые утки все одинаковы. Но шелест осоки, осторожно раздвигаемой уткой, иногда нечаянный всплеск воды, близкий взлет и испуганный крик крупной птицы, впервые увидевшей человека, толчок и звук выстрела-все эти подробности, многократно повторяясь, бесконечно разнообразны, полны неувядаемой новизны.
Первый сознательный трепет охотничьей страсти, вообще необъяснимой вполне, почти всегда связан с охотой на молодых уток. На этой охоте человек обычно учится, как самостоятельно, без помощи даже собаки, выследить выводок, вытоптать таящуюся в осоке птицу и, когда она взлетит, повалить ее выстрелом. Возможно, что стрельбы будет в жизни еще много по более редкой и более крупной цели, но благородное воспоминание о первом опыте останется навсегда.
Иногда из-за отсутствия поблизости глубокой воды несколько утиных выводков, случается, еще разных пород, разбредаются тут же, живут неподалеку от гнезд и вырастают на открытом болоте, не тревожимые никем, продолжая упорно таиться в густой осоке. Тут, бродя по мелкой воде, не доходящей до колена, на просторе, не закрываемом ни деревом, ни кустом, можно настрелять столько уток, что последние две их связки приходится нести уже в руках: вешать на себя больше некуда. Попасть на такое место в ясное июльское утро-это исключительный случай, это счастье, охотничье, конечно.
На большую воду, то есть на озера, утки, однажды почувствовавшие, что крылья их носят, летают гулять: поплавать по заводям, полетать над огромным зеркалом озера. А живут утки все-таки по лужам: там они едят и ночуют. С высоты птичьего полета, конечно, хорошо видны все лужи довольно обширной поймы, и потому понятно, что утки вполне уверенно летят на избранные ими лужи.
Но почему одни им нравятся, а другие нет? Всего важнее, казалось бы, укрыться от врагов и преимущественно от человека, а затем есть. Вот Лебяжья лужа, огромный, глубокий, почти круглый водоем среди векового трудно-проходимого бора. Самое название звучит многообещающе. Ну, лебеди тут, может быть, и садились когда-то, а уток за все лето ни одной из года в год. В холодной чистой воде Лебяжьей лужи не мало ли корма? Как будто бы нет. А вот лужа Липки. Гигантской подковой изогнулся ряд узких длинных протоков, наполненных прозрачной до дна водой. Часто видно, как ключи бьют из крепких обрывистых цветущих берегов, открытых совершенно. Ни лягушек, ни червей, ни болотной ржавчины тут быть не может, тут уткам есть явно нечего. И со всех сторон в них стрелять просто. Но если не посчастливилось охотнику нигде, то Липки, наверное, его утешат: утки тут всегда сидят.
Длинная, узкая, мелкая, грязная, наглухо закрытая низкими кустами тальника лужа на острове реки битком набита "линяками". Понятно, зачем они сюда запрятались. Селезням во время линьки только отсидеться бы, пока не отрастут маховые перья так, чтобы до них, до убогих линяков, никто не добрался. И удирают же, хлопая по воде обрывками крыльев, бедняги-линяки при неожиданном появлении человека.
Но что гонит вполне владеющих крыльями уток на придорожные лужи? Тут стреляют каждый день, а они опять сидят.
В отрог Долгого озера, уединенный, тихий, полный света и неглубокой воды, кипевшей мелкой жизнью, один упорный охотник заглядывал почти ежедневно в течение девяти лет и только раз со знаком удивления отметил в дневнике: "дублетом две кряквы в отроге Долгого".
Почему эти две туда сели, что отгоняло остальных?
В силу таких же непостижимых для человека соображений утки, перед тем как сбиться в стаи для отлета, рассаживаются поодиночке в прибрежную осоку озер. Да, сидят одиночками довольно крепко весь день. Зачем? Хотят в одиночестве и тишине подумать о своей утиной жизни? Не так? Ну, значит, для того, чтобы доставить человеку удовольствие пострелять в них с челнока: больше предположить нечего. И человек, положив ружье перед собой, плывет вдоль берега у самой осоки, чуть-чуть за нее задевая. Ни звука, ни движения кроме этого легкого шелеста у носа челнока. Зеркало озера спит в прозрачном зное догорающего лета. Вдруг шелест, также легкий, шагов за полсотни перед челноком, и утка стремительно взвивается в вышину, вслед ей гремит выстрел. Стрелять так с лодки очень трудно: при взлете надо положить весло, схватить ружье и сидя прицелиться, не забывая, что утлая лодчонка перекувыркивается крайне просто. Иногда под вечер из шелестящей осоки вылетает нечто коричневое, большое, после выстрела падает в воду, меткий стрелок радостно подъезжает, вылавливает крупную птицу и вместо плоского носа и красных лап добродушной кряквы видит острый, хищный клюв, злобную рожу и длинные голенастые ноги. Выпь! Ее зовут также водяной бык и не без основания: голос у нее сильный, но препротивный.
Итак, к сожалению, неизвестно, о чем думают, чем занимаются утки, сидя поодиночке в осоке у края озера.
К еще большему сожалению, они сидят так очень недолго, не более как неделю, десяток дней. Затем они собираются в стаи и-это уже не летние утки, это совсем другие птицы, зоркие, чуткие, сторожкие и недоверчивые.
Тогда они начинают посещать Лебяжью лужу-ту самую, которой знать не хотели летом, и весьма многочисленным оживленным обществом проводят на ней целые дни, повидимому, весьма довольные ее запасами корма. Подойти к ним нельзя: как только треснет сучок в лесу, окружающем лужу, как весь табун снимается и улетает. Но можно сделать наоборот: затаиться между кочками, под прикрытием осоки или хвороста, и подождать, пока утки прилетят. Утиная стая делает круг над лесом. Тот, кто лежит между кочками, должен не уступать им в неподвижности: сотни зорких глаз с вышины смотрят, не шевельнется ли что около лужи. Нет, все мертво, мелкий дождик сеет, между кочками, конечно, вода, грязь, но… ничего, кочки стоят смирно, и мокрая куча хвороста между ними тоже не шевелится. Стая низит, проносится над поверхностью лужи, возвращается и шумно шлепается в воду. Стрелять? Конечно, отчего и не выстрелить: иногда, случается, попадают. Но в большинстве случаев весь огромный табун уток при выстреле свертывается мгновенно и, ничего не оставив, исчезает безвозвратно. Нет, это не летние утки. Вон зеленые головы кряковых, каштановые головы свиязей-видны яркие уборы вылинявших селезней. Нет, отлетным уткам надо дать обсидеться. Тогда, очевидно, полагаясь на старинную, издавна известную и проверенную рядом поколений безопасность Лебяжьей лужи, весь табун, покачиваясь на воде, начинает шелушить, чиститься, дремать, повесив носы. Вот тут рассчитанные, точно прицельные, гремят два выстрела из-под кучи хвороста. Утки взметаются столбом, делают круг над лесом и… возвращаются.
Все кочки попрежнему стоят на местах, на взбудораженной воде плавает несколько мертвых уток. Утиным мозгам этой неподвижности достаточно. Утки, успокоившись, возвращаются, садятся, и опять шелушат, спят. Но, если раненая утка станет биться на воде, тогда из-под хвороста можно выйти: все равно стая улетит совсем.
Сообразительность и осторожность уток, после того как они сбились в стаи, возрастают не по дням, а по часам. На вечерней заре, когда вершины деревьев так отчетливо вырисовываются на безоблачном небе, утки еще летают от одной большой воды к другой, но держатся уже так высоко, что не всякое ружье до них достанет. Затем такие перелеты прекращаются опять-таки без видимых причин: зори все так же ясны, и гладь озер попрежнему зеркальна. На лужи утки больше не заглядывают ни на какие, а упорно держатся на недоступном от берега расстоянии на середине озера, где, казалось бы, нечего им делать: еды там нет, спать мешает волна. Утки сидят там несколько суток и вдруг в прозрачном сиянии сентябрьского полдня, не обеспокоенные ничем, снимаются разом, шумно идут столбом кверху и длинной вереницей в вышине тянутся к югу.
Это значит-отлет до будущей весны.
ИСЧЕЗАЮЩАЯ ПТИЦА
Для того чтобы наверняка убить журавля, надо узнать, где он спит, а затем суметь к сонному подобраться: иначе нельзя.
Первое знание человек приобретает, притаившись на закате солнца весной перед болотистой трущобой, над которой уже случалось заметить кружащихся журавлей.
Человек сидит серым камнем вечер, два, десять, мерзнет, мокнет, и наконец, выругавшись, уходит: он убедился, что журавли тут не садятся. Это совсем не то, что ему нужно.
На следующий год после пристальных наблюдений разиня уже смотрит поострей и останавливается над еще более глухой трущобой, опять сидит камнем, мокнет, мерзнет, так как приходится одеваться легко: в полушубке в журавлиную трущобу не пройдешь. И в один прелестный вечер-хотя, может быть, льет дождь-наблюдатель с восторгом видит, что две огромные птицы, как тени, бесшумно скользят с вышины над деревьями, испуская странный глухой и низкий крик: "керр, керр!"
Этот крик садящегося на ночевку журавля ни в малейшей степени не напоминает тех красивых трубных звуков, что несутся откуда-то с поднебесья, он не похож нисколько и на великолепную утреннюю з рю журавлей. Это басистое "керр, керр!" протяжно скрипит, как полусломанное дерево, колеблемое ветром, и в этом хриплом крике так ясно слышно: "ну, налетался… устал… сядем тут, что ли!"
Если даже журавли сели, если даже не видать было, как они вновь поднялись, это еще не значит, что они остались тут спать. Они, случается, сядут, а потом пешком уйдут: не понравилось что-нибудь-например, какой-то там у сосны серый камень мельком показался не то что подозрительным,-тогда они не сели бы,-а слишком гнусным. Вот, если они со своим "керр, керр!" вечером опустились, а при первых утренних лучах сыграли тут з рю, поднялись и улетели, радостно крича, тогда… тот… ну, как его там… камень, пень, куча… ну, тот, что трясся там у корней дерева всю ночь, тот может теперь пролезть на место ночевки журавлей и окончательно убедиться, что действительно они тут спали. Осока смята, вода взмучена, напачкано так, как будто две лошади тут паслись. Можно не только видеть, но ощупать несомненные следы журавлей.
Такое приближение, почти прикосновение к еще теплым следам столь далеких, чуждых существ будит странные чувства в душе человека. Охотника влечет особая могучая страсть, смутная и таинственная, как сон: ему во что бы то ни стало надо подсмотреть тайну дикой жизни, овладеть этой тайной, а зачем-он объяснить не в состоянии. Быть может, десяток тысяч лет назад его прямой предок, покрытый волосами, так полз в темноте весенней ночи с камнем в руке к спящим журавлям? А раньше? Там, в тумане тысячелетий, во тьме времен, там он сам, держащий теперь в руках гром и молнию, не спал ли он, стоя в луже на одной ноге?
Журавль спит среди широкой мелкой лужи, стоя на одной ноге и подвернув голову под крыло. Конечно, он знает свою скверную привычку спать крепко-на лесную мерку,-и потому так странно и помещается, чтобы не схватила его лисица, которая воды терпеть не может; кроме того, журавль, для того чтобы взлететь, должен хоть немного разбежаться, сделать хоть три-четыре шага, размахивая крыльями, поэтому он становится спать не иначе, как открытой площадке.
Необходимо точно, миг в миг рассчитать, когда выползти к журавлям.
Если они уже "заиграли", значит поздно: нечего и ползти, не спят, не подпустят. А приползешь слишком рано-темно, стрелять нельзя, ничего не увидишь, задышишь, а он тут-рядом: ну, и фырк! Но, если все удалось, то поводырь, который привел слепца, или наводчик, указавший путь убийце, отступает в сторону, а человеку с ружьем ничего не остается, как влепить по заряду в каждую из двух стоящих в воде и сонно согнувшихся птиц. Тоже совсем просто.
К стае журавлей подобраться нельзя: у них всегда есть сторож, который не уходит выпить, все видит и неподкупен совершенно.
Убивают журавлей случайно. С полной достоверностью известно, что однажды на речке Пичуге… Ах, эта речка!
В том крае, где фабричными стоками отравлены давно все реки, из каких-то неведомых ключей слились прозрачные холодные воды, несутся десяток дней быстрой, узкой, глубокой струей между крепкими цветущими берегами, и вдруг пропадают, затерявшись в непроходимой заросли кустов. Нет более восхитительной речки со смешным названием, зато широко раскинулось огромное болото, вдоль которого итти можно недели две.
Гигантский рассадник болотной дичи, приют, убежище для всякой дикой птицы. Там, кроме затопленных кустов, кроме кочек и осоки, нет ничего, и незачем, и нельзя там быть человеку даже днем. Какой же леший и для чего полезет туда ночью? Конечно, так думали и журавли, спускаясь станицей в болото, уже окутанное мглой теплого августовского вечера. "Керр, керр!"
Откуда взялась станица, сколько отмахали за день огромные крылья? "Керр, ке-еррр!"
Исполинские птицы, уже свесив длинные ноги, наклонив шеи, тянулись почти над кустами.
Я помню и почти необитаемый, заброшенный старый дом, на холме, над зеркалом пруда, окруженного густыми зарослями черемухи. Там днем лягушки поквакивали вяло, скучно, но к вечеру кричали наперебой. По огромным пустым комнатам дома ночью летала сова. О, какой аромат лился в открытые настежь окна, как нежила, как ласкала прозрачная летняя ночь! Трескучий квакающий хор… очаровательно пел про любовь. Он слился вполне с потоком дивных песен, несшихся оттуда, из черемухи. Для кого? Да для тех двух, что притаились в маленькой конурке на верху полуразрушенного дома. Эти двое, пряча счастье взаимной любви, были вполне уверены, что кроме них ничего нет на свете, что не только соловьи и лягушки поют про неожиданно найденное счастье, но и сова прилетает посмотреть на редкую находку. Пожалуй, эти двое отчасти были правы.
ИЗ УТИНОЙ ЖИЗНИ
Судя по количеству безобразий и глупостей, совершаемых им в пору любви, селезень, выражаясь романтически, самый страстный любовник в мире. Во многих породах самцы большею частью совершенно равнодушны к своему потомству. Погулял с дамочкой, а там-хоть трава не расти. Селезень идет гораздо дальше. Селезню ненавистна самая мысль о гнезде, о детях, о семейных заботах, о чем-либо подобном. Найдя утиное гнездо, он его растреплет вдребезги, яйца разобьет все до последнего, а если попадается утенок, то, не имея возможности его сразу убить, он его затаскает до смерти: это тупым-то, мягким клювом. Значит же, озлобление! За уткой селезень не ухаживает никогда, нисколько, даже из учтивости. Раз он показывается ей во всей красе своего весеннего оперения, утка должна его любить, чорт ее побери, без всяких разговоров.
Он таскает, треплет, щиплет утку так, что бедняжка только покрякивает, встряхивается и очень скоро начинает посматривать, нельзя ли как улизнуть от чересчур пылкого кавалера. Но он ее зорко сторожит и за попытку к бегству немедленно задает утке такую трепку, что пух летит.
И все-таки, как только утка почувствует, что она обеспечена тем количеством яиц, которое ей надо снести, она исчезает. Куда она запрячется, как ухитрится уползти-это ее дело, но селезень, увидя, что он остался один, начинает носиться, как оголтелый. Чурбанчик с воткнутой торчком в один конец палочкой, пущенный на воду, селезень принимает за утку и подсаживается к нему.
Человек, послюнив большие пальцы рук, складывает их плотно и отрывисто дует между ними. Получается звук, даже на человеческий слух очень слабо похожий на кряканье утки-селезню довольно: он летит на этот глупый звук. В селезня стреляют, он очень хорошо понимает, что это значит, но если не попали, то, облетев небольшой круг, "безумец", а попросту ошалелый дурак, спешит опять на то, что кажется ему сладостным призывом любви.
Наконец в сквернейший в его жизни день селезень убеждается, что нигде больше нет утки, никакой, даже деревянной. Тогда в отчаянии своих чувств он кидается в трущобу, в какую-нибудь особенную глушь, куда, кажется, совсем некому незачем лазить и куда лишь изредка заносит только охотника. Это или болото в лесу, окруженное широким поясом почти непроходимой чащи и топи, или болото же, но на острове реки или озера, словом, такое убежище, о существовании которого можно узнать только с птичьего полета (если не считать опять-таки охотника, шляющегося везде).
Тут селезень находит общество себе подобных, "открутивших" весеннюю любовь, и через несколько дней,-о, ничтожество, убожество, о, нищета!-на что они похожи, эти "безумцы", эти так недавно пестро раскрашенные, бесстрашные, неистовые кавалеры!
Маховые перья их крыльев выпадают сразу, вместе с их брачным опереньем. Селезень теперь не только одет в коричневые лохмотья, как самая жалкая обтрепка-утка, но и летать не может. Он хворает, почти не ест. Можно представить, какое милое у него настроение духа. В случае нападения врага, он удирает бегом по воде, смешно и жалко хлопая облезлыми, не дающими полета крыльями. Однако далеко убежать некуда, а пощады от человека, конечно, не жди. "Линяков" избивают палками именно бесчеловечно и бессмысленно: бывает это в самое жаркое время, в отдалении от населенных мест, следовательно, убитая птица непременно испортится, не считая того, что больная, истощенная, она ни мясом, ни пером почти никуда не годится.
Но если этого убежища невольных холостяков, этого монастыря вынужденных отшельников-инвалидов, короче, этой трущобы человек не посетит в течение двух недель,-о, тогда селезень вылетает оттуда совершенно вольной птицей.
Какие там выводки, гнезда, утки, вся эта семейная дрянь! Он живет сам по себе, он не связан никак ни с кем и ни с чем. Утка, та по глупости держится за детей: они уже летают, а она, дура, все с ними, отстать не может. Селезень летает один, а если угодно-в компании совершенно посторонних птиц: поболтать так на заре кое о чем он непрочь даже с представителями нового поколения, возможно, с собственными детьми. Впрочем, это его не касается. По виду он теперь почти неотличим от утки, но много поосторожнее. А насчет того, чтобы подлететь к чучелу, даже сделанному искусно, или на какой-нибудь там самый хитрый манок,-нет, уж это оставьте, это вам не весна.
Проходит так недели две-три, на липах и кое-где на березах начинает проглядывать желтый лист. И незаметно, на этот раз безболезненно (маховые перья теперь не выпадают) селезень опять переодевается. Голова его покрывается бархатом-темнозеленым, коричневым, красным (в зависимости от породы). Крылья делаются сизыми, грудь малиновой, некоторые франты надевают ослепительно-белый жилет, а иные только белый галстук. Брачный наряд в полном блеске, но никаких таких этаких мыслей у селезня даже и в помине нет. Пусть себе любуются утки, пусть, если это им нравится, сохнут от любви-ему все равно. Так, иногда, если уж очень разогреет августовское солнце, иной красавец пошутит, пошалит, погоняется при всех в большой компании за уткой-ну, просто так, чтобы показать, что он кавалер хоть куда, но чтобы наедине серьезное что, этакая какая-нибудь весенняя нелепость: ни, ни, ни!
Зорок теперь селезень изумительно, и если пролетная утиная стая спит, покачиваясь на открытом плесе озера, то сторожит не утка-куда ей дуре,-а непременно селезень и-уж будьте покойны!-на совесть сторожит. Собаку, подлец, увидит за полверсты на берегу и-пшшш! Весь косяк снимается, как полог, с воды, утки, конечно, орут, мечутся, а он, вожак, уже впереди. В поход! Куда? В точности сказать трудно. Во всяком случае-к солнцу, прочь от зимы. Зачем? Совсем дело темное. Перезимовать, кое-как перебиться можно было бы где-нибудь поблизости, раненые остаются же и часто переживают зиму. Нет, летят в неведомую даль. Так остаться бы там, где так тепло, где столько корма. Там, в блеске солнечных лучей, на безграничном просторе теплого моря, среди всякого изобилия утка почему-то не думает о гнезде. Селезню тут-то и щеголять бы перед ней во всем блеске брачного наряда, тут-то и полюбезничать бы с ней вволю, раз она не хитрит, свободна и никаких гадостей, вроде гнезда, не замышляет. Увы! Селезень в теплых водах плавает около утки совершенно равнодушно: ни трепки, ни даже щипка. Чурбан противный, бесчувственный! А может быть, утка виновата? Вопрос слишком деликатный. Ну как разобрать чужую семейную жизнь?
А месяцев через пять-шесть опять что-то погонит их в глушь наших унылых болот. Они полетят через море, сквозь бури, несмотря на всякие опасности, на смерть, грозящую постоянно со всех сторон. Сюда, к нам, они прилетят во что бы то ни стало, непременно. Они как-то знают, чувствуют, что тут в бешеном очаровании короткой северной весны проснется в них что-то, что дороже жизни, только тут вспыхнет в них то дивное пламя, которого почему-то не может зажечь в существах перелетных птиц роскошное солнце юга. Здесь в бледной лазури неба воздух всегда свеж, бесчисленные тонкие, хилые травы дышат нежным ароматом, спеша расцвесть, дать семя и увянуть в течение ничтожного времени. Во всем этом, в чем-то еще, нам неведомом, для них, для перелетных птиц, есть какая-то таинственная, бесконечно могучая приманка. Тут немедленно по прилете что-то отуманит, сведет с ума осторожного селезня и обогатит чрезвычайными способностями простоватую утку, толкнув одного к яростной жажде обладания, а другую к заботам о гнезде. И разодетый в яркие перья франт-селезень опять будет драться и безобразничать, а скромная утка опять его перехитрит, уползет у него на глазах и, спрятавшись в гнезде, в тишине и тайне исполнит смутно, но твердо ей ведомый закон жизни.
В ПОЙМЕ
Найти утиное гнездо не трудно даже без собаки,-конечно, в тех местах, где уток много. В тихий жаркий вечер начинающегося лета, недели за две до сенокоса, надо послушать, притаившись неподалеку от лужи. Глупая кряква не в состоянии молчать, когда она окружена выводком темно-зеленых пуховых утят. Она не крякнет громко, настойчиво, как весной, когда она зовет селезня, не зевает во все горло, как осенью, когда она орет от нечего делать. Нет, утка с выводком лишь покрякивает тихонько, убедительно, но почти беспрерывно, и голос самоотверженно любящей матери, полный заботы и предостережения, предательски выдает присутствие драгоценного ее сокровища.
Крошечная уточка чирка-свистунка охотно гнездится в первом попавшемся болотце, и едва выклюнутся ее бледнозеленые, забавно-маленькие утята, она также все время сосредоточенно не то шипит, не то свистит: настоящего покрякивания у нее не выходит. Юные поколения именно этой доверчивой уточки обычно наиболее истребляются вечно голодными деревенскими собаками. Впрочем, существует и подлый промысел: добыча утят в пуху.
Гнусные промышленники выходят. Это ничего, что охота теперь запрещена, они ведь не на охоту идут, ружей при них нет, так-с собачками прогуляться. И запускают гончих или просто дворняг туда, подслушаны или подсмотрены утиные выводки.
Они почему-то всегда пьяны, эти "охотники", и непременно трубят в рог: это-де приучает собак к охоте. Озлобленный крик, разрозненный яростный лай, визг, прерывистое завывание рога, возня по грязи, лазанье по кустам-все это долго не может заглушить писка и тревожного кряканья мечущихся в смертельном ужасе птиц. Наконец все умолкает, и победители, грязные, красные, вылезают из мертвого болота, обвешанные добычей. Собаки передушили утят, которые никуда не годятся: перьев на них еще нет, пух их не снимается, а ничтожное мясо, съежившееся и сморщившееся при жарении, только пахнет сыростью. Несколько выводков истреблено, но цель достигнута: собачки прогулялись и приучились к "охоте". Они теперь умеют продолжать ее самостоятельно.
Да будет заклеймен позором и тот, кто выстрелит по нелетным утятам. Целый их выводок просто скосить одним зарядом, но это бессмысленное убийство принесет только разочарование. Даже кряковый утенок, размерами превышающий взрослого чирка, все-таки никуда не годится: если он не умеет еще летать, то такой неоперившийся утенок-нечто жалкое, вытянутое, не сложившееся.
Зато подслушать, подсмотреть утиный выводок, как он по зарям выплывает на чистинку, дождаться, когда молодые, вырастив крылья, еще боятся пользоваться ими, и тогда к ним, к взрослым уткам, подойти,-о, это совсем другое дело. Для начала раз-раз,-два выстрела в воздух. Старка снимается тотчас и летит прочь: взрослых детей она не защищает. Молодые сидят, притаившись.
Вполне выдержать, однако, они не могут, и когда тяжкие шаги, шлепая по воде, приближаются вплотную, молодая утка, трясясь на неокрепших еще крыльях, поднимается столбом с криком.
Выстрел гремит, но соседка таится в нескольких шагах и ждет, чтоб подошли непременно к ней, тогда она также крича взлетает. Одно и то же, как скучно! То-то, что нет.
Убитые утки все одинаковы. Но шелест осоки, осторожно раздвигаемой уткой, иногда нечаянный всплеск воды, близкий взлет и испуганный крик крупной птицы, впервые увидевшей человека, толчок и звук выстрела-все эти подробности, многократно повторяясь, бесконечно разнообразны, полны неувядаемой новизны.
Первый сознательный трепет охотничьей страсти, вообще необъяснимой вполне, почти всегда связан с охотой на молодых уток. На этой охоте человек обычно учится, как самостоятельно, без помощи даже собаки, выследить выводок, вытоптать таящуюся в осоке птицу и, когда она взлетит, повалить ее выстрелом. Возможно, что стрельбы будет в жизни еще много по более редкой и более крупной цели, но благородное воспоминание о первом опыте останется навсегда.
Иногда из-за отсутствия поблизости глубокой воды несколько утиных выводков, случается, еще разных пород, разбредаются тут же, живут неподалеку от гнезд и вырастают на открытом болоте, не тревожимые никем, продолжая упорно таиться в густой осоке. Тут, бродя по мелкой воде, не доходящей до колена, на просторе, не закрываемом ни деревом, ни кустом, можно настрелять столько уток, что последние две их связки приходится нести уже в руках: вешать на себя больше некуда. Попасть на такое место в ясное июльское утро-это исключительный случай, это счастье, охотничье, конечно.
На большую воду, то есть на озера, утки, однажды почувствовавшие, что крылья их носят, летают гулять: поплавать по заводям, полетать над огромным зеркалом озера. А живут утки все-таки по лужам: там они едят и ночуют. С высоты птичьего полета, конечно, хорошо видны все лужи довольно обширной поймы, и потому понятно, что утки вполне уверенно летят на избранные ими лужи.
Но почему одни им нравятся, а другие нет? Всего важнее, казалось бы, укрыться от врагов и преимущественно от человека, а затем есть. Вот Лебяжья лужа, огромный, глубокий, почти круглый водоем среди векового трудно-проходимого бора. Самое название звучит многообещающе. Ну, лебеди тут, может быть, и садились когда-то, а уток за все лето ни одной из года в год. В холодной чистой воде Лебяжьей лужи не мало ли корма? Как будто бы нет. А вот лужа Липки. Гигантской подковой изогнулся ряд узких длинных протоков, наполненных прозрачной до дна водой. Часто видно, как ключи бьют из крепких обрывистых цветущих берегов, открытых совершенно. Ни лягушек, ни червей, ни болотной ржавчины тут быть не может, тут уткам есть явно нечего. И со всех сторон в них стрелять просто. Но если не посчастливилось охотнику нигде, то Липки, наверное, его утешат: утки тут всегда сидят.
Длинная, узкая, мелкая, грязная, наглухо закрытая низкими кустами тальника лужа на острове реки битком набита "линяками". Понятно, зачем они сюда запрятались. Селезням во время линьки только отсидеться бы, пока не отрастут маховые перья так, чтобы до них, до убогих линяков, никто не добрался. И удирают же, хлопая по воде обрывками крыльев, бедняги-линяки при неожиданном появлении человека.
Но что гонит вполне владеющих крыльями уток на придорожные лужи? Тут стреляют каждый день, а они опять сидят.
В отрог Долгого озера, уединенный, тихий, полный света и неглубокой воды, кипевшей мелкой жизнью, один упорный охотник заглядывал почти ежедневно в течение девяти лет и только раз со знаком удивления отметил в дневнике: "дублетом две кряквы в отроге Долгого".
Почему эти две туда сели, что отгоняло остальных?
В силу таких же непостижимых для человека соображений утки, перед тем как сбиться в стаи для отлета, рассаживаются поодиночке в прибрежную осоку озер. Да, сидят одиночками довольно крепко весь день. Зачем? Хотят в одиночестве и тишине подумать о своей утиной жизни? Не так? Ну, значит, для того, чтобы доставить человеку удовольствие пострелять в них с челнока: больше предположить нечего. И человек, положив ружье перед собой, плывет вдоль берега у самой осоки, чуть-чуть за нее задевая. Ни звука, ни движения кроме этого легкого шелеста у носа челнока. Зеркало озера спит в прозрачном зное догорающего лета. Вдруг шелест, также легкий, шагов за полсотни перед челноком, и утка стремительно взвивается в вышину, вслед ей гремит выстрел. Стрелять так с лодки очень трудно: при взлете надо положить весло, схватить ружье и сидя прицелиться, не забывая, что утлая лодчонка перекувыркивается крайне просто. Иногда под вечер из шелестящей осоки вылетает нечто коричневое, большое, после выстрела падает в воду, меткий стрелок радостно подъезжает, вылавливает крупную птицу и вместо плоского носа и красных лап добродушной кряквы видит острый, хищный клюв, злобную рожу и длинные голенастые ноги. Выпь! Ее зовут также водяной бык и не без основания: голос у нее сильный, но препротивный.
Итак, к сожалению, неизвестно, о чем думают, чем занимаются утки, сидя поодиночке в осоке у края озера.
К еще большему сожалению, они сидят так очень недолго, не более как неделю, десяток дней. Затем они собираются в стаи и-это уже не летние утки, это совсем другие птицы, зоркие, чуткие, сторожкие и недоверчивые.
Тогда они начинают посещать Лебяжью лужу-ту самую, которой знать не хотели летом, и весьма многочисленным оживленным обществом проводят на ней целые дни, повидимому, весьма довольные ее запасами корма. Подойти к ним нельзя: как только треснет сучок в лесу, окружающем лужу, как весь табун снимается и улетает. Но можно сделать наоборот: затаиться между кочками, под прикрытием осоки или хвороста, и подождать, пока утки прилетят. Утиная стая делает круг над лесом. Тот, кто лежит между кочками, должен не уступать им в неподвижности: сотни зорких глаз с вышины смотрят, не шевельнется ли что около лужи. Нет, все мертво, мелкий дождик сеет, между кочками, конечно, вода, грязь, но… ничего, кочки стоят смирно, и мокрая куча хвороста между ними тоже не шевелится. Стая низит, проносится над поверхностью лужи, возвращается и шумно шлепается в воду. Стрелять? Конечно, отчего и не выстрелить: иногда, случается, попадают. Но в большинстве случаев весь огромный табун уток при выстреле свертывается мгновенно и, ничего не оставив, исчезает безвозвратно. Нет, это не летние утки. Вон зеленые головы кряковых, каштановые головы свиязей-видны яркие уборы вылинявших селезней. Нет, отлетным уткам надо дать обсидеться. Тогда, очевидно, полагаясь на старинную, издавна известную и проверенную рядом поколений безопасность Лебяжьей лужи, весь табун, покачиваясь на воде, начинает шелушить, чиститься, дремать, повесив носы. Вот тут рассчитанные, точно прицельные, гремят два выстрела из-под кучи хвороста. Утки взметаются столбом, делают круг над лесом и… возвращаются.
Все кочки попрежнему стоят на местах, на взбудораженной воде плавает несколько мертвых уток. Утиным мозгам этой неподвижности достаточно. Утки, успокоившись, возвращаются, садятся, и опять шелушат, спят. Но, если раненая утка станет биться на воде, тогда из-под хвороста можно выйти: все равно стая улетит совсем.
Сообразительность и осторожность уток, после того как они сбились в стаи, возрастают не по дням, а по часам. На вечерней заре, когда вершины деревьев так отчетливо вырисовываются на безоблачном небе, утки еще летают от одной большой воды к другой, но держатся уже так высоко, что не всякое ружье до них достанет. Затем такие перелеты прекращаются опять-таки без видимых причин: зори все так же ясны, и гладь озер попрежнему зеркальна. На лужи утки больше не заглядывают ни на какие, а упорно держатся на недоступном от берега расстоянии на середине озера, где, казалось бы, нечего им делать: еды там нет, спать мешает волна. Утки сидят там несколько суток и вдруг в прозрачном сиянии сентябрьского полдня, не обеспокоенные ничем, снимаются разом, шумно идут столбом кверху и длинной вереницей в вышине тянутся к югу.
Это значит-отлет до будущей весны.
ИСЧЕЗАЮЩАЯ ПТИЦА
Для того чтобы наверняка убить журавля, надо узнать, где он спит, а затем суметь к сонному подобраться: иначе нельзя.
Первое знание человек приобретает, притаившись на закате солнца весной перед болотистой трущобой, над которой уже случалось заметить кружащихся журавлей.
Человек сидит серым камнем вечер, два, десять, мерзнет, мокнет, и наконец, выругавшись, уходит: он убедился, что журавли тут не садятся. Это совсем не то, что ему нужно.
На следующий год после пристальных наблюдений разиня уже смотрит поострей и останавливается над еще более глухой трущобой, опять сидит камнем, мокнет, мерзнет, так как приходится одеваться легко: в полушубке в журавлиную трущобу не пройдешь. И в один прелестный вечер-хотя, может быть, льет дождь-наблюдатель с восторгом видит, что две огромные птицы, как тени, бесшумно скользят с вышины над деревьями, испуская странный глухой и низкий крик: "керр, керр!"
Этот крик садящегося на ночевку журавля ни в малейшей степени не напоминает тех красивых трубных звуков, что несутся откуда-то с поднебесья, он не похож нисколько и на великолепную утреннюю з рю журавлей. Это басистое "керр, керр!" протяжно скрипит, как полусломанное дерево, колеблемое ветром, и в этом хриплом крике так ясно слышно: "ну, налетался… устал… сядем тут, что ли!"
Если даже журавли сели, если даже не видать было, как они вновь поднялись, это еще не значит, что они остались тут спать. Они, случается, сядут, а потом пешком уйдут: не понравилось что-нибудь-например, какой-то там у сосны серый камень мельком показался не то что подозрительным,-тогда они не сели бы,-а слишком гнусным. Вот, если они со своим "керр, керр!" вечером опустились, а при первых утренних лучах сыграли тут з рю, поднялись и улетели, радостно крича, тогда… тот… ну, как его там… камень, пень, куча… ну, тот, что трясся там у корней дерева всю ночь, тот может теперь пролезть на место ночевки журавлей и окончательно убедиться, что действительно они тут спали. Осока смята, вода взмучена, напачкано так, как будто две лошади тут паслись. Можно не только видеть, но ощупать несомненные следы журавлей.
Такое приближение, почти прикосновение к еще теплым следам столь далеких, чуждых существ будит странные чувства в душе человека. Охотника влечет особая могучая страсть, смутная и таинственная, как сон: ему во что бы то ни стало надо подсмотреть тайну дикой жизни, овладеть этой тайной, а зачем-он объяснить не в состоянии. Быть может, десяток тысяч лет назад его прямой предок, покрытый волосами, так полз в темноте весенней ночи с камнем в руке к спящим журавлям? А раньше? Там, в тумане тысячелетий, во тьме времен, там он сам, держащий теперь в руках гром и молнию, не спал ли он, стоя в луже на одной ноге?
Журавль спит среди широкой мелкой лужи, стоя на одной ноге и подвернув голову под крыло. Конечно, он знает свою скверную привычку спать крепко-на лесную мерку,-и потому так странно и помещается, чтобы не схватила его лисица, которая воды терпеть не может; кроме того, журавль, для того чтобы взлететь, должен хоть немного разбежаться, сделать хоть три-четыре шага, размахивая крыльями, поэтому он становится спать не иначе, как открытой площадке.
Необходимо точно, миг в миг рассчитать, когда выползти к журавлям.
Если они уже "заиграли", значит поздно: нечего и ползти, не спят, не подпустят. А приползешь слишком рано-темно, стрелять нельзя, ничего не увидишь, задышишь, а он тут-рядом: ну, и фырк! Но, если все удалось, то поводырь, который привел слепца, или наводчик, указавший путь убийце, отступает в сторону, а человеку с ружьем ничего не остается, как влепить по заряду в каждую из двух стоящих в воде и сонно согнувшихся птиц. Тоже совсем просто.
К стае журавлей подобраться нельзя: у них всегда есть сторож, который не уходит выпить, все видит и неподкупен совершенно.
Убивают журавлей случайно. С полной достоверностью известно, что однажды на речке Пичуге… Ах, эта речка!
В том крае, где фабричными стоками отравлены давно все реки, из каких-то неведомых ключей слились прозрачные холодные воды, несутся десяток дней быстрой, узкой, глубокой струей между крепкими цветущими берегами, и вдруг пропадают, затерявшись в непроходимой заросли кустов. Нет более восхитительной речки со смешным названием, зато широко раскинулось огромное болото, вдоль которого итти можно недели две.
Гигантский рассадник болотной дичи, приют, убежище для всякой дикой птицы. Там, кроме затопленных кустов, кроме кочек и осоки, нет ничего, и незачем, и нельзя там быть человеку даже днем. Какой же леший и для чего полезет туда ночью? Конечно, так думали и журавли, спускаясь станицей в болото, уже окутанное мглой теплого августовского вечера. "Керр, керр!"
Откуда взялась станица, сколько отмахали за день огромные крылья? "Керр, ке-еррр!"
Исполинские птицы, уже свесив длинные ноги, наклонив шеи, тянулись почти над кустами.