В то время, как составляли акт против Корнелиуса, два привратника унесли избитого и стонущего Грифуса в его помещение, так как после данных им показаний присутствие его было уже излишне.
   Схватившие Корнелиуса стражники посвятили его в правила и обычаи Левештейнэ, которые он, впрочем, и сам знал не хуже их, так как во время его прибытия в тюрьму ему прочли эти правила, некоторые параграфы которых сильно врезались ему в память.
   Стражники, между прочим, рассказали ему, как эти правила в 1668 году, то есть пять лет тому назад, были применены к одному заключенному, по имени Матиас, который совершил преступление гораздо менее тяжелое, чем преступление Корнелиуса.
   Матиас нашел, что его похлебка слишком горяча, и вылил ее на голову начальнику стражи, который, после такого омовения, имел неприятность, вытирая лицо, снять с него и часть кожи.
   Спустя двенадцать часов Матиаса вывели из его камеры.
   Затем его провели в тюремную контору, где отметили, что он выбыл из Левештейна.
   Затем его провели на площадь перед крепостью, откуда открывается чудесный вид на расстояние в одиннадцать лье.
   Здесь ему связали руки.
   Затем завязали глаза, велели прочитать три молитвы. Затем ему предложили стать на колени, и левештейнские стражники, в количестве двенадцати человек, по знаку сержанта, ловко всадили в его тело по одной пуле из своих мушкетов, от чего Матиас тотчас же пал мертвым.
   Корнелиус слушал этот неприятный рассказ с большим вниманием.
   — А, — сказал он, выслушав его, — вы говорите: спустя двенадцать часов?
   — Да, мне кажется, даже, что полных двенадцати часов и не прошло, ответил рассказчик.
   — Спасибо, — сказал Корнелиус.
   Еще не успела сойти с лица стражника сопровождавшая его рассказ любезная улыбка, как на лестнице раздались громкие шаги.
   Шпоры звонко ударяли о стертые края ступеней.
   Стража посторонилась, чтобы дать проход офицеру.
   Когда офицер вошел в камеру Корнелиуса, писец Левештейна продолжал еще составлять протокол.
   — Это здесь номер одиннадцатый? — спросил офицер.
   — Да, полковник, — ответил унтер-офицер.
   — Значит, здесь камера заключенного Корнелиуса ван Берле.
   — Точно так, полковник.
   — Где заключенный?
   — Я здесь, сударь, — ответил Корнелиус, чуть побледнев, несмотря на свое мужество.
   — Вы Корнелиус ван Берле? — спросил полковник, обратившись на этот раз непосредственно к заключенному.
   — Да, сударь.
   — В таком случае следуйте за мной.
   — О, — прошептал Корнелиус, у которого сердце защемило предсмертной тоской. — Как быстро делаются дела в Левештейне, а этот чудак говорил мне о двенадцати часах.
   — Ну, вот видите, что я вам говорил, — прошептал на ухо осужденному стражник, столь сведущий в истории Левештейна.
   — Вы солгали.
   — Как так?
   — Вы обещали мне двенадцать часов.
   — Ах, да, но к вам прислали адъютанта его высочества, притом одного из самых приближенных, господина ван Декена. Такой чести, черт побери, не оказали бедному Матиасу.
   — Ладно, ладно, — заметил Корнелиус, стараясь поглубже вздохнуть, ладно, покажем этим людям, что крестник Корнеля де Витта может, не поморщившись, принять столько же пуль из мушкета, сколько их получил какой-то Матиас.
   И он гордо прошел перед писцом, который решился сказать офицеру, оторвавшись от своей работы:
   — Но, полковник ван Декен, протокол еще не закончен.
   — Да его и не к чему кончать.
   — Хорошо, — ответил писец, складывая с философским видом свои бумаги и перо в потертый и засаленный портфель.
   «Мне не было дано судьбой, — подумал Корнелиус, — завещать в этом мире свое имя ни ребенку, ни цветку, ни книге».
   И мужественно, с высоко поднятой головой последовал он за офицером.
   Корнелиус считал ступени, которые вели к площади, сожалея, что не спросил у стражника, сколько их должно быть. Тот в своей услужливой любезности, конечно, не замедлил бы сообщить ему это.
   Только одного боялся приговоренный во время своего пути, на который он смотрел, как на конец своего великого путешествия, именно — что он увидит Грифуса и не увидит Розы. Какое злорадное удовлетворение должно загореться на лице отца! Какое страдание — на лице дочери!
   Как будет радоваться Грифус казни, этой дикой мести за справедливый в высшей степени поступок, совершить который Корнелиус считал своим долгом.
   Но Роза, бедная девушка! Что, если он ее не увидит, если он умрет, не дав ей последнего поцелуя или, по крайней мере, не послав последнего «прости»! Неужели он умрет, не получив никаких известий о большом черном тюльпане?
   Нужно было иметь много мужества, чтобы не разрыдаться в такой момент.
   Корнелиус смотрел направо, Корнелиус смотрел налево, но он дошел до площади, не увидев ни Розы, ни Грифуса.
   Он был почти удовлетворен.
   На площади Корнелиус стал усиленно искать глазами стражников, своих палачей, и действительно увидел дюжину солдат, которые стояли вместе и разговаривали. Стояли вместе и разговаривали, но без мушкетов; стояли вместе и разговаривали, но не выстроенные в шеренгу. Они скорее шептались, чем разговаривали, — поведение, показавшееся Корнелиусу не достойным той торжественности, какая обычно бывает перед такими событиями.
   Вдруг, хромая, пошатываясь, опираясь на костыль, появился из своего помещения Грифус. Взгляд его старых серых кошачьих глаз зажегся в последний раз ненавистью. Он стал теперь осыпать Корнелиуса потоком гнусных проклятий; ван Берле вынужден был обратиться к офицеру:
   — Сударь, — сказал он, — я считаю недостойным позволять этому человеку так оскорблять меня, да еще в такой момент.
   — Послушайте-ка, — ответил офицер смеясь, — да ведь вполне понятно, что этот человек зол на вас; вы, говорят, здорово избили его?
   — Но, сударь, это же было при самозащите.
   — Ну, — сказал офицер, философски пожимая плечами, — ну, и оставьте его; пусть его говорит. Не все ли вам теперь равно?
   Холодный пот выступил у Корнелиуса на лбу, когда он услышал этот ответ, который воспринял, как иронию, несколько грубую, особенно со стороны офицера, приближенного, как говорили, к особе принца.
   Несчастный понял, что у него нет больше никакой надежды, что у него нет больше друзей, и он покорился своей участи.
   — Пусть так, — прошептал он, склонив голову.
   Затем он обратился к офицеру, который, казалось, любезно выжидал, пока он кончит свои размышления.
   — Куда же, сударь, мне теперь идти? — спросил он.
   Офицер указал ему на карету, запряженную четверкой лошадей, сильно напоминавшую ему ту карету, которая при подобных же обстоятельствах уже раз бросилась ему в глаза в Бюйтенгофе.
   — Садитесь в карету, — сказал офицер.
   — О, кажется, мне не воздадут чести на крепостной площади.
   Корнелиус произнес эти слова настолько громко, что стражник — историк», который, казалось, был приставлен к его персоне, услышал их. По всей вероятности, он счел своим долгом дать Корнелиусу новое разъяснение, так как подошел к дверце кареты, и, пока офицер, стоя на подножке, делал какие-то распоряжения, он тихо сказал Корнелиусу:
   — Бывали и такие случаи, когда осужденных привозили в родной город и, чтобы пример был более наглядным, казнили у дверей их дома. Это зависит от обстоятельств.
   Корнелиус в знак благодарности кивнул головой. Затем подумал про себя: «Ну, что же, слава богу, есть хоть один парень, который не упускает случая сказать вовремя слово утешения».
   — Я вам очень благодарен, мой друг, прощайте.
   Карета тронулась.
   — Ах, негодяй, ах, мерзавец! — вопил Грифус, показывая кулаки своей жертве, ускользнувшей от него. — Он все же уезжает, не вернув мне дочери.
   «Если меня повезут в Дордрехт, — подумал Корнелиус, — то, проезжая мимо моего дома, я увижу, разорены ли мои бедные грядки».


Глава 30

Где начинают сомневаться, к какой казни был приговорен Корнелиус ван Берле


   Карета ехала целый день. Она оставила Дордрехт слева, пересекла Роттердам и достигла Дельфта. К пяти часам вечера проехали, по крайней мере, двадцать лье.
   Корнелиус обращался с несколькими вопросами к офицеру, служившему ему одновременно и стражей, и спутником, но, несмотря на всю осторожность этих вопросов, они, к его огорчению, оставались без ответа.
   Корнелиус сожалел, что с ним не было того стражника, который так охотно говорил, — не заставляя себя просить. Он, по всей вероятности, и на этот раз сообщил бы ему такие же приятные подробности и дал бы такие же точные объяснения, как и в первых двух случаях.
   Карета ехала и ночью. На другой день, на рассвете, Корнелиус был за Лейденом, и по левую сторону его находилось Северное море, а по правую залив Гаарлема.
   Три часа спустя они въехали в Гаарлем.
   Корнелиус ничего не знал о том, что произошло за это время в Гаарлеме, и мы оставим его в этом неведении, пока сами события не откроют ему случившегося.
   Но мы не можем таким же образом поступить и с читателем, который имеет право быть обо всем осведомленным, даже раньше нашего героя.
   Мы видели, что Роза и тюльпан, как брат с сестрой или как двое сирот, были оставлены принцем Вильгельмом Оранским у председателя ван Систенса.
   До самого вечера Роза не имела от штатгальтера никаких известий.
   Вечером к ван Систенсу пришел офицер; он пришел пригласить Розу от имени его высочества в городскую ратушу. Там ее провели в зал совещаний, где она застала принца, который что-то писал.
   Принц был один. У его ног лежала большая фрисландская борзая. Верное животное так пристально смотрело на него, словно пыталось сделать то, чего не смог еще сделать ни один человек: прочесть мысли своего господина.
   Вильгельм продолжал еще некоторое время писать, потом поднял глаза и увидел Розу, стоявшую в дверях.
   — Подойдите, мадемуазель, — сказал он, не переставая писать.
   Роза сделала несколько шагов по направлению к столу.
   — Монсеньер, — сказала она, остановившись.
   — Хорошо, садитесь.
   Роза подчинилась, так как принц смотрел на нее. Но, как только он опустил глаза на бумагу, она смущенно поднялась с места. Принц кончал свое письмо. В это время собака подошла к Розе и стала ее ласково обнюхивать.
   — А, — сказал Вильгельм своей собаке, — сейчас видно, что это твоя землячка; ты узнал ее.
   Затем он обратился к Розе, устремив на нее испытующий, задумчивый взгляд.
   — Послушай, дочь моя, — сказал он.
   Принцу было не больше двадцати трех лет, а Розе восемнадцать или двадцать; он вернее мог бы сказать: «сестра моя».
   — Дочь моя, — сказал он тем странно строгим тоном, от которого цепенели все встречавшиеся с ним, — мы сейчас наедине, давай поговорим.
   Роза задрожала всем телом, несмотря на то, что у принца был очень благожелательный вид.
   — Монсеньер… — пролепетала она.
   — У вас отец в Левештейне?
   — Да, монсеньер.
   — Вы его не любите?
   — Я не люблю его, монсеньер, по крайней мере, так, как дочь должна бы любить своего отца.
   — Не хорошо, дочь моя, не любить своего отца, но хорошо говорить правду своему принцу.
   Роза опустила глаза.
   — А за что вы не любите вашего отца?
   — Мой отец очень злой человек.
   — В чем же он проявляет свою злость?
   — Мой отец дурно обращается с заключенными.
   — Со всеми?
   — Со всеми.
   — Но можете вы его упрекнуть в том, что он особенно дурно обращается с одним из них?
   — Мой отец особенно дурно обращается с господином ван Берле, который…
   — Который ваш возлюбленный?
   Роза отступила на один шаг.
   — Которого я люблю, монсеньер, — гордо ответила она.
   — Давно уже? — спросил принц.
   — С того дня, как я его увидела.
   — А когда вы его увидели?
   — На другой день после ужасной смерти великого пенсионария Яна и его брата Корнеля.
   Принц сжал губы, нахмурил лоб и опустил веки, чтобы на миг спрятать свои глаза. Через секунду молчания он продолжал:
   — Но какой смысл вам любить человека, который обречен на вечное заключение и смерть в тюрьме?
   — А тот смысл, монсеньер, что если он обречен всю свою жизнь провести в тюрьме и там же умереть, я смогу облегчить ему там и жизнь и смерть.
   — А вы согласились бы быть женой заключенного?
   — Я была бы самым гордым и счастливым существом в мире, если бы я была женой ван Берле, но…
   — Но что?
   — Я не решаюсь сказать, монсеньер.
   — В вашем тоне слышится надежда; на что вы надеетесь?
   Она подняла свои ясные глаза, такие умные и проницательные, и всколыхнула милосердие, спавшее мертвым сном в самой глубине этого темного сердца.
   — А я понял.
   Роза улыбнулась, сложив умоляюще руки.
   — Вы надеетесь на меня? — сказал принц.
   — Да, монсеньер.
   — А!
   Принц запечатал письмо, которое он только что написал, и позвал одного из офицеров.
   — Господин ван Декен, — сказал он, — свезите в Левештейн вот это послание. Вы прочтете распоряжение, которое я даю коменданту, и выполните все, что касается вас лично.
   Офицер поклонился, и вскоре под гулкими сводами ратуши раздался лошадиный топот.
   — Дочь моя, — сказал принц, — в воскресенье будет праздник тюльпана; воскресенье — послезавтра. Вот вам пятьсот флоринов, нарядитесь на эти деньги, так как я хочу, чтобы этот день был для вас большим праздником.
   — А в каком наряде ваше высочество желает меня видеть? — прошептала Роза.
   — Оденьтесь в костюм фрисландской невесты, — сказал Вильгельм, — он будет вам очень к лицу.


Глава 31

Гаарлем


   Гаарлем, в который мы входили три дня тому назад с Розой и в который мы сейчас вошли вслед за заключенным, — красивый город, имеющий полное право гордиться тем, что он самый тенистый город Голландии.
   В то время, как другие города стремились блистать арсеналами, верфями, магазинами и рынками, Гаарлем славился среди всех городов Соединенных провинций своими прекрасными, пышными вязами, стройными тополями и главным образом своими тенистыми аллеями, над которыми шатровым сводом раскидывались кроны дубов, лип и каштанов.
   Гаарлем, видя, что его сосед Лейден и царственный Амстердам стремятся стать — один — городом науки, другой — столицей коммерции, — Гаарлем решил стать центром земледелия или, вернее, центром садоводства. И действительно, хорошо защищенный от ветров, хорошо согреваемый солнцем, он давал садовникам те преимущества, которых не мог бы им предоставить ни один другой город, обвеваемый морскими ветрами или опаляемый на равнине солнцем.
   И в Гаарлеме обосновались люди со спокойным характером, с тяготением к земле и ее дарам, тогда как в Амстердаме и Роттердаме жили люди беспокойные, подвижные, любящие путешествия и коммерцию, а в Гааге — все политики и общественные деятели.
   Мы говорим, что Лейден был городом науки. Гаарлем же проникся любовью к изящным вещам — к музыке, живописи, к фруктовым садам, аллеям, лесам и цветникам. Гаарлем до безумия полюбил цветы и среди них больше всего тюльпаны.
   И, как вы видите, мы совершенно естественным путем подходим к описанию того момента, когда город Гаарлем готовился — 15 мая 1673 года вручить назначенную им премию в сто тысяч флоринов тому, кто вырастил большой черный тюльпан без пятен и недостатков.
   Выявив свою специальность, заявив во всеуслышание о своей любви к цветам вообще и в особенности к тюльпанам в эту эпоху войн и восстаний, Гаарлем почувствовал неописуемую радость, достигнув идеала своих стремлений, с полным правом приписывая себе величайшую честь того, что при его участии был взращен и расцвел идеальный тюльпан. И Гаарлем, этот красивый город, полный зелени и солнца, тени и света, Гаарлем пожелал превратить церемонию вручения награды в праздник, который навсегда сохранился бы в памяти потомства.
   И он имел на это тем большее право, что Голландия — страна празднеств. Никогда ни один из самых ленивых народов мира не производил столько шума, не пел и не плясал с таким жаром, как это все проделывали добрые республиканцы Семи провинций во время своих увеселений.
   Для того, чтобы убедиться в этом, стоит только посмотреть на картины обоих Тенирсов. Известно, что ленивые люди больше других склонны утомлять себя, но только не работой, а развлечениями.
   Итак, Гаарлем переживал тройную радость; он готовился отпраздновать тройное торжество: во-первых, был выращен черный тюльпан; во-вторых, на торжестве присутствовал, как истый голландец, принц Вильгельм Оранский.
   Наконец, после разорительной войны 1672 года являлось вопросом государственной чести показать французам, что фундамент Батавской республики настолько прочен, что на нем можно плясать под аккомпанемент морских орудий.
   Общество садоводов Гаарлема оказалось на должной высоте, жертвуя сто тысяч флоринов за луковицу тюльпана. Город не пожелал отстать от него и ассигновал такую же сумму для организации празднества в честь присуждения премии.
   И вот, воскресенье, назначенное для этой церемонии, стало днем народного ликования Необыкновенный энтузиазм охватил горожан. Даже те, кто обладал насмешливым характером французов, привыкших вышучивать всех и вся, не могли не восхищаться этими славными голландцами, готовыми с одинаковой легкостью тратить деньги на сооружение корабля для борьбы с врагами, то есть для поддержания национальной чести, и на вознаграждение за открытие нового цветка, которому суждено было блистать один день и развлекать в течение этого дня женщин, ученых и любопытных.
   Во главе представителей города и комитета садоводов блистал господин ван Систенс, одетый в самое лучшее свое платье. Этот достойный человек употребил все усилия, чтобы походить изяществом темного и строгого одеяния на свой любимый цветок, и поторопимся добавить, что он успешно достиг этого. Черный стеклярус, синий бархат, темнофиолетовый шелк, в сочетании с ослепительной чистоты бельем — вот что входило в церемониальный костюм председателя, который шел во главе комитета с огромным букетом в руках.
   Позади комитета, пестрого, как лужайка, ароматного, как весна, шли по порядку ученые общества города, магистратура, военные, представители дворянства и крестьянства. Что же касается народной массы, то даже у господ республиканцев Семи провинций она не имела своего места в этой процессии: ей предоставлялось глазеть на нее, теснясь по бокам.
   Впрочем, это лучшее место и для созерцания и для действия. Это место народных толп, которые ждут, пока пройдет триумфальное шествие, чтобы знать, что надо в связи с ним сделать.
   На этот раз не было речи о триумфе Помпея а, или Цезаря. На этот раз не праздновали ни поражения Митридата, ни покорения Галлии. Процессия была спокойная, как шествие стада овец по земле, безобидная, как полет птиц в воздухе.
   В Гаарлеме победителями были только садовники Обожая цветы, Гаарлем обожествлял цветоводов.
   Посреди мирного, раздушенного шествия, возвышался черный тюльпан, который несли на носилках, покрытых белым бархатом с золотой бахромой. Четыре человека, время от времени сменяясь, несли носилки, подобно тому, как в свое время в Риме сменялись те, кто несли изображение Великой матери Кибелы, когда ее доставили из Этрурии и она торжественно под звуки труб и при общем поклонении вступала в вечный город.
   Было условленно, что принц-штатгальтер сам вручит премию в сто тысяч флоринов, — на что всем вообще интересно было поглядеть, — и что он, может быть, произнесет речь, а это особенно интересовало его и друзей и врагов. Известно, что в самых незначительных речах политических деятелей их друзья или враги всегда пытаются обнаружить и так или иначе истолковать какие-либо важные намеки.
   Наконец наступил столь долгожданный великий день — 15 мая 1673 года; и весь Гаарлем, да к тому же еще и со своими окрестностями, выстроился вдоль прекрасных аллей с твердым намерением рукоплескать на этот раз не военным и не великим ученым, а просто победителям природы, которые заставили эту неистощимую мать породить считавшееся дотоле невозможным черный тюльпан.
   Но намерение толпы что-либо или кого-либо приветствовать часто бывает неустойчиво. И когда город готовится рукоплескать или свистать, он никогда не знает, на чем он остановится.
   Итак, сначала рукоплескали ван Систенсу и его букету, рукоплескали своим корпорациям, рукоплескали самим себе. И, наконец, вполне заслуженно на этот раз, рукоплескали прекрасной музыке, которая усердно играла при каждой остановке.
   Но после первого героя торжества, черного тюльпана, все глаза искали героя празднества, который был творцом этого тюльпана.
   Если бы герой появился после столь тщательно подготовленной речи славного ван Систенса, он, конечно, произвел бы большее впечатление, чем сам штатгальтер. Но для нас интерес дня заключается не в почтенной речи нашего друга ван Систенса, как бы красноречива она ни была, и не в молодых разряженных аристократах, жующих свои сдобные пироги, и не в бедных полуголых плебеях, грызущих копченых угрей, похожих на палочки ванили.
   Нам интересны даже не эти прекрасные голландки с розовыми щечками и белой грудью, и не толстые и приземистые мингеры, никогда раньше не покидавшие своих домов, и не худые и желтые путешественники, прибывшие с Цейлона и Явы, и не возбужденный простой народ, поедавший для освежения соленые огурцы. Нет, для нас весь интерес положения, главный, подлинный, драматический интерес сосредоточился не тут.
   Для нас интерес заключается в некой личности, сияющей и оживленной, шествующей среди членов комитета садоводов; интерес заключается в этой личности, разряженной, причесанной, напомаженной, одетой во все красное, — цвет, особенно оттеняющий ее черные волосы и желтый цвет лица.
   Этот ликующий, опьяненный восторгом триумфатор, этот герой дня, которому суждена великая честь затмить собою и речь ван Систенса и присутствие штатгальтера — Исаак Бокстель. И он видит, как перед ним, справа, несут на бархатной подушке черный тюльпан, его мнимое детище, а слева — большой мешок со ста тысячами флоринов, прекрасными, блестящими золотыми монетами, и он готов совершенно скосить глаза, чтобы не потерять из виду ни того, ни другого.
   Время от времени Бокстель ускоряет шаги, чтобы коснуться локтем локтя ван Систенса. Бокстель старается заимствовать у каждого частицу его достоинства, чтобы придать себе цену, так же, как он украл у Розы ее тюльпан, чтобы приобрести себе славу и деньги.
   Пройдет еще только четверть часа, и прибудет принц. Кортеж должен сделать последнюю остановку. Когда тюльпан будет вознесен на свой трон, то принц, уступающий место в сердце народа своему сопернику, возьмет великолепно разрисованный пергамент, на котором написано имя создателя тюльпана, и громким ясным голосом объявит, что совершилось чудо, что Голландия в лице его, Бокстеля, заставила природу создать черный цветок и что этот цветок будет впредь называться Tulipa nigra Boxtellea.
   Время от времени Бокстель отрывает на момент свой взгляд от тюльпана и мешка с деньгами и робко смотрит в толпу, так как опасается увидеть там бледное лицо прекрасной фрисландки.
   Вполне понятно, что этот призрак нарушил бы его праздник, так же как призрак Банко нарушил праздник Макбета.
   И поспешим добавить, этот презренный человек, перебравшийся через стену, и притом не через собственную стену, влезший в окно, чтобы войти в квартиру своего соседа, забравшийся при помощи поддельного ключа в комнату Розы, — этот человек, который украл славу у мужчины и приданое у женщины, этот человек не считал себя вором.
   Он столько волновался из-за тюльпана, он так тщательно следил за ним от ящика в сушильне Корнелиуса до Бюйтенгофского эшафота, от Бюйтенгофского эшафота до тюрьмы в Левештейнской крепости, он так хорошо видел, как тюльпан родился и вырос на окне Розы, он столько раз разогревал своим дыханием воздух вокруг него, что никто не мог быть владельцем тюльпана с большим правом, чем он Если бы у него сейчас отняли черный тюльпан, это, безусловно, было бы кражей.
   Но он нигде не замечал Розы. И, таким образом, радость Бокстеля не была омрачена.
   Кортеж остановился в центре круглой площадки, великолепные деревья которой были разукрашены гирляндами и надписями. Кортеж остановился под звуки громкой музыки, и молодые девушки Гаарлема вышли вперед, чтобы проводить тюльпан до высокого пьедестала, на котором он должен был красоваться рядом с золотым креслом его высочества штатгальтера.
   И гордый тюльпан, возвышающийся на своем пьедестале, вскоре овладел всем собранием, которое захлопало в ладоши, и громкие рукоплескания раздались по всему Гаарлему.


Глава 32

Последняя просьба


   В этот торжественный момент, когда раздавались громкие рукоплескания, по дороге вдоль парка ехала карета. Она продвигалась вперед медленно, так как спешившие женщины и мужчины вытесняли из аллеи на дорогу много детей.
   В этой запыленной, потрепанной, скрипящей на осях карете ехал несчастный ван Берле. Он смотрел в открытую дверцу кареты, и перед ним стало развертываться зрелище, которое мы пытались весьма несовершенно обрисовать нашему читателю.
   Толпа, шум, эта пышность роскошно одетых людей и природы ослепили заключенного, словно молния, ударившая в его камеру.