— Тогда бери Франца, а Отто оставь мне.
— Какое же ты дитя! — вздохнул Самуил. — Ну, давай бросим жребий.
— Что ж, согласен.
— И на том спасибо.
Самуил написал имена Отто и Франца на двух клочках бумаги.
— Честное слово, это полнейшая нелепость — то, к чему ты меня вынуждаешь, — ворчал он, сворачивая бумажки в трубочку, укладывая их в фуражку и встряхивая ее. — Не понимаю, как может человек пожертвовать своей разумной волей, своим правом на свободный выбор, предпочтя всему этому каприз слепого случая. Тяни свой жребий. Если тебе достанется Дормаген, считай, что почти наверняка вытащил смертный приговор. Это будет означать, что ты позволишь судьбе отметить тебя своим клеймом, будто барана, которого отправляют под нож мясника, — вот уж славное, поистине возвышенное деяние!
Юлиус стал уже разворачивать вынутую бумажку, но вдруг остановился.
— Нет, — решил он. — Я лучше прочту это потом, когда письмо отцу будет уже написано.
И он засунул листок в Библию.
— Черт возьми, — сказал Самуил, — я, пожалуй, поступлю так же. Из равнодушия.
И он спрятал свою бумажку в карман.
Потом оба уселись друг напротив друга за письменный стол и, озаряемые светом одной и той же лампы, стали писать.
Письмо часто бывает зеркалом души. Прочтем же их оба — письмо Юлиуса и письмо Самуила.
Начнем с Юлиуса. Вот что он писал:
«Мой бесконечно дорогой и почитаемый отец!
Я сознаю и глубоко чувствую, сколь многим я Вам обязан. От Вас я получил не только громкое имя, имя величайшего ученого-химика нашей эпохи, и не только значительное состояние, плод славных трудов, знаменитых во всей Европе. Кроме этого, что самое главное, Вы одарили меня безмерной, неисчерпаемой нежностью, ставшей утешением для ребенка, не знавшего материнской ласки. Верьте, что Ваши заботы и снисходительность глубоко проникли в мое сердце, благодаря им я стал Вашим сыном вдвойне: я люблю Вас и как отца, и как мать.
Я испытываю потребность высказать Вам все это именно теперь, когда мой внезапный отъезд из Франкфурта наперекор Вашей воле, казалось бы, изобличает мое равнодушие и сыновнюю неблагодарность. Уезжая в Кассель, Вы запретили мне возвращаться в Гейдельберг. Вы желали послать меня в Йенский университет, где я был бы подальше от Самуила, чье влияние на меня внушает Вам беспокойство. Возвратившись во Франкфурт, Вы будете сердиться на меня за то, что я, воспользовавшись Вашим отсутствием, сбежал сюда. Но выслушайте меня, мой великодушный отец, и тогда, я верю, Вы меня простите.
То, что ныне привело меня в Гейдельберг, не имеет ничего общего с неблагодарностью или желанием ускользнуть из-под Вашей опеки. Поступить так мне повелевал непререкаемый долг. Я не могу сказать Вам, что это за долг, ибо ответственность, сопряженная с занимаемым Вами положением, и Ваши собственные обязанности официального лица, быть может, не позволили бы Вам сохранить мою тайну.
Что касается влияния, которое может иметь на меня Самуил, то я его не отрицаю. Да, он подавляет мою волю, и этому воздействию я не в силах противостоять. Оно сродни насилию, это дурное, возможно, даже гибельное воздействие, но нужное мне. Я, как и Вы, вижу его недостатки, но, в отличие от Вас, я вижу еще и свои собственные. Да, я мягче его, добрее, но мне недостает решительности и твердости духа. Скука и брезгливость слишком легко берут верх над моей душой, отвращая от деятельной жизни. Я слишком быстро от нее устаю. Мое спокойствие сродни вялости, а сердечная нежность отдает сонной ленью. А Самуил будит меня, заставляет встряхнуться.
Я думаю, нет, точнее — я боюсь, что Самуил со своей кипучей энергией, неутомимой страстностью и волей, ежеминутно готовой к борьбе, необходим мне с моей вечной апатией. Только рядом с ним я чувствую, что живу. Когда же его нет, я насилу влачу свое существование, я прозябаю. Его силы хватает на нас двоих. От него исходит все, что есть во мне решительного, предприимчивого. Без него у меня опускаются руки. Его хищная веселость, его едкие насмешки будоражат мою кровь. Он словно опьяняет меня. Притом он знает это и злоупотребляет моей зависимостью — вот уж про кого не скажешь, что в его груди бьется любящее, преданное сердце. Но что Вы хотите? Когда проводник расталкивает путника, задремавшего в снегу, разве его упрекают за грубость? А питье, что обжигает ему губы, выводя из смертоносного оцепенения, можно ли корить за то, что оно горько? Короче, каким Вы предпочитаете меня видеть: хмельным или мертвым?
В конечном счете мое путешествие не свелось к одним лишь тяготам. Я возвращался через Оденвальд и посетил чудесную местность, которую никогда прежде не видел. В следующем письме я подробно опишу Вам все впечатления, испытанные во время той восхитительной поездки. Я открою Вам душу, Вам, моему самому близкому другу. Там, в Оденвальде, я попал в один дом, а в том доме… Но надо ли говорить с Вами об этом? Не станете ли и Вы смеяться надо мной? Вы тоже? Впрочем, пока я и сам не хочу, не должен вызывать в памяти эти мысли, этот образ…
Возвращаюсь к сути моего письма. Простите мне мою строптивость, отец. Поверьте, сейчас мне особенно важно думать, что Вы прощаете меня… Боже правый! Мои таинственные намеки, может быть, вас встревожат? Дорогой отец, если Господь не оставит нас, я прибавлю к этому письму два слова, которые Вас успокоят. Если же нет… если я ничего уже не смогу прибавить, Вы ведь простите меня, не правда ли?..»
Уже несколько минут Юлиус из последних сил боролся с одолевающей его усталостью. Когда же он дошел до последних слов, перо выпало из его руки, он уронил голову на левую руку, глаза сами собой закрылись, и он уснул.
Заметив это, Самуил окликнул его:
— Эй! Юлиус!
Юлиус не пошевельнулся.
«Жалкое создание! — подумал Самуил, также оторвавшись от своего занятия. — Каких-нибудь восемнадцати часов без сна оказалось довольно, чтобы свалить его с ног. Он хоть закончил свою эпистолу? Поглядим, что он там пишет?»
Без всяких церемоний Самуил взял письмо Юлиуса и прочел его. Когда он дошел до строк, где говорилось о нем, на его губах проступила язвительная усмешка.
— Да, — пробормотал он, — да, Юлиус, ты мой, ты принадлежишь мне, притом моя власть еще крепче, чем вы полагаете — ты и твой отец. Вот уже два года я владею твоей душой, а в настоящий момент, может быть, и сама твоя жизнь в моих руках. Кстати, самая пора выяснить, как обстоит дело.
Самуил достал из кармана бумажку, которую он вытянул по жребию, развернул и прочел: «Франц Риттер».
Он расхохотался:
— Итак, по-видимому, теперь лишь от меня зависит, жить этому младенцу или умереть. Стоит мне оставить все как есть, и Отто Дормаген проткнет его как цыпленка. Однако он спит, так что я бы вполне мог вынуть его бумажонку из Библии и аккуратненько всунуть на ее место свою. Сделаю я это? А может быть, не сделаю? Черт побери, сам не знаю! Вот положение как раз в моем вкусе. Держать в своих руках жизнь человеческого существа, словно простой стаканчик для игры в кости, — это по мне! Играть с жизнью и смертью — всем забавам забава! Продлим же это развлечение, достойное богов. Прежде чем принять решение, я закончу свое письмо, разумеется, не столь почтительное, как у Юлиуса, хотя я имею те же… гм… естественные причины чтить знаменитого барона.
Послание Самуила и в самом деле было довольно дерзким.
XI
XII
— Какое же ты дитя! — вздохнул Самуил. — Ну, давай бросим жребий.
— Что ж, согласен.
— И на том спасибо.
Самуил написал имена Отто и Франца на двух клочках бумаги.
— Честное слово, это полнейшая нелепость — то, к чему ты меня вынуждаешь, — ворчал он, сворачивая бумажки в трубочку, укладывая их в фуражку и встряхивая ее. — Не понимаю, как может человек пожертвовать своей разумной волей, своим правом на свободный выбор, предпочтя всему этому каприз слепого случая. Тяни свой жребий. Если тебе достанется Дормаген, считай, что почти наверняка вытащил смертный приговор. Это будет означать, что ты позволишь судьбе отметить тебя своим клеймом, будто барана, которого отправляют под нож мясника, — вот уж славное, поистине возвышенное деяние!
Юлиус стал уже разворачивать вынутую бумажку, но вдруг остановился.
— Нет, — решил он. — Я лучше прочту это потом, когда письмо отцу будет уже написано.
И он засунул листок в Библию.
— Черт возьми, — сказал Самуил, — я, пожалуй, поступлю так же. Из равнодушия.
И он спрятал свою бумажку в карман.
Потом оба уселись друг напротив друга за письменный стол и, озаряемые светом одной и той же лампы, стали писать.
Письмо часто бывает зеркалом души. Прочтем же их оба — письмо Юлиуса и письмо Самуила.
Начнем с Юлиуса. Вот что он писал:
«Мой бесконечно дорогой и почитаемый отец!
Я сознаю и глубоко чувствую, сколь многим я Вам обязан. От Вас я получил не только громкое имя, имя величайшего ученого-химика нашей эпохи, и не только значительное состояние, плод славных трудов, знаменитых во всей Европе. Кроме этого, что самое главное, Вы одарили меня безмерной, неисчерпаемой нежностью, ставшей утешением для ребенка, не знавшего материнской ласки. Верьте, что Ваши заботы и снисходительность глубоко проникли в мое сердце, благодаря им я стал Вашим сыном вдвойне: я люблю Вас и как отца, и как мать.
Я испытываю потребность высказать Вам все это именно теперь, когда мой внезапный отъезд из Франкфурта наперекор Вашей воле, казалось бы, изобличает мое равнодушие и сыновнюю неблагодарность. Уезжая в Кассель, Вы запретили мне возвращаться в Гейдельберг. Вы желали послать меня в Йенский университет, где я был бы подальше от Самуила, чье влияние на меня внушает Вам беспокойство. Возвратившись во Франкфурт, Вы будете сердиться на меня за то, что я, воспользовавшись Вашим отсутствием, сбежал сюда. Но выслушайте меня, мой великодушный отец, и тогда, я верю, Вы меня простите.
То, что ныне привело меня в Гейдельберг, не имеет ничего общего с неблагодарностью или желанием ускользнуть из-под Вашей опеки. Поступить так мне повелевал непререкаемый долг. Я не могу сказать Вам, что это за долг, ибо ответственность, сопряженная с занимаемым Вами положением, и Ваши собственные обязанности официального лица, быть может, не позволили бы Вам сохранить мою тайну.
Что касается влияния, которое может иметь на меня Самуил, то я его не отрицаю. Да, он подавляет мою волю, и этому воздействию я не в силах противостоять. Оно сродни насилию, это дурное, возможно, даже гибельное воздействие, но нужное мне. Я, как и Вы, вижу его недостатки, но, в отличие от Вас, я вижу еще и свои собственные. Да, я мягче его, добрее, но мне недостает решительности и твердости духа. Скука и брезгливость слишком легко берут верх над моей душой, отвращая от деятельной жизни. Я слишком быстро от нее устаю. Мое спокойствие сродни вялости, а сердечная нежность отдает сонной ленью. А Самуил будит меня, заставляет встряхнуться.
Я думаю, нет, точнее — я боюсь, что Самуил со своей кипучей энергией, неутомимой страстностью и волей, ежеминутно готовой к борьбе, необходим мне с моей вечной апатией. Только рядом с ним я чувствую, что живу. Когда же его нет, я насилу влачу свое существование, я прозябаю. Его силы хватает на нас двоих. От него исходит все, что есть во мне решительного, предприимчивого. Без него у меня опускаются руки. Его хищная веселость, его едкие насмешки будоражат мою кровь. Он словно опьяняет меня. Притом он знает это и злоупотребляет моей зависимостью — вот уж про кого не скажешь, что в его груди бьется любящее, преданное сердце. Но что Вы хотите? Когда проводник расталкивает путника, задремавшего в снегу, разве его упрекают за грубость? А питье, что обжигает ему губы, выводя из смертоносного оцепенения, можно ли корить за то, что оно горько? Короче, каким Вы предпочитаете меня видеть: хмельным или мертвым?
В конечном счете мое путешествие не свелось к одним лишь тяготам. Я возвращался через Оденвальд и посетил чудесную местность, которую никогда прежде не видел. В следующем письме я подробно опишу Вам все впечатления, испытанные во время той восхитительной поездки. Я открою Вам душу, Вам, моему самому близкому другу. Там, в Оденвальде, я попал в один дом, а в том доме… Но надо ли говорить с Вами об этом? Не станете ли и Вы смеяться надо мной? Вы тоже? Впрочем, пока я и сам не хочу, не должен вызывать в памяти эти мысли, этот образ…
Возвращаюсь к сути моего письма. Простите мне мою строптивость, отец. Поверьте, сейчас мне особенно важно думать, что Вы прощаете меня… Боже правый! Мои таинственные намеки, может быть, вас встревожат? Дорогой отец, если Господь не оставит нас, я прибавлю к этому письму два слова, которые Вас успокоят. Если же нет… если я ничего уже не смогу прибавить, Вы ведь простите меня, не правда ли?..»
Уже несколько минут Юлиус из последних сил боролся с одолевающей его усталостью. Когда же он дошел до последних слов, перо выпало из его руки, он уронил голову на левую руку, глаза сами собой закрылись, и он уснул.
Заметив это, Самуил окликнул его:
— Эй! Юлиус!
Юлиус не пошевельнулся.
«Жалкое создание! — подумал Самуил, также оторвавшись от своего занятия. — Каких-нибудь восемнадцати часов без сна оказалось довольно, чтобы свалить его с ног. Он хоть закончил свою эпистолу? Поглядим, что он там пишет?»
Без всяких церемоний Самуил взял письмо Юлиуса и прочел его. Когда он дошел до строк, где говорилось о нем, на его губах проступила язвительная усмешка.
— Да, — пробормотал он, — да, Юлиус, ты мой, ты принадлежишь мне, притом моя власть еще крепче, чем вы полагаете — ты и твой отец. Вот уже два года я владею твоей душой, а в настоящий момент, может быть, и сама твоя жизнь в моих руках. Кстати, самая пора выяснить, как обстоит дело.
Самуил достал из кармана бумажку, которую он вытянул по жребию, развернул и прочел: «Франц Риттер».
Он расхохотался:
— Итак, по-видимому, теперь лишь от меня зависит, жить этому младенцу или умереть. Стоит мне оставить все как есть, и Отто Дормаген проткнет его как цыпленка. Однако он спит, так что я бы вполне мог вынуть его бумажонку из Библии и аккуратненько всунуть на ее место свою. Сделаю я это? А может быть, не сделаю? Черт побери, сам не знаю! Вот положение как раз в моем вкусе. Держать в своих руках жизнь человеческого существа, словно простой стаканчик для игры в кости, — это по мне! Играть с жизнью и смертью — всем забавам забава! Продлим же это развлечение, достойное богов. Прежде чем принять решение, я закончу свое письмо, разумеется, не столь почтительное, как у Юлиуса, хотя я имею те же… гм… естественные причины чтить знаменитого барона.
Послание Самуила и в самом деле было довольно дерзким.
XI
Credo in hominem[4]…
Вот оно, это письмо. Самуил поистине кощунствует, но само название этой книги дает нам право привести его святотатственные откровения от начала до конца.
«Милостивый государь и прославленнейший учитель, действительно ли Вы искренно веруете в Господа?
То есть, давайте сразу уточним: веруете ли Вы в божество, существующее помимо нас, одинокое, эгоистичное и спесивое, в создателя, властителя и судию всего сущего, в Бога, который, если он не провидит грядущего, слеп и безрассуден так же, как любой глава исполнительной власти, а если провидит, бессилен и бездарен, словно сочинитель скверных водевилей, ибо человек, его шедевр, не более чем слабое, зависимое и глупое создание?
Или, быть может, Вы считаете то, что принято именовать Богом, неотторжимым от жизни человечества и здесь-то, в этой неотторжимости, волей-неволей признаваемой, таится смысл утверждения, излюбленного вами, христианами, что Бог сделался человеком?
Для просвещенного, не замороченного предрассудками сознания в наши дни это уже не вопрос. И все же перед теми чрезвычайными следствиями, кои предполагает сей очевидный факт, робкие умы отступают, охваченные ужасом и смятением.
Первое из этих следствий таково: если Бог есть человек, то человек равен Богу; когда я говорю “человек”, я разумею не обывателя или мужлана, не существо, считающее гроши, подобие скудоумного насекомого, или роющего землю быка, а того, кто мыслит, любит, наделен свободной волей, как Вы, как я, — короче, человека в полном смысле слова!
Затем, если человек есть Бог, он наделен всеми, правами Бога, ведь это очевидно. Он волен поступать так, как ему угодно, не зная иных пределов, кроме предела собственных сил. К гению неприменимы иные мерки, кроме меры его же гения. Щепетильность, угрызения совести — все это ни к чему. Наполеон, которого мы сейчас проклинаем и которого будем обожествлять лет через десять, если не раньше, знает или чувствует это, отсюда его величие. По отношению к стаду посредственностей гений имеет все права и пастуха, и мясника.
Сатана у Мильтона говорит: “Зло, стань моим добром!” Такое противопоставление само по себе ограничено. Что до меня, то я не вижу надобности непременно творить то, что люди называют злом, но равным образом не считаю себя обязанным стремиться к тому, что они именуют добром. Природа несет в себе все: не она ли, создавшая птиц, породила также и змей?
“Но как же быть с общественным порядком?” — спросите Вы.
Что ж, поговорим и о нем.
Вы крепко держитесь за общественные установления — понимаю, еще бы, ведь Вас общество одарило всем. Да мне с какой стати его чтить? Я еврей. Я незаконнорожденный. Я беден. Судьба была трижды немилостива ко мне без всякой моей вины, и за три эти беды ваше общество отторгает меня, карает, словно за тройное преступление. Так уж позвольте и мне не питать к обществу особой признательности. Горе тому, кто, имея пса, мучает его, отказывая даже в глотке воды, и вместо пищи потчует ударами палки. Однажды пес взбесится и укусит такого хозяина.
Итак, существует ли в мире хоть кто-нибудь, кому я был бы чем-либо обязан? Быть может, Вам? Давайте разберемся.
Есть во Франкфурте узкая, мрачная, грязная улица, прескверно вымощенная, полузадушенная двумя рядами шатающихся от ветхости домов, верхние этажи которых почти готовы столкнуться лбами, словно пьяницы, не имеющие сил удержаться на ногах; это улица, где лавки пусты, а их задние дворы завалены искореженным железом и битыми горшками; она обнесена оградой, и каждый вечер ее запирают на два оборота ключа, словно обиталище зачумленных, — это еврейский квартал.
Там царят вечные потемки: солнечные лучи не снисходят до этой гнусной клоаки. Что ж, Вы, не в пример солнцу, оказались менее брезгливы. Однажды, около двадцати лет назад, Вы забрели туда и, проходя мимо одного из домов, увидели сидевшую на его пороге с шитьем в руках девушку блистательной красоты. Она была так хороша, что Вы не преминули наведаться туда снова.
В ту пору Вы еще не успели стать знаменитым ученым, которого вся Германия славит и осыпает благами, зато Вы были молоды и на редкость умны. А еврейку природа одарила пылким сердцем. Разумеется, Вы менее, чем кто-либо другой, склонны были поведать мне, чем обернулась встреча ее сердца с Вашим умом.
Но я знаю одно: я появился на свет год спустя. И я незаконнорожденный.
Моя мать впоследствии вышла замуж и умерла где-то в Венгрии. Я ее не знал, меня вырастил мой дед, старый Самуил Гельб, взявший на себя все заботы о сыне своей единственной дочери.
Что до моего отца, я, по всей вероятности, не раз встречал его, но он не подавал вида, что знает, кто я. Никогда, ни открыто, ни тайно, он не признал во мне сына. Возможно, что порой я оставался с ним наедине, но ни разу он не открыл мне свои объятия, не произнес, пусть совсем тихо, шепотом, этих двух слов: “Дитя мое!”
Я предполагал, что он сделал карьеру, принят в свете, женился. Конечно, не мог же он признать своим сыном еврея, ублюдка, ведь у моего отца было высокое положение, была супруга, был, возможно, и другой, законный сын…»
На этих-то словах Самуил и прервал свое письмо; заметив, что Юлиус дремлет, он окликнул его, напрасно пытаясь разбудить, потом вытащил из своего кармана бумажку с выпавшим ему жребием и прочел на ней имя Франца Риттера.
После некоторого колебания Самуил спрятал бумажку обратно в карман и снова принялся за письмо:
«Так я жил до двенадцати лет, не зная, ни кем был мой отец, ни кто такой Вы. И вот однажды утром я сидел, читая книгу, на том же самом пороге, где тринадцать лет назад Вы впервые увидели мою мать с ее шитьем. Внезапно подняв глаза, я заметил незнакомого мужчину сурового вида, пристально смотревшего на меня. Это были Вы. Потом Вы зашли в лавку. Мой дед, когда Вы стали его расспрашивать, подобострастно отвечал, что прилежания и ума мне хватает, я быстро воспринимаю все, чему меня учат, уже знаю французский и древнееврейский, которым он сам смог обучить меня, и читаю все книги, какие только попадают мне в руки, но он слишком беден, ему трудно дать мне настоящее образование.
Тогда Вы по безмерной Вашей доброте взяли меня в свою химическую лабораторию то ли учеником, то ли слугой. Но я внимал и учился. За семь лет благодаря моей железной конституции, позволявшей мне отдавать работе не только дни, но и ночи, благодаря той почти яростной энергии, с какой я погружался в занятия, я постиг одну за другой все тайны Вашей науки: к девятнадцати годам я знал столько же, сколько Вы.
Сверх того, я изучил латынь и греческий, для этого мне было достаточно присутствовать при занятиях Юлиуса.
Вы со временем даже немножко привязались ко мне, я ведь с таким интересом относился к Вашим опытам! А поскольку я умышленно дичился и помалкивал, Вы понятия не имели о том, что творилось в глубине моей души.
Но это не могло длиться вечно. Вы вскоре заметили, что в своих занятиях я более не следую за Вами, а двигаюсь один по избранному мною пути. Вы вспылили, я также. Между нами произошло объяснение.
Я спросил Вас, какова цель Вашей науки. “Сама наука”, — отвечали Вы. Но какой же в этом смысл? Нет, наука не может быть целью, она — средство. Я уже тогда хотел применить ее к жизни.
Подумать только, ведь в наших руках оказались ужасные тайны, непреодолимые природные силы! Благодаря нашим изысканиям и открытиям мы могли бы сеять смерть, возбуждать любовь, насылать безумие, воспламенять или гасить сознание; стоило лишь уронить одну-единственную каплю известной нам жидкости на кожицу плода, и мы, если бы пожелали, могли бы умертвить самого Наполеона! И что же? Не использовать это волшебное могущество, доставшееся нам ценой стольких трудов и благодаря нашим дарованиям? Предоставив этим сверхчеловеческим силам дремать в бездействии, эти орудия власти, арсенал покорения всего и вся будут пропадать втуне? Мы так и не пустим их в ход? Удовлетворимся тем, чтобы хранить их у себя в укромном уголке, подобно глупому скряге, без толку сидящему на сокровищах, которые могли бы сделать его властелином мира?
Услышав это, Вы вознегодовали. Вы даже оказали мне честь, признав меня человеком опасным. Из соображений осторожности Вы сочли за благо закрыть передо мной двери своей лаборатории и отказать мне в Ваших уроках, хотя, впрочем, они больше не были мне нужны. Вы отказались руководить мною, когда я уже успел опередить Вас. Наконец Вы отослали меня, тому уж два года, в Гейдельбергский университет и, сказать по правде, ничего лучше не могли бы придумать: мне как раз пришла пора изучить труды законников и философов этого лучшего из миров.
Но вот ведь незадача: Юлиус здесь со мной, и разумеется, я приобрел на него влияние, какое только может иметь ум, подобный моему, на такую душу, как у него. Отсюда Ваша ревность и родительские тревоги. Вы ведь так держитесь за этого сына: еще бы, Вы обожаете в нем наследника Вашего состояния, Вашей славы и тринадцати букв Вашего родового имени. Ваша отцовская забота столь велика, что Вы даже попытались разлучить нас, отослав его в Иену, дабы вырвать из моих когтей. А он увязался за мной чуть ли не наперекор моему желанию. Моя ли в том вина?
Подведем же итог. Обязан ли я Вам чем-нибудь? Вы дали мне жизнь. Не пугайтесь: я говорю не о том, что я Ваш сын, ведь Вы всегда обращались со мной как с чужим, и я не стану пытаться сократить расстояние, по Вашей воле разделяющее нас. Нет, я разумею, что обязан Вам всем, что в моих глазах придает цену существованию, — моими знаниями, образованием, жизнью духа. Я также обязан Вам содержанием, которое Вы мне выплачиваете последние два года. Это все, не так ли?
Что ж, возвращаюсь к тому, с чего начал это письмо. Я силен и хочу быть свободным, стать человеком, то есть подобием Бога. Завтра мне исполнится двадцать один год. Мой дед скончался две недели назад. Матери давно нет в живых. Отца же я не имел никогда. Никакие узы не привязывают меня ни к кому. Для меня имеют значение только мое самолюбие, если угодно, можете называть его тщеславием. Я ни в ком не нуждаюсь и не желаю быть обязанным никому.
Старый Самуил Гельб оставил мне около десяти тысяч флоринов. Первым долгом я отсылаю Вам с процентами сумму, которую Вы потратили на меня. Итак, с денежными счетами покончено. Что до моих нравственных обязательств, то полагаю, что сейчас мне представился удобный повод расквитаться с Вами и в этом отношении, заодно доказав, что я способен на все, даже на добрые поступки.
Вашему сыну Юлиусу, единственному Вашему сыну, в эту минуту угрожает смертельная опасность. Обстоятельства, объяснять которые Вам было бы бесполезно, сложились так, что его жизнь зависит от записки, спрятанной между страницами его Библии. Если Юлиус ее найдет, он погиб. Так вот, послушайте, что я сделаю, как только поставлю свою подпись под этим прощальным письмом. Я встану, выну из своего кармана бумажку, похожую на ту, что по жребию досталась Юлиусу, и положу ее в Библию, а взамен возьму себе его записку, а с нею и опасность. Этим я исправлю немилость, допущенную Провидением по отношению к Вашему сыну. Теперь мы квиты?
Отныне мои знания всецело принадлежат мне и я буду использовать их так, как пожелаю.
Примите последний поклон и забвение.
Самуил Гельб».
Он поднялся, раскрыл Библию, вытащил листок и положил на его место тот, что был у него в кармане.
Самуил как раз прятал свою записку, когда Юлиус, разбуженный дневным светом, открыл глаза.
— Ну что, отдохнул немножко? — спросил его Самуил.
Юлиус протер глаза, приходя в себя. Едва опомнившись, он первым делом протянул руку к Библии, открыл ее и достал свой листок.
Там стояло: «Франц Риттер».
— Отлично! Мне достался тот, кого я хотел, — сказал Самуил бесстрастно. — Гм-гм! Это славное Провидение оказалось положительно умнее, чем я предполагал. Чего Доброго, оно и вправду знает, суждено ли нам увидеть закат этого солнца, которое сейчас взошло. Жаль только, что оно не хочет нам об этом сказать.
«Милостивый государь и прославленнейший учитель, действительно ли Вы искренно веруете в Господа?
То есть, давайте сразу уточним: веруете ли Вы в божество, существующее помимо нас, одинокое, эгоистичное и спесивое, в создателя, властителя и судию всего сущего, в Бога, который, если он не провидит грядущего, слеп и безрассуден так же, как любой глава исполнительной власти, а если провидит, бессилен и бездарен, словно сочинитель скверных водевилей, ибо человек, его шедевр, не более чем слабое, зависимое и глупое создание?
Или, быть может, Вы считаете то, что принято именовать Богом, неотторжимым от жизни человечества и здесь-то, в этой неотторжимости, волей-неволей признаваемой, таится смысл утверждения, излюбленного вами, христианами, что Бог сделался человеком?
Для просвещенного, не замороченного предрассудками сознания в наши дни это уже не вопрос. И все же перед теми чрезвычайными следствиями, кои предполагает сей очевидный факт, робкие умы отступают, охваченные ужасом и смятением.
Первое из этих следствий таково: если Бог есть человек, то человек равен Богу; когда я говорю “человек”, я разумею не обывателя или мужлана, не существо, считающее гроши, подобие скудоумного насекомого, или роющего землю быка, а того, кто мыслит, любит, наделен свободной волей, как Вы, как я, — короче, человека в полном смысле слова!
Затем, если человек есть Бог, он наделен всеми, правами Бога, ведь это очевидно. Он волен поступать так, как ему угодно, не зная иных пределов, кроме предела собственных сил. К гению неприменимы иные мерки, кроме меры его же гения. Щепетильность, угрызения совести — все это ни к чему. Наполеон, которого мы сейчас проклинаем и которого будем обожествлять лет через десять, если не раньше, знает или чувствует это, отсюда его величие. По отношению к стаду посредственностей гений имеет все права и пастуха, и мясника.
Сатана у Мильтона говорит: “Зло, стань моим добром!” Такое противопоставление само по себе ограничено. Что до меня, то я не вижу надобности непременно творить то, что люди называют злом, но равным образом не считаю себя обязанным стремиться к тому, что они именуют добром. Природа несет в себе все: не она ли, создавшая птиц, породила также и змей?
“Но как же быть с общественным порядком?” — спросите Вы.
Что ж, поговорим и о нем.
Вы крепко держитесь за общественные установления — понимаю, еще бы, ведь Вас общество одарило всем. Да мне с какой стати его чтить? Я еврей. Я незаконнорожденный. Я беден. Судьба была трижды немилостива ко мне без всякой моей вины, и за три эти беды ваше общество отторгает меня, карает, словно за тройное преступление. Так уж позвольте и мне не питать к обществу особой признательности. Горе тому, кто, имея пса, мучает его, отказывая даже в глотке воды, и вместо пищи потчует ударами палки. Однажды пес взбесится и укусит такого хозяина.
Итак, существует ли в мире хоть кто-нибудь, кому я был бы чем-либо обязан? Быть может, Вам? Давайте разберемся.
Есть во Франкфурте узкая, мрачная, грязная улица, прескверно вымощенная, полузадушенная двумя рядами шатающихся от ветхости домов, верхние этажи которых почти готовы столкнуться лбами, словно пьяницы, не имеющие сил удержаться на ногах; это улица, где лавки пусты, а их задние дворы завалены искореженным железом и битыми горшками; она обнесена оградой, и каждый вечер ее запирают на два оборота ключа, словно обиталище зачумленных, — это еврейский квартал.
Там царят вечные потемки: солнечные лучи не снисходят до этой гнусной клоаки. Что ж, Вы, не в пример солнцу, оказались менее брезгливы. Однажды, около двадцати лет назад, Вы забрели туда и, проходя мимо одного из домов, увидели сидевшую на его пороге с шитьем в руках девушку блистательной красоты. Она была так хороша, что Вы не преминули наведаться туда снова.
В ту пору Вы еще не успели стать знаменитым ученым, которого вся Германия славит и осыпает благами, зато Вы были молоды и на редкость умны. А еврейку природа одарила пылким сердцем. Разумеется, Вы менее, чем кто-либо другой, склонны были поведать мне, чем обернулась встреча ее сердца с Вашим умом.
Но я знаю одно: я появился на свет год спустя. И я незаконнорожденный.
Моя мать впоследствии вышла замуж и умерла где-то в Венгрии. Я ее не знал, меня вырастил мой дед, старый Самуил Гельб, взявший на себя все заботы о сыне своей единственной дочери.
Что до моего отца, я, по всей вероятности, не раз встречал его, но он не подавал вида, что знает, кто я. Никогда, ни открыто, ни тайно, он не признал во мне сына. Возможно, что порой я оставался с ним наедине, но ни разу он не открыл мне свои объятия, не произнес, пусть совсем тихо, шепотом, этих двух слов: “Дитя мое!”
Я предполагал, что он сделал карьеру, принят в свете, женился. Конечно, не мог же он признать своим сыном еврея, ублюдка, ведь у моего отца было высокое положение, была супруга, был, возможно, и другой, законный сын…»
На этих-то словах Самуил и прервал свое письмо; заметив, что Юлиус дремлет, он окликнул его, напрасно пытаясь разбудить, потом вытащил из своего кармана бумажку с выпавшим ему жребием и прочел на ней имя Франца Риттера.
После некоторого колебания Самуил спрятал бумажку обратно в карман и снова принялся за письмо:
«Так я жил до двенадцати лет, не зная, ни кем был мой отец, ни кто такой Вы. И вот однажды утром я сидел, читая книгу, на том же самом пороге, где тринадцать лет назад Вы впервые увидели мою мать с ее шитьем. Внезапно подняв глаза, я заметил незнакомого мужчину сурового вида, пристально смотревшего на меня. Это были Вы. Потом Вы зашли в лавку. Мой дед, когда Вы стали его расспрашивать, подобострастно отвечал, что прилежания и ума мне хватает, я быстро воспринимаю все, чему меня учат, уже знаю французский и древнееврейский, которым он сам смог обучить меня, и читаю все книги, какие только попадают мне в руки, но он слишком беден, ему трудно дать мне настоящее образование.
Тогда Вы по безмерной Вашей доброте взяли меня в свою химическую лабораторию то ли учеником, то ли слугой. Но я внимал и учился. За семь лет благодаря моей железной конституции, позволявшей мне отдавать работе не только дни, но и ночи, благодаря той почти яростной энергии, с какой я погружался в занятия, я постиг одну за другой все тайны Вашей науки: к девятнадцати годам я знал столько же, сколько Вы.
Сверх того, я изучил латынь и греческий, для этого мне было достаточно присутствовать при занятиях Юлиуса.
Вы со временем даже немножко привязались ко мне, я ведь с таким интересом относился к Вашим опытам! А поскольку я умышленно дичился и помалкивал, Вы понятия не имели о том, что творилось в глубине моей души.
Но это не могло длиться вечно. Вы вскоре заметили, что в своих занятиях я более не следую за Вами, а двигаюсь один по избранному мною пути. Вы вспылили, я также. Между нами произошло объяснение.
Я спросил Вас, какова цель Вашей науки. “Сама наука”, — отвечали Вы. Но какой же в этом смысл? Нет, наука не может быть целью, она — средство. Я уже тогда хотел применить ее к жизни.
Подумать только, ведь в наших руках оказались ужасные тайны, непреодолимые природные силы! Благодаря нашим изысканиям и открытиям мы могли бы сеять смерть, возбуждать любовь, насылать безумие, воспламенять или гасить сознание; стоило лишь уронить одну-единственную каплю известной нам жидкости на кожицу плода, и мы, если бы пожелали, могли бы умертвить самого Наполеона! И что же? Не использовать это волшебное могущество, доставшееся нам ценой стольких трудов и благодаря нашим дарованиям? Предоставив этим сверхчеловеческим силам дремать в бездействии, эти орудия власти, арсенал покорения всего и вся будут пропадать втуне? Мы так и не пустим их в ход? Удовлетворимся тем, чтобы хранить их у себя в укромном уголке, подобно глупому скряге, без толку сидящему на сокровищах, которые могли бы сделать его властелином мира?
Услышав это, Вы вознегодовали. Вы даже оказали мне честь, признав меня человеком опасным. Из соображений осторожности Вы сочли за благо закрыть передо мной двери своей лаборатории и отказать мне в Ваших уроках, хотя, впрочем, они больше не были мне нужны. Вы отказались руководить мною, когда я уже успел опередить Вас. Наконец Вы отослали меня, тому уж два года, в Гейдельбергский университет и, сказать по правде, ничего лучше не могли бы придумать: мне как раз пришла пора изучить труды законников и философов этого лучшего из миров.
Но вот ведь незадача: Юлиус здесь со мной, и разумеется, я приобрел на него влияние, какое только может иметь ум, подобный моему, на такую душу, как у него. Отсюда Ваша ревность и родительские тревоги. Вы ведь так держитесь за этого сына: еще бы, Вы обожаете в нем наследника Вашего состояния, Вашей славы и тринадцати букв Вашего родового имени. Ваша отцовская забота столь велика, что Вы даже попытались разлучить нас, отослав его в Иену, дабы вырвать из моих когтей. А он увязался за мной чуть ли не наперекор моему желанию. Моя ли в том вина?
Подведем же итог. Обязан ли я Вам чем-нибудь? Вы дали мне жизнь. Не пугайтесь: я говорю не о том, что я Ваш сын, ведь Вы всегда обращались со мной как с чужим, и я не стану пытаться сократить расстояние, по Вашей воле разделяющее нас. Нет, я разумею, что обязан Вам всем, что в моих глазах придает цену существованию, — моими знаниями, образованием, жизнью духа. Я также обязан Вам содержанием, которое Вы мне выплачиваете последние два года. Это все, не так ли?
Что ж, возвращаюсь к тому, с чего начал это письмо. Я силен и хочу быть свободным, стать человеком, то есть подобием Бога. Завтра мне исполнится двадцать один год. Мой дед скончался две недели назад. Матери давно нет в живых. Отца же я не имел никогда. Никакие узы не привязывают меня ни к кому. Для меня имеют значение только мое самолюбие, если угодно, можете называть его тщеславием. Я ни в ком не нуждаюсь и не желаю быть обязанным никому.
Старый Самуил Гельб оставил мне около десяти тысяч флоринов. Первым долгом я отсылаю Вам с процентами сумму, которую Вы потратили на меня. Итак, с денежными счетами покончено. Что до моих нравственных обязательств, то полагаю, что сейчас мне представился удобный повод расквитаться с Вами и в этом отношении, заодно доказав, что я способен на все, даже на добрые поступки.
Вашему сыну Юлиусу, единственному Вашему сыну, в эту минуту угрожает смертельная опасность. Обстоятельства, объяснять которые Вам было бы бесполезно, сложились так, что его жизнь зависит от записки, спрятанной между страницами его Библии. Если Юлиус ее найдет, он погиб. Так вот, послушайте, что я сделаю, как только поставлю свою подпись под этим прощальным письмом. Я встану, выну из своего кармана бумажку, похожую на ту, что по жребию досталась Юлиусу, и положу ее в Библию, а взамен возьму себе его записку, а с нею и опасность. Этим я исправлю немилость, допущенную Провидением по отношению к Вашему сыну. Теперь мы квиты?
Отныне мои знания всецело принадлежат мне и я буду использовать их так, как пожелаю.
Примите последний поклон и забвение.
Самуил Гельб».
Он поднялся, раскрыл Библию, вытащил листок и положил на его место тот, что был у него в кармане.
Самуил как раз прятал свою записку, когда Юлиус, разбуженный дневным светом, открыл глаза.
— Ну что, отдохнул немножко? — спросил его Самуил.
Юлиус протер глаза, приходя в себя. Едва опомнившись, он первым делом протянул руку к Библии, открыл ее и достал свой листок.
Там стояло: «Франц Риттер».
— Отлично! Мне достался тот, кого я хотел, — сказал Самуил бесстрастно. — Гм-гм! Это славное Провидение оказалось положительно умнее, чем я предполагал. Чего Доброго, оно и вправду знает, суждено ли нам увидеть закат этого солнца, которое сейчас взошло. Жаль только, что оно не хочет нам об этом сказать.
XII
Дражайший лис
Пока Юлиус дописывал и запечатывал свое письмо, Самуил раскурил трубку.
— А знаешь, — произнес он, выпуская клуб дыма, — ведь Дормагена и Риттера вполне могла посетить та же мысль, которая возникла у нас. Не исключено, что каждый из них также успел выбрать для себя противника. Надо их опередить, этого требует простая осторожность. Давай-ка предоставим им повод к ссоре, да такой, чтобы они уж не отвертелись.
— Поищем в «Распорядке», — отвечал Юлиус. — Там перечислены все вопросы чести.
— Ну, это не для нас! — отрезал Самуил. — Важно, чтобы причиной нашей драки была не школярская перепалка, а настоящая мужская ссора. Только она даст нам право как следует проткнуть этих господ. Скажи-ка, у твоего Риттера все еще прежняя любовница?
— Да, крошка Лолотта.
— Она ведь строила тебе глазки? Вот и отлично, все складывается как нельзя лучше. Мы отправимся прогуляться по ее улице. Погода прекрасная. Девица теперь наверняка, по своему обыкновению, вяжет, сидя у окошка. Ты мимоходом отпустишь ей несколько любезностей, после этого нам останется только преспокойно ждать результата.
— Нет, — пробормотал Юлиус в смятении, — я предпочел бы другое средство.
— Это еще почему?
— Ну, не знаю, просто не хочется затевать дуэль из-за девчонки.
И он покраснел, а Самуил так и покатился со смеху:
— Святая простота! Он все еще способен краснеть!
— Да нет же, я…
— Ты думаешь о Христиане, ну же, признавайся! И желаешь сохранить ей верность столь нерушимую, что тебе претит даже видимость измены, не так ли?
— Ты с ума сошел! — возмутился Юлиус, которого всякий раз, когда Самуил упоминал о Христиане, охватывало необъяснимо тягостное чувство.
— Если я сошел с ума, то ты попросту нелеп, отказываясь молвить словечко Лолотте. Тебя это ни к чему не обязывает, а более удобного и вместе с тем серьезного повода нам не найти. Нет, конечно, если ты поклялся никогда более не говорить ни с кем, кроме Христианы, не смотреть ни на кого, кроме Христианы, не встречаться ни с кем, кроме…
— Ты мне надоел! Ладно, я согласен, — с усилием выдавил Юлиус.
— В добрый час! А мне-то как быть? Где то огниво, что поможет разжечь нашу ссору с Дормагеном? Дьявол меня побери, ничего не приходит в голову! Может быть, и у него есть своя возлюбленная? Впрочем, обоим использовать один и тот же маневр значило бы расписаться в прискорбной бедности воображения, да и потом, чтобы я — и вдруг дрался из-за женщины… нет, такому сюжету недостает правдоподобия.
Он погрузился в размышления, но уже через минуту вскричал:
— A-а! Это идея!
Самуил позвонил. Прибежал коридорный.
— Вы знаете моего дражайшего лиса, Людвига Трихтера?
— Да, господин Самуил.
— Сейчас же ступайте в «Ворон», где он живет, и передайте ему, чтобы он немедленно явился сюда. Есть дело.
Коридорный исчез.
— А пока, — сказал Самуил, — не заняться ли нам своим туалетом?
Минут через десять примчался Людвиг Трихтер, задохнувшийся от поспешности, с глазами, опухшими ото сна.
Этот Трихтер, кого до сих пор мы видели всего однажды, и то мельком, являл собой тип вечного студента. Ему было никак не менее тридцати лет. На глазах этой достопочтенной персоны успели смениться четыре поколения студентов. Он имел бороду, ручьем сбегавшую на грудь. Горделивые усы, вздернутые, будто рога месяца, и глаза, потускневшие от застарелой привычки к кутежам, придавали физиономии этого трактирного Нестора весьма своеобразное выражение — притворно отеческое и вместе с тем вызывающее.
В своей манере одеваться Людвиг Трихтер ревностно подражал Самуилу, странности и причуды которого он также копировал, не зная меры и впадая в крайность, как всякий подражатель.
Возраст и опыт делали Трихтера в некоторых щекотливых обстоятельствах поистине незаменимым. Он держал в памяти все прецеденты, сообразно которым складывались правила взаимоотношений в студенческом сообществе, а также между студентами и филистерами. Этот человек был своего рода ходячей традицией Университета. Именно поэтому Самуил удостоил его звания своего дражайшего лиса.
Эта милость преисполнила Трихтера непомерного чванства. Достаточно было посмотреть, сколь подобострастно и приниженно он держался с Самуилом, чтобы догадаться, каким наглым и высокомерным он должен быть по отношению ко всем прочим.
Он вошел, держа в руках свою трубку, которую второпях не успел раскурить. Самуил снизошел до того, чтобы заметить это чрезвычайное доказательство рвения.
— Раскури же свою трубку, — произнес он. — Ты ничего еще не ел?
— Да, правда, сейчас уже семь часов, — забормотал Трихтер, довольно пристыженный, — но дело в том, дорогой мой сеньор, что я только сегодня утром вернулся с теплой встречи лисов и едва успел задремать, как ваш уважаемый посланец меня разбудил.
— Великолепно! Это очень кстати, что ты еще не ел. А теперь скажи мне вот что. Ведь Дормаген, будучи одной из наших самых замшелых твердынь, наверняка тоже имеет собственного дражайшего лиса?
— Да, это Фрессванст.
— А хорошо ли Фрессванст умеет пить?
— Бесподобно: его даже можно считать по этой части сильнейшим среди нас.
Самуил нахмурил брови.
— Как! — воскликнул он гневно. — Я имею своего лиса, и этот лис, оказывается, не по всем статьям превосходит прочих?
— О! — пробормотал Трихтер и выпрямился, уязвленный. — О! Мы, собственно, никогда не имели повода схватиться всерьез. Но если бы такой случай представился, я вполне способен потягаться с ним.
— А знаешь, — произнес он, выпуская клуб дыма, — ведь Дормагена и Риттера вполне могла посетить та же мысль, которая возникла у нас. Не исключено, что каждый из них также успел выбрать для себя противника. Надо их опередить, этого требует простая осторожность. Давай-ка предоставим им повод к ссоре, да такой, чтобы они уж не отвертелись.
— Поищем в «Распорядке», — отвечал Юлиус. — Там перечислены все вопросы чести.
— Ну, это не для нас! — отрезал Самуил. — Важно, чтобы причиной нашей драки была не школярская перепалка, а настоящая мужская ссора. Только она даст нам право как следует проткнуть этих господ. Скажи-ка, у твоего Риттера все еще прежняя любовница?
— Да, крошка Лолотта.
— Она ведь строила тебе глазки? Вот и отлично, все складывается как нельзя лучше. Мы отправимся прогуляться по ее улице. Погода прекрасная. Девица теперь наверняка, по своему обыкновению, вяжет, сидя у окошка. Ты мимоходом отпустишь ей несколько любезностей, после этого нам останется только преспокойно ждать результата.
— Нет, — пробормотал Юлиус в смятении, — я предпочел бы другое средство.
— Это еще почему?
— Ну, не знаю, просто не хочется затевать дуэль из-за девчонки.
И он покраснел, а Самуил так и покатился со смеху:
— Святая простота! Он все еще способен краснеть!
— Да нет же, я…
— Ты думаешь о Христиане, ну же, признавайся! И желаешь сохранить ей верность столь нерушимую, что тебе претит даже видимость измены, не так ли?
— Ты с ума сошел! — возмутился Юлиус, которого всякий раз, когда Самуил упоминал о Христиане, охватывало необъяснимо тягостное чувство.
— Если я сошел с ума, то ты попросту нелеп, отказываясь молвить словечко Лолотте. Тебя это ни к чему не обязывает, а более удобного и вместе с тем серьезного повода нам не найти. Нет, конечно, если ты поклялся никогда более не говорить ни с кем, кроме Христианы, не смотреть ни на кого, кроме Христианы, не встречаться ни с кем, кроме…
— Ты мне надоел! Ладно, я согласен, — с усилием выдавил Юлиус.
— В добрый час! А мне-то как быть? Где то огниво, что поможет разжечь нашу ссору с Дормагеном? Дьявол меня побери, ничего не приходит в голову! Может быть, и у него есть своя возлюбленная? Впрочем, обоим использовать один и тот же маневр значило бы расписаться в прискорбной бедности воображения, да и потом, чтобы я — и вдруг дрался из-за женщины… нет, такому сюжету недостает правдоподобия.
Он погрузился в размышления, но уже через минуту вскричал:
— A-а! Это идея!
Самуил позвонил. Прибежал коридорный.
— Вы знаете моего дражайшего лиса, Людвига Трихтера?
— Да, господин Самуил.
— Сейчас же ступайте в «Ворон», где он живет, и передайте ему, чтобы он немедленно явился сюда. Есть дело.
Коридорный исчез.
— А пока, — сказал Самуил, — не заняться ли нам своим туалетом?
Минут через десять примчался Людвиг Трихтер, задохнувшийся от поспешности, с глазами, опухшими ото сна.
Этот Трихтер, кого до сих пор мы видели всего однажды, и то мельком, являл собой тип вечного студента. Ему было никак не менее тридцати лет. На глазах этой достопочтенной персоны успели смениться четыре поколения студентов. Он имел бороду, ручьем сбегавшую на грудь. Горделивые усы, вздернутые, будто рога месяца, и глаза, потускневшие от застарелой привычки к кутежам, придавали физиономии этого трактирного Нестора весьма своеобразное выражение — притворно отеческое и вместе с тем вызывающее.
В своей манере одеваться Людвиг Трихтер ревностно подражал Самуилу, странности и причуды которого он также копировал, не зная меры и впадая в крайность, как всякий подражатель.
Возраст и опыт делали Трихтера в некоторых щекотливых обстоятельствах поистине незаменимым. Он держал в памяти все прецеденты, сообразно которым складывались правила взаимоотношений в студенческом сообществе, а также между студентами и филистерами. Этот человек был своего рода ходячей традицией Университета. Именно поэтому Самуил удостоил его звания своего дражайшего лиса.
Эта милость преисполнила Трихтера непомерного чванства. Достаточно было посмотреть, сколь подобострастно и приниженно он держался с Самуилом, чтобы догадаться, каким наглым и высокомерным он должен быть по отношению ко всем прочим.
Он вошел, держа в руках свою трубку, которую второпях не успел раскурить. Самуил снизошел до того, чтобы заметить это чрезвычайное доказательство рвения.
— Раскури же свою трубку, — произнес он. — Ты ничего еще не ел?
— Да, правда, сейчас уже семь часов, — забормотал Трихтер, довольно пристыженный, — но дело в том, дорогой мой сеньор, что я только сегодня утром вернулся с теплой встречи лисов и едва успел задремать, как ваш уважаемый посланец меня разбудил.
— Великолепно! Это очень кстати, что ты еще не ел. А теперь скажи мне вот что. Ведь Дормаген, будучи одной из наших самых замшелых твердынь, наверняка тоже имеет собственного дражайшего лиса?
— Да, это Фрессванст.
— А хорошо ли Фрессванст умеет пить?
— Бесподобно: его даже можно считать по этой части сильнейшим среди нас.
Самуил нахмурил брови.
— Как! — воскликнул он гневно. — Я имею своего лиса, и этот лис, оказывается, не по всем статьям превосходит прочих?
— О! — пробормотал Трихтер и выпрямился, уязвленный. — О! Мы, собственно, никогда не имели повода схватиться всерьез. Но если бы такой случай представился, я вполне способен потягаться с ним.