Однако эта живая картина длилась только один миг, гораздо меньше времени, чем мы употребили на ее описание Грифус продолжил свой путь, а за ним поневоле последовал и Корнелиус. Спустя пять минут он вошел в камеру, описывать которую бесполезно, так как читатель уже знаком с ней.
Грифус пальцем указал заключенному кровать, на которой столько выстрадал скончавшийся днем мученик, и вышел.
Корнелиус, оставшись один, бросился на кровать, но уснуть не мог. Он не спускал глаз с окна с железной решеткой, которое выходило на Бюйтенгоф; он видел через него появляющийся поверх деревьев первый проблеск света, падающий на землю, словно белое покрывало.
Ночью, время от времени, раздавался быстрый топот лошадей, скачущих галопом по Бюйтенгофу, слышалась тяжелая поступь патруля, шагающего по булыжнику площади, а фитили аркебуз, вспыхивая при западном ветре, посылали вплоть до тюремных окон свои быстро перемещающиеся искорки.
Но когда предутренний рассвет посеребрил гребни остроконечных крыш города, Корнелиус подошел к окну, чтобы скорее узнать, нет ли хоть одного живого существа вокруг него, и грустно оглядел окрестность.
В конце площади, вырисовываясь на фоне серых домов, неправильным силуэтом возвышалось что-то черноватое, в предутреннем тумане приобретавшее темно-синий оттенок.
Корнелиус понял, что это виселица.
На ней слегка раскачивались два бесформенных трупа, которые скорее представляли собою окровавленные скелеты.
Добрые гаагские горожане истерзали тела своих жертв, но честно приволокли на виселицу их трупы, и имена убитых красовались на огромной доске.
Корнелиусу удалось разобрать на доске следующие строки, написанные толстой кистью захудалого живописца:
«Здесь повешены великий злодей, по имени Ян де Витт, и мелкий негодяй, его брат, два врага народа, но большие друзья французского короля».
Корнелиус закричал от ужаса и в безумном исступлении стал стучать ногами и руками в дверь так стремительно и с такой силой, что прибежал разъяренный Грифус с огромной связкой ключей в руке.
Он отворил дверь, изрыгая проклятия по адресу заключенного, осмелившегося побеспокоить его в неурочный час.
— Что это! Уж не взбесился ли этот новый де Витт? — воскликнул он. Да, похоже, что де Витты действительно одержимы дьяволом!
— Посмотрите, посмотрите, — сказал Корнелиус, схватив тюремщика за руку, и потащил его к окну. — Посмотрите, что я там прочел!
— Где там?
— На этой доске.
И, бледный, весь дрожа и задыхаясь, Корнелиус указал на виселицу, возвышавшуюся в глубине площади и украшенную этой циничной надписью.
Грифус расхохотался.
— А, — ответил он, — вы прочли… Ну что же, дорогой господин, вот куда докатываются, когда ведут знакомство с врагами Вильгельма Оранского.
— Виттов убили, — прошептал, падая с закрытыми глазами на кровать, Корнелиус; на лбу его выступил пот, руки беспомощно повисли.
— Господа Витты подверглись народной каре, — возразил Грифус. — Вы именуете это убийством, я же называю это казнью.
И, увидев, что заключенный не только успокоился, но пришел в полное изнеможение, он вышел из камеры, с шумом хлопнув дверью и с треском задвинув засов.
Корнелиус пришел в себя; он стал смотреть на камера в которой находился, на «фамильную камеру», по изречению Грифуса, — как на роковое преддверие к печальной смерти.
И так как Корнелиус был философом и, кроме того, христианином, он стал молиться за упокой души крестного отца и великого пенсионария и затем решил смириться перед всеми бедами, которые ему пошлет судьба.
Спустившись с небес на землю, очутившись в своей камере и убедившись, что, кроме него, в ней никого нет, он вынул из-за пазухи три луковички черного тюльпана и спрятал их в самом темном углу, за камнем, на который ставят традиционный кувшин.
Столько лет бесполезного труда! Разбитые мечты! Его открытие канет в ничто так же, как он сойдет в могилу. В тюрьме ни одной травинки, ни одной горсти земли, ни одного луча солнца!
При этой мысли Корнелиус впал в мрачное отчаяние, из которого он вышел только благодаря чрезвычайному событию.
Что это за чрезвычайное событие?
О нем мы расскажем в следующей главе.
Грифус пальцем указал заключенному кровать, на которой столько выстрадал скончавшийся днем мученик, и вышел.
Корнелиус, оставшись один, бросился на кровать, но уснуть не мог. Он не спускал глаз с окна с железной решеткой, которое выходило на Бюйтенгоф; он видел через него появляющийся поверх деревьев первый проблеск света, падающий на землю, словно белое покрывало.
Ночью, время от времени, раздавался быстрый топот лошадей, скачущих галопом по Бюйтенгофу, слышалась тяжелая поступь патруля, шагающего по булыжнику площади, а фитили аркебуз, вспыхивая при западном ветре, посылали вплоть до тюремных окон свои быстро перемещающиеся искорки.
Но когда предутренний рассвет посеребрил гребни остроконечных крыш города, Корнелиус подошел к окну, чтобы скорее узнать, нет ли хоть одного живого существа вокруг него, и грустно оглядел окрестность.
В конце площади, вырисовываясь на фоне серых домов, неправильным силуэтом возвышалось что-то черноватое, в предутреннем тумане приобретавшее темно-синий оттенок.
Корнелиус понял, что это виселица.
На ней слегка раскачивались два бесформенных трупа, которые скорее представляли собою окровавленные скелеты.
Добрые гаагские горожане истерзали тела своих жертв, но честно приволокли на виселицу их трупы, и имена убитых красовались на огромной доске.
Корнелиусу удалось разобрать на доске следующие строки, написанные толстой кистью захудалого живописца:
«Здесь повешены великий злодей, по имени Ян де Витт, и мелкий негодяй, его брат, два врага народа, но большие друзья французского короля».
Корнелиус закричал от ужаса и в безумном исступлении стал стучать ногами и руками в дверь так стремительно и с такой силой, что прибежал разъяренный Грифус с огромной связкой ключей в руке.
Он отворил дверь, изрыгая проклятия по адресу заключенного, осмелившегося побеспокоить его в неурочный час.
— Что это! Уж не взбесился ли этот новый де Витт? — воскликнул он. Да, похоже, что де Витты действительно одержимы дьяволом!
— Посмотрите, посмотрите, — сказал Корнелиус, схватив тюремщика за руку, и потащил его к окну. — Посмотрите, что я там прочел!
— Где там?
— На этой доске.
И, бледный, весь дрожа и задыхаясь, Корнелиус указал на виселицу, возвышавшуюся в глубине площади и украшенную этой циничной надписью.
Грифус расхохотался.
— А, — ответил он, — вы прочли… Ну что же, дорогой господин, вот куда докатываются, когда ведут знакомство с врагами Вильгельма Оранского.
— Виттов убили, — прошептал, падая с закрытыми глазами на кровать, Корнелиус; на лбу его выступил пот, руки беспомощно повисли.
— Господа Витты подверглись народной каре, — возразил Грифус. — Вы именуете это убийством, я же называю это казнью.
И, увидев, что заключенный не только успокоился, но пришел в полное изнеможение, он вышел из камеры, с шумом хлопнув дверью и с треском задвинув засов.
Корнелиус пришел в себя; он стал смотреть на камера в которой находился, на «фамильную камеру», по изречению Грифуса, — как на роковое преддверие к печальной смерти.
И так как Корнелиус был философом и, кроме того, христианином, он стал молиться за упокой души крестного отца и великого пенсионария и затем решил смириться перед всеми бедами, которые ему пошлет судьба.
Спустившись с небес на землю, очутившись в своей камере и убедившись, что, кроме него, в ней никого нет, он вынул из-за пазухи три луковички черного тюльпана и спрятал их в самом темном углу, за камнем, на который ставят традиционный кувшин.
Столько лет бесполезного труда! Разбитые мечты! Его открытие канет в ничто так же, как он сойдет в могилу. В тюрьме ни одной травинки, ни одной горсти земли, ни одного луча солнца!
При этой мысли Корнелиус впал в мрачное отчаяние, из которого он вышел только благодаря чрезвычайному событию.
Что это за чрезвычайное событие?
О нем мы расскажем в следующей главе.
Глава 10
Дочь тюремщика
В тот же вечер, когда Грифус приносил пищу заключенному, он, открывая дверь камеры, поскользнулся и упал. Стараясь удержать равновесие, он неловко подвернул руку и сломал ее повыше кисти.
Корнелиус бросился было к тюремщику, но Грифус, не почувствовав сразу серьезности ушиба, сказал:
— Ничего серьезного. Не подходите.
И он хотел подняться, опираясь на ушибленную руку, но рука согнулась.
Тут Грифус ощутил сильнейшую боль и закричал.
Он понял, что сломал руку. И этот человек, столь жестокий с другими, упал без чувств на порог и лежал без движения, холодный, словно покойник.
Дверь камеры оставалась открытой, и Корнелиус был почти на свободе.
Но ему и в голову не пришла мысль воспользоваться этим несчастным случаем. Как врач, он моментально сообразил по тому, как рука согнулась, по треску, который раздался при этом, что случился перелом, причиняющий пострадавшему боль. Корнелиус старался оказать помощь, забыв о враждебности, с какой пострадавший отнесся к нему при их единственной встрече.
В ответ на шум, вызванный падением Грифуса, и на его жалобный стон, послышались быстрые шаги на лестнице, и сейчас же появилась девушка. При виде ее у Корнелиуса вырвался возглас удивления, в свою очередь девушка негромко вскрикнула.
Это была прекрасная фрисландка. Увидев на полу отца и склоненного над ним заключенного, она подумала сначала, что Грифус, грубость которого ей хорошо была известна, пал жертвой борьбы, затеянной им с заключенным.
Корнелиус сразу уловил это подозрение, зародившееся у молодой девушки.
Но при первом же взгляде девушка поняла истину и, устыдившись своих подозрений, подняла на молодого человека очаровательные глаза и сказала со слезами:
— Простите и спасибо, сударь. Простите за дурные мысли и спасибо за оказываемую помощь.
Корнелиус покраснел.
— Оказывая помощь ближнему, — ответил он, — я только выполняю свой долг.
— Да, и оказывая ему помощь вечером, вы забываете о тех оскорблениях, которые он вам наносил утром. Это более, чем человечно, сударь, — это более, чем по-христиански.
Корнелиус посмотрел на красавицу, пораженный тем, что слышит столь благородные слова из уст простой девушки.
Но он не успел выразить свое удивление. Грифус, придя в себя, раскрыл глаза, и его обычная грубость ожила вместе с ним.
— Вот, — сказал он, — что получается, когда торопишься принести ужин заключенному: торопясь — падаешь, падая — ломаешь себе руку, потом валяешься на полу безо всякой помощи.
— Замолчите, — сказала Роза. — Вы несправедливы к молодому человеку; я его застала как раз в тот момент, когда он оказывал вам помощь.
— Он? — спросил недоверчиво Грифус.
— Да, это правда, и я готов лечить вас и впредь.
— Вы? — спросил Грифус. — А разве вы доктор?
— Да, это моя основная профессия.
— Так что вы сможете вылечить мне руку?
— Безусловно.
— Что же вам для этого потребуется:
— Две деревянные дощечки и два бинта для перевязки.
— Ты слышишь, Роза? — сказал Грифус. — Заключенный вылечит мне руку; мы избавимся от лишнего расхода; помоги мне подняться, я словно налит свинцом.
Роза подставила раненому свое плечо; он обвил здоровой рукой шею девушки и, сделав усилие, поднялся на ноги, а Корнелиус пододвинул к пострадавшему кресло, чтобы избавить его от лишних движений.
Грифус сел, затем обернулся к своей дочери:
— Ну, что же, ты разве не слышала? Пойди принеси то, что требуется.
Роза спустилась и вскоре вернулась с двумя дощечками и длинным бинтом.
Корнелиус снял с тюремщика куртку и засучил рукав его рубашки.
— Вам это нужно, сударь? — спросила Роза.
— Да, мадемуазель, — ответил Корнелиус, бросив взгляд на принесенные предметы, — да, это как раз то, что мне нужно. Теперь я поддержу руку вашего отца, а вы придвиньте стол.
Роза придвинула стол. Корнелиус положил на него сломанную руку, чтобы она лежала ровнее, и с удивительной ловкостью соединил концы переломанной кости, приладил дощечки и наложил бинт.
В самом конце перевязки тюремщик опять потерял сознание.
— Пойдите принесите уксус, мадемуазель, — сказал Корнелиус, — мы потрем ему виски, и он придет в себя.
Но вместо того, чтобы выполнить это поручение, Роза, убедившись, что отец действительно в бессознательном состоянии, подошла к Корнелиусу.
— Сударь, — сказала она, — услуга за услугу.
— Что это значит, милое дитя?
— А это значит, сударь, что судья, который должен вас завтра допрашивать, приходил узнать, в какой вы камере, и ему сказали, что вы в той же камере, где находился Корнель де Витт. Услышав это, он так зловеще усмехнулся, что я опасаюсь, не ожидает ли вас какая-нибудь беда.
— Но что же мне могут сделать? — спросил Корнелиус.
— Вы видите отсюда эту виселицу?
— Но ведь я же невиновен, — сказал Корнелиус.
— А разве были виновны те двое, которые там повешены, истерзаны, изуродованы?
— Да, это правда, — сказал, омрачившись, Корнелиус.
— К тому же, — продолжала Роза, — общественное мнение хочет, чтобы вы были виновны. Но виновны вы или нет, ваш процесс начнется завтра; послезавтра вы будете осуждены; в наше время эти дела делаются быстро.
— Какие же выводы вы делаете из этого? — спросил Корнелиус.
— А вот какие: я одна, я слаба, я женщина, отец лежит в обмороке, собака в наморднике; следовательно, никто и ничто не мешает вам скрыться.
Спасайтесь бегством, вот какие выводы я делаю.
— Что вы говорите?
— Я говорю, что мне, к сожалению, не удалось спасти ни Корнеля, ни Яна де Виттов, и я бы очень хотела спасти. хоть вас. Только торопитесь, вот у отца уже появилось дыхание; через минуту, быть может, он откроет глаза, и тогда будет слишком поздно. Вы колеблетесь?
Корнелиус стоял, как вкопанный, глядя на Розу, и казалось, что он смотрит на нее, совершенно не слушая, что она говорит.
— Вы что, не понимаете разве? — нетерпеливо сказала девушка.
— Нет, я понимаю, — ответил Корнелиус, — но…
— Но?
— Я отказываюсь. В этом обвинят вас.
— Не все ли равно? — ответила Роза, покраснев.
— Спасибо, дитя мое, — возразил Корнелиус, — но я остаюсь.
— Вы остаетесь? Боже мой! Боже мой! Разве вы не поняли, что вас приговорят… приговорят к смерти через повешение, а может быть, вас убьют, растерзают на куски, как растерзали господина Яна и господина Корнеля!
Ради всего святого! Я вас заклинаю, не беспокойтесь обо мне и бегите из этой камеры! Берегитесь, — она приносит несчастье де Виттам!
— О, о! — воскликнул пришедший в себя тюремщик. — Кто там упоминает имена этих негодяев, этих мерзавцев, этих подлых преступников Виттов?
— Не волнуйтесь, друг мой, — сказал Корнелиус, кротко улыбаясь. — При переломе раздражаться очень вредно.
Обратившись к Розе, он сказал шепотом:
— Дитя мое, я невиновен и буду ждать своих судей с безмятежным спокойствием невинного.
— Тише! — сказала Роза.
— Почему?
— Отец не должен подозревать, что мы с вами переговаривались?
— А что тогда будет?
— А будет то, что он не позволит мне больше приходить сюда, — ответила девушка.
Корнелиус с улыбкой принял это наивное признание. Казалось, в несчастии ему мелькнул луч света.
— Ну, о чем вы там шепчетесь вдвоем? — закричал Грифус, поднимаясь и поддерживая свою правую руку левой.
— Ни о чем, — ответила Роза. — Господин объясняет мне тот режим, которому вы должны следовать.
— Режим, которому я должен следовать! Режим, которому я должен следовать! У тебя тоже, голубушка, есть режим, которому ты должна следовать.
— Какой режим, отец?
— Не заходить в камеры к заключенным, а если приходишь, то не засиживаться там. Ну-ка, проваливай, да быстрей!
Роза и Корнелиус обменялись взглядом.
Взгляд Розы говорил: «Видите? «
Взгляд Корнелиуса означал: «Да будет так, как угодно судьбе».
Корнелиус бросился было к тюремщику, но Грифус, не почувствовав сразу серьезности ушиба, сказал:
— Ничего серьезного. Не подходите.
И он хотел подняться, опираясь на ушибленную руку, но рука согнулась.
Тут Грифус ощутил сильнейшую боль и закричал.
Он понял, что сломал руку. И этот человек, столь жестокий с другими, упал без чувств на порог и лежал без движения, холодный, словно покойник.
Дверь камеры оставалась открытой, и Корнелиус был почти на свободе.
Но ему и в голову не пришла мысль воспользоваться этим несчастным случаем. Как врач, он моментально сообразил по тому, как рука согнулась, по треску, который раздался при этом, что случился перелом, причиняющий пострадавшему боль. Корнелиус старался оказать помощь, забыв о враждебности, с какой пострадавший отнесся к нему при их единственной встрече.
В ответ на шум, вызванный падением Грифуса, и на его жалобный стон, послышались быстрые шаги на лестнице, и сейчас же появилась девушка. При виде ее у Корнелиуса вырвался возглас удивления, в свою очередь девушка негромко вскрикнула.
Это была прекрасная фрисландка. Увидев на полу отца и склоненного над ним заключенного, она подумала сначала, что Грифус, грубость которого ей хорошо была известна, пал жертвой борьбы, затеянной им с заключенным.
Корнелиус сразу уловил это подозрение, зародившееся у молодой девушки.
Но при первом же взгляде девушка поняла истину и, устыдившись своих подозрений, подняла на молодого человека очаровательные глаза и сказала со слезами:
— Простите и спасибо, сударь. Простите за дурные мысли и спасибо за оказываемую помощь.
Корнелиус покраснел.
— Оказывая помощь ближнему, — ответил он, — я только выполняю свой долг.
— Да, и оказывая ему помощь вечером, вы забываете о тех оскорблениях, которые он вам наносил утром. Это более, чем человечно, сударь, — это более, чем по-христиански.
Корнелиус посмотрел на красавицу, пораженный тем, что слышит столь благородные слова из уст простой девушки.
Но он не успел выразить свое удивление. Грифус, придя в себя, раскрыл глаза, и его обычная грубость ожила вместе с ним.
— Вот, — сказал он, — что получается, когда торопишься принести ужин заключенному: торопясь — падаешь, падая — ломаешь себе руку, потом валяешься на полу безо всякой помощи.
— Замолчите, — сказала Роза. — Вы несправедливы к молодому человеку; я его застала как раз в тот момент, когда он оказывал вам помощь.
— Он? — спросил недоверчиво Грифус.
— Да, это правда, и я готов лечить вас и впредь.
— Вы? — спросил Грифус. — А разве вы доктор?
— Да, это моя основная профессия.
— Так что вы сможете вылечить мне руку?
— Безусловно.
— Что же вам для этого потребуется:
— Две деревянные дощечки и два бинта для перевязки.
— Ты слышишь, Роза? — сказал Грифус. — Заключенный вылечит мне руку; мы избавимся от лишнего расхода; помоги мне подняться, я словно налит свинцом.
Роза подставила раненому свое плечо; он обвил здоровой рукой шею девушки и, сделав усилие, поднялся на ноги, а Корнелиус пододвинул к пострадавшему кресло, чтобы избавить его от лишних движений.
Грифус сел, затем обернулся к своей дочери:
— Ну, что же, ты разве не слышала? Пойди принеси то, что требуется.
Роза спустилась и вскоре вернулась с двумя дощечками и длинным бинтом.
Корнелиус снял с тюремщика куртку и засучил рукав его рубашки.
— Вам это нужно, сударь? — спросила Роза.
— Да, мадемуазель, — ответил Корнелиус, бросив взгляд на принесенные предметы, — да, это как раз то, что мне нужно. Теперь я поддержу руку вашего отца, а вы придвиньте стол.
Роза придвинула стол. Корнелиус положил на него сломанную руку, чтобы она лежала ровнее, и с удивительной ловкостью соединил концы переломанной кости, приладил дощечки и наложил бинт.
В самом конце перевязки тюремщик опять потерял сознание.
— Пойдите принесите уксус, мадемуазель, — сказал Корнелиус, — мы потрем ему виски, и он придет в себя.
Но вместо того, чтобы выполнить это поручение, Роза, убедившись, что отец действительно в бессознательном состоянии, подошла к Корнелиусу.
— Сударь, — сказала она, — услуга за услугу.
— Что это значит, милое дитя?
— А это значит, сударь, что судья, который должен вас завтра допрашивать, приходил узнать, в какой вы камере, и ему сказали, что вы в той же камере, где находился Корнель де Витт. Услышав это, он так зловеще усмехнулся, что я опасаюсь, не ожидает ли вас какая-нибудь беда.
— Но что же мне могут сделать? — спросил Корнелиус.
— Вы видите отсюда эту виселицу?
— Но ведь я же невиновен, — сказал Корнелиус.
— А разве были виновны те двое, которые там повешены, истерзаны, изуродованы?
— Да, это правда, — сказал, омрачившись, Корнелиус.
— К тому же, — продолжала Роза, — общественное мнение хочет, чтобы вы были виновны. Но виновны вы или нет, ваш процесс начнется завтра; послезавтра вы будете осуждены; в наше время эти дела делаются быстро.
— Какие же выводы вы делаете из этого? — спросил Корнелиус.
— А вот какие: я одна, я слаба, я женщина, отец лежит в обмороке, собака в наморднике; следовательно, никто и ничто не мешает вам скрыться.
Спасайтесь бегством, вот какие выводы я делаю.
— Что вы говорите?
— Я говорю, что мне, к сожалению, не удалось спасти ни Корнеля, ни Яна де Виттов, и я бы очень хотела спасти. хоть вас. Только торопитесь, вот у отца уже появилось дыхание; через минуту, быть может, он откроет глаза, и тогда будет слишком поздно. Вы колеблетесь?
Корнелиус стоял, как вкопанный, глядя на Розу, и казалось, что он смотрит на нее, совершенно не слушая, что она говорит.
— Вы что, не понимаете разве? — нетерпеливо сказала девушка.
— Нет, я понимаю, — ответил Корнелиус, — но…
— Но?
— Я отказываюсь. В этом обвинят вас.
— Не все ли равно? — ответила Роза, покраснев.
— Спасибо, дитя мое, — возразил Корнелиус, — но я остаюсь.
— Вы остаетесь? Боже мой! Боже мой! Разве вы не поняли, что вас приговорят… приговорят к смерти через повешение, а может быть, вас убьют, растерзают на куски, как растерзали господина Яна и господина Корнеля!
Ради всего святого! Я вас заклинаю, не беспокойтесь обо мне и бегите из этой камеры! Берегитесь, — она приносит несчастье де Виттам!
— О, о! — воскликнул пришедший в себя тюремщик. — Кто там упоминает имена этих негодяев, этих мерзавцев, этих подлых преступников Виттов?
— Не волнуйтесь, друг мой, — сказал Корнелиус, кротко улыбаясь. — При переломе раздражаться очень вредно.
Обратившись к Розе, он сказал шепотом:
— Дитя мое, я невиновен и буду ждать своих судей с безмятежным спокойствием невинного.
— Тише! — сказала Роза.
— Почему?
— Отец не должен подозревать, что мы с вами переговаривались?
— А что тогда будет?
— А будет то, что он не позволит мне больше приходить сюда, — ответила девушка.
Корнелиус с улыбкой принял это наивное признание. Казалось, в несчастии ему мелькнул луч света.
— Ну, о чем вы там шепчетесь вдвоем? — закричал Грифус, поднимаясь и поддерживая свою правую руку левой.
— Ни о чем, — ответила Роза. — Господин объясняет мне тот режим, которому вы должны следовать.
— Режим, которому я должен следовать! Режим, которому я должен следовать! У тебя тоже, голубушка, есть режим, которому ты должна следовать.
— Какой режим, отец?
— Не заходить в камеры к заключенным, а если приходишь, то не засиживаться там. Ну-ка, проваливай, да быстрей!
Роза и Корнелиус обменялись взглядом.
Взгляд Розы говорил: «Видите? «
Взгляд Корнелиуса означал: «Да будет так, как угодно судьбе».
Глава 11
Завещание Корнелиуса ван Берле
Роза не ошиблась. На другое утро в Бюйтенгоф явились судьи и учинили допрос Корнелиусу ван Берле. Но допрос длился недолго. Было установлено, что Корнелиус хранил у себя роковую переписку де Виттов с Францией.
Он и не отрицал этого.
Судьи сомневались только в том, что эта корреспонденция была ему передана его крестным отцом Корнелем де Виттом. Но так как со смертью этих мучеников Корнелиусу не было необходимости что-либо скрывать, то он не только не скрыл, что бумаги были вручены ему лично Корнелем, но рассказал также, как и при каких условиях пакет был ему передан.
Признание свидетельствовало о том, что крестник замешан в преступлении крестного отца. Соучастие Корнелиуса было совершенно явно.
Корнелиус не ограничился только этим признанием. Он подробно рассказал о своих симпатиях, привычках и привязанностях. Он рассказал о своем безразличном отношении к политике, о любви к искусству, наукам и цветам.
Он сказал, что с тех пор, как Корнель приезжал в Дордрехт и доверил ему эти бумаги, он к ним больше не прикасался и даже не замечал их.
На это ему возразили, что он говорит неправду, так как пакет был заперт как раз в тот шкаф, в который он каждый день заглядывал и с содержимым которого постоянно имел дело.
Корнелиус ответил, что это верно, но что он раскрывал этот шкаф только затем, чтобы убедиться, достаточно ли сухи луковицы, и чтобы посмотреть, не дали ли они ростков.
Ему возражали, что, здраво рассуждая, его пресловутое равнодушие к пакету едва ли правдоподобно, ибо невозможно допустить, чтобы он, получая из рук своего крестного отца пакет на хранение, не знал важности его содержания.
На это он ответил, что его крестный отец Корнель был очень осторожным человеком и к тому же слишком любил его, чтобы рассказать о содержании бумаг, которое могло только встревожить их хранителя. Ему возразили, что если бы это было так, то господин де Витт приложил бы к пакету, на всякий случай, какое-нибудь свидетельство, которое удостоверяло бы, что его крестник совершенно чужд этой переписки, или во время своего процесса он мог бы написать ему письмо, которое могло бы служить Корнелиусу оправданием.
Корнелиус отвечал, что, по всей вероятности, крестный считал, что его пакету не грозит никакая опасность, так как он был спрятан в шкаф, который считался в доме ван Берле столь же священным, как ковчег завета, и, следовательно, он находил такое удостоверение бесполезным. Что касается письма, то ему припоминается: перед самым арестом, когда он был поглощен исследованием одной из своих редчайших луковичек, к нему в сушильню вошел слуга Яна де Витта и передал какую-то бумагу; но что обо всем этом у него осталось только смутное воспоминание, словно о мимолетном видении.
Слуга исчез, а бумагу, если хорошенько поищут, может быть, и найдут.
Но Кракэ было невозможно найти, — он исчез из Голландии. Обнаружить бумагу было так мало шансов, что даже не стали предпринимать поисков.
Лично Корнелиус особенно и не настаивал на этом, так как, если бы даже бумага и нашлась, еще неизвестно, имеет ли она какое-нибудь отношение к предъявленному обвинению.
Судьи делали вид, будто они желают, чтобы Корнелиус защищался энергичнее. Они проявляли к нему некое благосклонное терпение, которое обычно указывает или на то, что следователь как-то заинтересован в судьбе обвиняемого, или на то, что он чувствует себя победителем, уже сломившим противника и держащим его всецело в своих руках, почему и нет необходимости проявлять к нему уже ненужную суровость.
Корнелиус не принимал этого лицемерного покровительства и в своем последнем ответе, который он произнес с благородством мученика и со спокойствием праведника, сказал:
— Вы спрашиваете меня, господа, о вещах, о которых я ничего не могу сказать, кроме чистой правды. И вот эта правда. Пакет попал ко мне указанным мною путем, и я перед богом даю клятву в том, что не знал и не знаю до сих пор его содержания. Я только в день ареста узнал, что это была переписка великого пенсионария с маркизом Лувуа. Я уверяю, наконец, что мне также неизвестно, каким образом узнали, что этот пакет у меня, и не могу понять, как можно усматривать преступление в том, что я принял на хранение нечто, врученное мне моим знаменитым и несчастным крестным отцом.
В этом заключалась вся защитительная речь Корнелиуса. Судьи ушли на совещание.
Они решили: всякий зародыш гражданских раздоров гибелен, так как он раздувает пламя войны, которое в интересах всех надо погасить.
Один из судей, слывший за глубокого наблюдателя, определил, что этот молодой человек, по виду такой флегматичный, в действительности должен быть очень опасным человеком, — под своей ледяной личиной он скрывает пылкое желание отомстить за господ де Виттов, своих родственников.
Другой заметил, что любовь к тюльпанам прекрасно уживается с политикой, и исторически доказано, что много очень зловредных людей садовничали так рьяно, как будто это было их единственным занятием, в то время как на самом деле они были заняты совсем другим. Доказательством могут служить Тарквиний Гордый, который разводил мак в Габиях, и великий Конде, который поливал гвоздики в Венсенской башне, в то время как первый обдумывал свое возвращение в Рим, а второй — свое освобождение из тюрьмы.
И в заключение судья поставил следующую дилемму: или господин Корнелиус ван Берле очень любит свои тюльпаны, или он очень любит политику; в том и в другом случае он говорит нам неправду; во-первых, потому что найденными у него письмами доказано, что он занимался и политикой; во-вторых, потому что доказано, что он занимался и тюльпанами; луковички, находящиеся здесь, подтверждают это. Наконец — а в этом и заключается величайшая гнусность — то обстоятельство, что Корнелиус ван Берле занимался одновременно и тюльпанами и политикой, доказывает, что натура у обвиняемого двойственная, двуличная, раз он способен одинаково увлекаться и цветоводством и политикой, а это характеризует его как человека самого опасного для народного спокойствия. И можно провести некоторую, вернее, полную аналогию между ним и Тарквинием Гордым и Конде, которые только что были приведены в пример.
В заключение всех этих рассуждений говорилось, что принц, штатгальтер Голландии, несомненно, будет бесконечно благодарен магистратуре города Гааги за то, что она облегчает ему управление Семью провинциями, истребляя в корне всякие заговоры против его власти.
Этот довод взял верх над всеми остальными, и, чтобы окончательно пресечь всякие зародыши заговоров, судьи единогласно вынесли смертный приговор Корнелиусу ван Берле, заподозренному и уличенному в том, что он, Корнелиус ван Берле, под видом невинного любителя тюльпанов принимал участие в гнусных интригах и в возмутительном заговоре господ де Виттов против голландского народа и в их тайных сношениях с врагами — французами.
Кроме того, приговор гласил, что вышеуказанный Корнелиус ван Берле будет выведен из тюрьмы Бюйтенгоф и отправлен на эшафот, воздвигнутый на площади того же названия, где исполнитель судебных решений отрубит ему голову. Так как совещание это было серьезное, то оно длилось около получаса. В это время заключенный был водворен в камеру, куда и пришел секретарь суда прочесть ему приговор.
У Грифуса от перелома руки повысилась температура, он был вынужден остаться в постели. Его ключи перешли в руки сверхштатного служителя, который и ввел секретаря, а за ним пришла и стала на пороге прекрасная фрисландка Роза. Она держала у рта платок, чтобы заглушить свои вздохи и рыдания.
Корнелиус выслушал приговор скорее с удивлением, чем с грустью. Секретарь спросил Корнелиуса, не имеет ли он что-нибудь возразить.
— Нет, — ответил Корнелиус. — Признаюсь только, что из всех причин смерти, которые предусмотрительный человек может предвидеть для того, чтобы устранить их, я никогда не предполагал этой причины.
После такого ответа секретарь поклонился Корнелиусу ван Берле с тем почтением, какое эти чиновники оказывают большим преступникам всех рангов.
Когда он собрался выйти, Корнелиус остановил его:
— Кстати, господин секретарь, скажите, пожалуйста, а на какой день назначена казнь?
— На сегодня, — ответил секретарь, несколько смущенный хладнокровием осужденного.
За дверью раздались рыдания.
Корнелиус нагнулся, чтобы посмотреть, кто это рыдает, но Роза угадала его движение и отступила назад.
— А на который час, — добавил Корнелиус, — назначена казнь?
— В полдень, сударь.
— Черт возьми, — заметил Корнелиус, — мне кажется, что минут двадцать тому назад я слышал, как часы пробили десять. Я не могу терять ни одной минуты.
— Чтобы исповедаться, сударь, не так ли? — сказал, низко кланяясь, секретарь. — И вы можете требовать любого священника.
При этих словах он вышел, пятясь назад, а заместитель тюремщика последовал за ним, собираясь запереть дверь Корнелиуса. Но в этот момент дрожащая белая рука просунулась между этим человеком и тяжелой дверью.
Корнелиус видел только золотую шапочку с белыми кружевными ушками, головной убор прекрасных фрисландок; он слышал только какой-то шопот на ухо привратнику; последний положил тяжелые ключи в протянутую к нему белую руку и, спустившись на несколько ступеней, сел посредине лестницы, которую таким образом он охранял наверху, а собака — внизу.
Золотая шапочка повернулась, и Корнелиус увидел заплаканное личико и большие голубые, полные слез глаза прекрасной Розы.
Молодая девушка подошла к Корнелиусу, прижав руки к своей груди.
— О сударь, сударь! — произнесла она.
И не докончила своей фразы.
— Милое дитя, — сказал взволнованный Корнелиус, — чего вы хотите от меня? Теперь я ни в чем не волен, предупреждаю вас.
— Сударь, я прошу у вас одну милость, — сказала Роза, простирая руки наполовину к небу, наполовину к Корнелиусу.
— Не плачьте, Роза, — сказал заключенный, — ваши слезы волнуют меня больше, чем предстоящая смерть. И вы знаете, что чем невиннее заключенный, тем спокойнее он должен принять смерть. Он должен идти на нее даже с радостью, как умирают мученики. Ну, перестаньте плакать, милая Роза, и скажите мне, чего вы желаете.
Девушка упала на колени.
— Простите моего отца, — сказала она.
— Вашего отца? — спросил удивленный Корнелиус.
— Да, он был так жесток с вами. Но такова уж его натура. Он был груб не только с вами.
— Он наказан. Роза, он больше чем наказан переломом руки, и я его прощаю.
— Спасибо, — сказала Роза. — А теперь скажите, — не могла ли бы я лично сделать что-нибудь для вас?
— Вы можете осушить ваши прекрасные глаза, дорогое дитя, — сказал с нежной улыбкой Корнелиус.
— Но для вас… для вас…
— Милая Роза, тот, кому осталось жить только один час, был бы слишком большим сибаритом, если бы вдруг стал что-либо желать.
— Ну, а священник, которого вам предложили?
— Я всегда верил в бога, Роза, и никогда не нарушал его воли. Мне не нужно примирения с богом, и потому я не стану просить у вас священника.
Но всю мою жизнь я лелеял только одну мечту, Роза. Вот если бы вы помогли мне осуществить ее.
— О господин Корнелиус, говорите, говорите, — воскликнула девушка, заливаясь слезами.
— Дайте мне вашу прелестную руку и обещайте, что вы не будете надо мной смеяться, дитя мое…
— Смеяться? — с отчаянием воскликнула девушка, — Смеяться в такой момент! Да вы, видно, даже не посмотрели на меня, господин Корнелиус.
— Нет, я смотрел на вас, Роза, смотрел и плотским и духовным взором.
Я еще никогда не встречал более прекрасной женщины, более благородной души, и если с этой минуты я больше не смотрю на вас, так только потому, что, готовый уйти из жизни, я не хочу в ней оставить ничего, с чем мне было бы жалко расстаться.
Роза вздрогнула. Когда заключенный произносил последние слова, на Бюйтенгофской каланче пробило одиннадцать часов.
Корнелиус понял.
— Да, да, — сказал он, — надо торопиться, вы правы, Роза.
Затем он вынул из-за пазухи завернутые в бумажку луковички.
— Мой милый друг, я очень любил цветы. Это было в то время, когда я не знал, что можно любить что-либо другое. О, не краснейте, не отворачивайтесь, Роза, если бы я даже признавался вам в любви. Все равно, милое мое дитя, это не имело бы никаких последствий. Там, на площади Бюйтенгофа, лежит стальное орудие, которое через шестьдесят минут покарает меня за эту дерзость. Итак, я любил цветы, Роза, и я открыл, как мне, по крайней мере, кажется, тайну знаменитого черного тюльпана, вырастить который до сих пор считалось невозможным и за который, как вы знаете, а быть может не знаете, обществом цветоводов города Гаарлема объявлена премия в сто тысяч флоринов. Эти сто тысяч флоринов, — видит бог, что не о них я жалею, — эти сто тысяч флоринов находятся в этой бумаге. Они выиграны тремя луковичками, которые в ней находятся, и вы можете взять их себе, Роза. Я дарю вам их.
— Господин Корнелиус!
— О, вы можете их взять, Роза. Вы этим никому не нанесете ущерба, дорогое дитя. Я одинок во всем свете. Мой отец и мать умерли; у меня никогда не было ни братьев, ни сестер; я никогда ни в кого не был влюблен, а если меня кто-нибудь любил, то я об этом не знал. Впрочем, вы сами видите, Роза, как я одинок: в мой предсмертный час только вы находитесь в моей камере, утешая и поддерживая меня.
Он и не отрицал этого.
Судьи сомневались только в том, что эта корреспонденция была ему передана его крестным отцом Корнелем де Виттом. Но так как со смертью этих мучеников Корнелиусу не было необходимости что-либо скрывать, то он не только не скрыл, что бумаги были вручены ему лично Корнелем, но рассказал также, как и при каких условиях пакет был ему передан.
Признание свидетельствовало о том, что крестник замешан в преступлении крестного отца. Соучастие Корнелиуса было совершенно явно.
Корнелиус не ограничился только этим признанием. Он подробно рассказал о своих симпатиях, привычках и привязанностях. Он рассказал о своем безразличном отношении к политике, о любви к искусству, наукам и цветам.
Он сказал, что с тех пор, как Корнель приезжал в Дордрехт и доверил ему эти бумаги, он к ним больше не прикасался и даже не замечал их.
На это ему возразили, что он говорит неправду, так как пакет был заперт как раз в тот шкаф, в который он каждый день заглядывал и с содержимым которого постоянно имел дело.
Корнелиус ответил, что это верно, но что он раскрывал этот шкаф только затем, чтобы убедиться, достаточно ли сухи луковицы, и чтобы посмотреть, не дали ли они ростков.
Ему возражали, что, здраво рассуждая, его пресловутое равнодушие к пакету едва ли правдоподобно, ибо невозможно допустить, чтобы он, получая из рук своего крестного отца пакет на хранение, не знал важности его содержания.
На это он ответил, что его крестный отец Корнель был очень осторожным человеком и к тому же слишком любил его, чтобы рассказать о содержании бумаг, которое могло только встревожить их хранителя. Ему возразили, что если бы это было так, то господин де Витт приложил бы к пакету, на всякий случай, какое-нибудь свидетельство, которое удостоверяло бы, что его крестник совершенно чужд этой переписки, или во время своего процесса он мог бы написать ему письмо, которое могло бы служить Корнелиусу оправданием.
Корнелиус отвечал, что, по всей вероятности, крестный считал, что его пакету не грозит никакая опасность, так как он был спрятан в шкаф, который считался в доме ван Берле столь же священным, как ковчег завета, и, следовательно, он находил такое удостоверение бесполезным. Что касается письма, то ему припоминается: перед самым арестом, когда он был поглощен исследованием одной из своих редчайших луковичек, к нему в сушильню вошел слуга Яна де Витта и передал какую-то бумагу; но что обо всем этом у него осталось только смутное воспоминание, словно о мимолетном видении.
Слуга исчез, а бумагу, если хорошенько поищут, может быть, и найдут.
Но Кракэ было невозможно найти, — он исчез из Голландии. Обнаружить бумагу было так мало шансов, что даже не стали предпринимать поисков.
Лично Корнелиус особенно и не настаивал на этом, так как, если бы даже бумага и нашлась, еще неизвестно, имеет ли она какое-нибудь отношение к предъявленному обвинению.
Судьи делали вид, будто они желают, чтобы Корнелиус защищался энергичнее. Они проявляли к нему некое благосклонное терпение, которое обычно указывает или на то, что следователь как-то заинтересован в судьбе обвиняемого, или на то, что он чувствует себя победителем, уже сломившим противника и держащим его всецело в своих руках, почему и нет необходимости проявлять к нему уже ненужную суровость.
Корнелиус не принимал этого лицемерного покровительства и в своем последнем ответе, который он произнес с благородством мученика и со спокойствием праведника, сказал:
— Вы спрашиваете меня, господа, о вещах, о которых я ничего не могу сказать, кроме чистой правды. И вот эта правда. Пакет попал ко мне указанным мною путем, и я перед богом даю клятву в том, что не знал и не знаю до сих пор его содержания. Я только в день ареста узнал, что это была переписка великого пенсионария с маркизом Лувуа. Я уверяю, наконец, что мне также неизвестно, каким образом узнали, что этот пакет у меня, и не могу понять, как можно усматривать преступление в том, что я принял на хранение нечто, врученное мне моим знаменитым и несчастным крестным отцом.
В этом заключалась вся защитительная речь Корнелиуса. Судьи ушли на совещание.
Они решили: всякий зародыш гражданских раздоров гибелен, так как он раздувает пламя войны, которое в интересах всех надо погасить.
Один из судей, слывший за глубокого наблюдателя, определил, что этот молодой человек, по виду такой флегматичный, в действительности должен быть очень опасным человеком, — под своей ледяной личиной он скрывает пылкое желание отомстить за господ де Виттов, своих родственников.
Другой заметил, что любовь к тюльпанам прекрасно уживается с политикой, и исторически доказано, что много очень зловредных людей садовничали так рьяно, как будто это было их единственным занятием, в то время как на самом деле они были заняты совсем другим. Доказательством могут служить Тарквиний Гордый, который разводил мак в Габиях, и великий Конде, который поливал гвоздики в Венсенской башне, в то время как первый обдумывал свое возвращение в Рим, а второй — свое освобождение из тюрьмы.
И в заключение судья поставил следующую дилемму: или господин Корнелиус ван Берле очень любит свои тюльпаны, или он очень любит политику; в том и в другом случае он говорит нам неправду; во-первых, потому что найденными у него письмами доказано, что он занимался и политикой; во-вторых, потому что доказано, что он занимался и тюльпанами; луковички, находящиеся здесь, подтверждают это. Наконец — а в этом и заключается величайшая гнусность — то обстоятельство, что Корнелиус ван Берле занимался одновременно и тюльпанами и политикой, доказывает, что натура у обвиняемого двойственная, двуличная, раз он способен одинаково увлекаться и цветоводством и политикой, а это характеризует его как человека самого опасного для народного спокойствия. И можно провести некоторую, вернее, полную аналогию между ним и Тарквинием Гордым и Конде, которые только что были приведены в пример.
В заключение всех этих рассуждений говорилось, что принц, штатгальтер Голландии, несомненно, будет бесконечно благодарен магистратуре города Гааги за то, что она облегчает ему управление Семью провинциями, истребляя в корне всякие заговоры против его власти.
Этот довод взял верх над всеми остальными, и, чтобы окончательно пресечь всякие зародыши заговоров, судьи единогласно вынесли смертный приговор Корнелиусу ван Берле, заподозренному и уличенному в том, что он, Корнелиус ван Берле, под видом невинного любителя тюльпанов принимал участие в гнусных интригах и в возмутительном заговоре господ де Виттов против голландского народа и в их тайных сношениях с врагами — французами.
Кроме того, приговор гласил, что вышеуказанный Корнелиус ван Берле будет выведен из тюрьмы Бюйтенгоф и отправлен на эшафот, воздвигнутый на площади того же названия, где исполнитель судебных решений отрубит ему голову. Так как совещание это было серьезное, то оно длилось около получаса. В это время заключенный был водворен в камеру, куда и пришел секретарь суда прочесть ему приговор.
У Грифуса от перелома руки повысилась температура, он был вынужден остаться в постели. Его ключи перешли в руки сверхштатного служителя, который и ввел секретаря, а за ним пришла и стала на пороге прекрасная фрисландка Роза. Она держала у рта платок, чтобы заглушить свои вздохи и рыдания.
Корнелиус выслушал приговор скорее с удивлением, чем с грустью. Секретарь спросил Корнелиуса, не имеет ли он что-нибудь возразить.
— Нет, — ответил Корнелиус. — Признаюсь только, что из всех причин смерти, которые предусмотрительный человек может предвидеть для того, чтобы устранить их, я никогда не предполагал этой причины.
После такого ответа секретарь поклонился Корнелиусу ван Берле с тем почтением, какое эти чиновники оказывают большим преступникам всех рангов.
Когда он собрался выйти, Корнелиус остановил его:
— Кстати, господин секретарь, скажите, пожалуйста, а на какой день назначена казнь?
— На сегодня, — ответил секретарь, несколько смущенный хладнокровием осужденного.
За дверью раздались рыдания.
Корнелиус нагнулся, чтобы посмотреть, кто это рыдает, но Роза угадала его движение и отступила назад.
— А на который час, — добавил Корнелиус, — назначена казнь?
— В полдень, сударь.
— Черт возьми, — заметил Корнелиус, — мне кажется, что минут двадцать тому назад я слышал, как часы пробили десять. Я не могу терять ни одной минуты.
— Чтобы исповедаться, сударь, не так ли? — сказал, низко кланяясь, секретарь. — И вы можете требовать любого священника.
При этих словах он вышел, пятясь назад, а заместитель тюремщика последовал за ним, собираясь запереть дверь Корнелиуса. Но в этот момент дрожащая белая рука просунулась между этим человеком и тяжелой дверью.
Корнелиус видел только золотую шапочку с белыми кружевными ушками, головной убор прекрасных фрисландок; он слышал только какой-то шопот на ухо привратнику; последний положил тяжелые ключи в протянутую к нему белую руку и, спустившись на несколько ступеней, сел посредине лестницы, которую таким образом он охранял наверху, а собака — внизу.
Золотая шапочка повернулась, и Корнелиус увидел заплаканное личико и большие голубые, полные слез глаза прекрасной Розы.
Молодая девушка подошла к Корнелиусу, прижав руки к своей груди.
— О сударь, сударь! — произнесла она.
И не докончила своей фразы.
— Милое дитя, — сказал взволнованный Корнелиус, — чего вы хотите от меня? Теперь я ни в чем не волен, предупреждаю вас.
— Сударь, я прошу у вас одну милость, — сказала Роза, простирая руки наполовину к небу, наполовину к Корнелиусу.
— Не плачьте, Роза, — сказал заключенный, — ваши слезы волнуют меня больше, чем предстоящая смерть. И вы знаете, что чем невиннее заключенный, тем спокойнее он должен принять смерть. Он должен идти на нее даже с радостью, как умирают мученики. Ну, перестаньте плакать, милая Роза, и скажите мне, чего вы желаете.
Девушка упала на колени.
— Простите моего отца, — сказала она.
— Вашего отца? — спросил удивленный Корнелиус.
— Да, он был так жесток с вами. Но такова уж его натура. Он был груб не только с вами.
— Он наказан. Роза, он больше чем наказан переломом руки, и я его прощаю.
— Спасибо, — сказала Роза. — А теперь скажите, — не могла ли бы я лично сделать что-нибудь для вас?
— Вы можете осушить ваши прекрасные глаза, дорогое дитя, — сказал с нежной улыбкой Корнелиус.
— Но для вас… для вас…
— Милая Роза, тот, кому осталось жить только один час, был бы слишком большим сибаритом, если бы вдруг стал что-либо желать.
— Ну, а священник, которого вам предложили?
— Я всегда верил в бога, Роза, и никогда не нарушал его воли. Мне не нужно примирения с богом, и потому я не стану просить у вас священника.
Но всю мою жизнь я лелеял только одну мечту, Роза. Вот если бы вы помогли мне осуществить ее.
— О господин Корнелиус, говорите, говорите, — воскликнула девушка, заливаясь слезами.
— Дайте мне вашу прелестную руку и обещайте, что вы не будете надо мной смеяться, дитя мое…
— Смеяться? — с отчаянием воскликнула девушка, — Смеяться в такой момент! Да вы, видно, даже не посмотрели на меня, господин Корнелиус.
— Нет, я смотрел на вас, Роза, смотрел и плотским и духовным взором.
Я еще никогда не встречал более прекрасной женщины, более благородной души, и если с этой минуты я больше не смотрю на вас, так только потому, что, готовый уйти из жизни, я не хочу в ней оставить ничего, с чем мне было бы жалко расстаться.
Роза вздрогнула. Когда заключенный произносил последние слова, на Бюйтенгофской каланче пробило одиннадцать часов.
Корнелиус понял.
— Да, да, — сказал он, — надо торопиться, вы правы, Роза.
Затем он вынул из-за пазухи завернутые в бумажку луковички.
— Мой милый друг, я очень любил цветы. Это было в то время, когда я не знал, что можно любить что-либо другое. О, не краснейте, не отворачивайтесь, Роза, если бы я даже признавался вам в любви. Все равно, милое мое дитя, это не имело бы никаких последствий. Там, на площади Бюйтенгофа, лежит стальное орудие, которое через шестьдесят минут покарает меня за эту дерзость. Итак, я любил цветы, Роза, и я открыл, как мне, по крайней мере, кажется, тайну знаменитого черного тюльпана, вырастить который до сих пор считалось невозможным и за который, как вы знаете, а быть может не знаете, обществом цветоводов города Гаарлема объявлена премия в сто тысяч флоринов. Эти сто тысяч флоринов, — видит бог, что не о них я жалею, — эти сто тысяч флоринов находятся в этой бумаге. Они выиграны тремя луковичками, которые в ней находятся, и вы можете взять их себе, Роза. Я дарю вам их.
— Господин Корнелиус!
— О, вы можете их взять, Роза. Вы этим никому не нанесете ущерба, дорогое дитя. Я одинок во всем свете. Мой отец и мать умерли; у меня никогда не было ни братьев, ни сестер; я никогда ни в кого не был влюблен, а если меня кто-нибудь любил, то я об этом не знал. Впрочем, вы сами видите, Роза, как я одинок: в мой предсмертный час только вы находитесь в моей камере, утешая и поддерживая меня.