Однажды вечером мы возвратились после долгой прогулки со своей свитой, состоявшей из местных мальчишек (они целый день служили нам проводниками, и теперь их угощали в буфетной). Я вошла в покои матушки, все еще мокрая после проливного дождя; она поцеловала меня, слегка побранив по своему обыкновению, и велела гувернантке переодеть меня к ужину в чистое платье. — У нас гости, — прибавила она. — Кто же это, сударыня?
   — Один из наших родственников, дочь моя; это один из кузенов господина маршала, маркиз де Номпар де Комон де Лозен; он приехал сюда, чтобы передать нам своего сына, юного графа де Пюигийема, которому ваш отец соблаговолил разрешить жить в нашем доме, пока он будет учиться; мы отвезем его в Париж.
   Это сообщение меня нисколько не удивило, однако в нем заключалось все мое будущее. Я поднялась к себе; меня переодели, я еще немного поиграла в куклы, и, когда подали ужин, г-жа де Баете взяла меня за руку, чтобы отвести к столу; это развлечение было для нас все еще внове, так как в присутствии маршала мы никогда не ели за общим столом.
   Войдя в гостиную, я увидела там людей, о которых только что шла речь. Я присела перед маркизом в реверансе, и матушка как нельзя более любезно ему сказала:
   — Сударь, вот моя дочь.
   Он поздоровался со мной и, желая ответить девочке моего возраста столь же учтиво, представил мне юного графа:
   — Мадемуазель кузина, вот мой сын граф де Пюигийем.
   Я подняла глаза на молодого человека, ибо, как вам известно, мне не свойственна робость, и увидела в нем некое очарование, пленившее меня. Будучи старше меня на шесть лет, граф уже тогда выглядел как истинный дворянин, несмотря на то что он был небольшого роста и его нельзя было назвать красивым. Я полагаю, что уже пора набросать портрет моего кузена, но не того мальчика, каким он был тогда, а того мужчины, каким он стал впоследствии; следует описать этого человека, занимавшего столь видное место при дворе, хотя король оставлял для этого так мало простора; человека, преуспевшего с помощью таких средств, какие довели бы любого другого до гибели, но в то же время сломленного препятствиями, какие преодолел бы самый недалекий из людей. Когда мы познакомились, граф де Пюигийем был младший сын в семье и надеяться мог лишь на покровительство моего отца и на свои собственные способности. Кузен никогда не покидал Гаскони — своей родины; он родился гасконцем, и я ручаюсь, что он останется им до самой смерти. Если граф выйдет из тюрьмы, он сумеет одурачить еще немало простаков; такова участь этого человека: у него потребность обманывать, но еще больше он нуждается в том, чтобы властвовать; как, должно быть, он страдает в своем заточении!
   Пюигийем, впоследствии граф де Лозен, столь прославившийся под этим именем, скорее маленького, нежели высокого роста; скорее худой, нежели тучный; скорее блондин, нежели брюнет, — словом, он скорее уродлив, нежели красив. При этом в целом свете не сыскать более приятного, гармоничного и безупречного человека, чем граф, когда он хочет казаться именно таким. На первый взгляд он не производит неотразимого впечатления, но, если однажды обратишь на него внимание, он уже не может остаться незамеченным. Облику моего кузена присущи какая-то неведомая легкость, грация и непринужденность, каких я не встречала ни у кого другого. Его ступни и кисти рук характерны для его рода и его края — этим все сказано. У графа красивые ноги, и он охотно выставляет их напоказ; ему никогда не нравились сапоги с ботфортами: он предпочитает современный фасон. Кому теперь он показывает свои ноги?
   Мой кузен наделен цельным, находчивым и смелым до безрассудства характером. У него железная воля — он никогда не гнется, а скорее ломается. Его блестящий ум брызжет идеями, но по натуре он сумасброден и безалаберен. Граф рассуждает как герой романов и мечтает о том, что невозможно для любого другого, а ему удается воплощать в жизнь. Его отвага не нуждается в похвалах, о ней все знают, и всем известно, что это один из самых учтивых людей нашего времени. Главная движущая сила моего кузена — честолюбие; это его идол, которому он приносит жертвы, — разве мы не убедились в этом в пору его романа с Мадемуазель? Пюигийем стал фаворитом короля без всяких усилий, случайно, и умудрился сохранить благосклонность государя, не потворствуя ни одной из его прихотей; он даже изображал себя грубияном и заставлял Людовика XIV выслушивать такое, что никто другой никогда не решился бы тому сказать. Король любил графа больше, чем тот любил его; мой отец со своим неизменным цинизмом превосходно обрисовал эту ситуацию:
   — Лозен обращается с его величеством королем Франции так, как какая-нибудь уличная девка — с младшим сыном гасконского рода. (Заверяю вас, что маршал прибегал при этом к другим выражениям.)
   Лозен — бессердечный человек; он никого не любит и никогда не любил, ибо это законченный эгоист. Все мы, женщины, которые его обожали, в его глазах ничего не стоят. Граф топтал нас ногами, и ничтожнейшая из женщин, которую он мог использовать при дворе или в другом месте ради собственной выгоды, без труда могла бы оттеснить нас на задний план — мне это хорошо известно. У моего кузена столько же гордости, как у меня, а этим немало сказано. Он был моим повелителем и остается им по сей день, причем до такой степени, что я готова ради него отказаться от всего. Я охотно продала бы княжество Монако тому, кто мог бы вытащить графа из Пиньероля; трудность заключается в том, что г-н де Валантинуа никогда на это не согласится. Что касается Лозена, то, даже оказавшись на воле, он не стал бы любить меня сильнее за эту жертву.
   У графа несносный характер: он никогда ни в чем не уступает и не терпит, чтобы ему противоречили. Общаясь с г-жой де Монтеспан, он доходил до бешенства и готов был ей глаза выцарапать — по своей злобности они стоят друг друга. Он ни о чем не забывает и ничего не прощает. Тот, кто умышленно или неумышленно причиняет ему вред, может быть уверен, что рано или поздно за это поплатится. Словом, мой кузен — это соединение всевозможных изъянов и пороков, которые мы поневоле обожаем, зная о них, дорожа ими и даже ненавидя их. Лозена любили многие женщины, и ни одна из них не смогла избавиться от этого чувства, даже убедившись на собственном опыте, как мало этот человек заслуживает подобной любви. Очарование графа кружит голову; он способен за один час вознаградить за целую вечность страданий; стоит ему захотеть — и он превращает эту убогую жизнь в рай, который не променяешь на обиталище ангелов.
   Мне прекрасно известно, что представляет собой мой кузен и сколькими муками, унижениями и угрызениями совести я ему обязана, и поэтому я смертельно его ненавижу. Не думайте, что такое невозможно, и лучше спросите у Мадемуазель, что это значит. Этот человек был создан для того, чтобы заставлять гордячек повиноваться ему. Вот портрет мужчины, а теперь давайте вернемся к мальчику.
   В тот вечер граф показал себя с лучшей стороны: он мало говорил и согласился поиграть с Лувиньи, который был младше его и вдобавок совсем не развит для своих лет. Между тем, когда мой брат в шутку, не понимая, что он делает, ударил Лозена по щеке, тот стал бледным как полотно его сорочки и, подойдя к матушке, спросил с плохо скрываемым гневом:
   — Госпожа маршальша, разве господина графа де Лувиньи не учили, что дворянин никогда не должен бить дворянина по щеке?
   Если бы вы видели моего кузена в тот миг, каким взрослым и рассудительным он бы вам показался!
   На следующий день его отец уехал, и граф стал одним из наших домочадцев. Это был приказ маршала. Кроме того, он распорядился обращаться с графом как с одним из моих братьев, заботиться о нем и не делать между нами никаких различий. Номпары относятся к знатному роду, и отцу это было известно.
   Обо мне говорили, что у меня никогда не было детства. У моего кузена же его не было тем более. Вскоре нас вызвали в Париж. В городе начинались волнения. Отец хотел содержать дом в полном порядке; он нуждался в жене не потому, что она существенно ему помогала, а потому, что ее присутствие и имя значили для него все. Во время путешествия в Париж, которое мы с матушкой проделали в дорожных носилках, Пюигийем то и дело сердился на меня. Он постоянно пребывал в обществе гувернера и моего брата, то сидя в их карете, то разъезжая верхом. Кузен ревновал меня к графу де Гишу, поскольку я радовалась, что скоро его увижу.
   — Стало быть, вы любите меня меньше, чем ваших братьев, кузина? — спрашивал он меня. — Что ж, любите их, если вам так угодно, я вас тоже больше не стану любить.
   Я заливалась слезами, ибо, напротив, братья занимали в моем сердце куда меньше места, чем он. Мы помирились лишь в Париже, значительно позже. Ведь мы с ним так редко виделись! Маршал и мои дядюшки сразу же приняли юношу в свой круг, и он сопровождал их повсюду. Шевалье де Грамон находил, что у графа замечательные способности, и, по его словам, пожелал их развивать. Его воспитание дало замечательные плоды!
   Это было в пору «Кичливых», когда герцог де Бофор, «кузен шевалье де Шарни», встал во главе их и рассчитывал взять бразды правления в свои руки. Посетители буквально заполнили дворец Грамонов, ибо отец все еще колебался: он никак не мог решиться, какую сторону принять, и долго взвешивал все за и против. При дворе ему обещали множество всяких благ, перед которыми он был не в силах устоять; «Кичливые» тоже сулили ему золотые горы. Нередко маршала припирали к стене, и в таких случаях мы служили ему благовидным предлогом для уверток.
   — У меня дети, — говорил отец, — я должен подумать о них.
   После этого он кланялся и поспешно уходил.
   В это самое время приключилась небезызвестная история с любовными письмами, которые были найдены у г-жи де Монбазон и которые она приписала г-же де Лонгвиль.
   Все пришли в волнение, никто не остался в стороне: мужчины вступились за г-жу де Монбазон, женщины — за г-жу де Лонгвиль, которую ее мать, госпожа принцесса, с неистовством защищала.
   Все это я знаю лишь понаслышке: я была тогда слишком юная и слышала порой какие-то разговоры, но ничего не сохранила в памяти. Вскоре я изложу на нескольких страницах все то, что я помню о временах Фронды, а также опишу сцены, которые я видела и в которых даже играла какую-то роль. Остальное можно будет найти в трудах историков. К тому же я пишу не историю Франции, а историю моей жизни. Когда интересы Франции будут переплетаться с моими личными интересами, мне придется уделить им внимание — в противном случае я предпочитаю обходить их молчанием. Какое мне теперь дело до событий того времени, когда мне уже ни до чего нет дела! И все же, не будь я тогда ребенком, я бы, подобно Мадемуазель, искала приключений. И ручаюсь, что я заставила бы о себе говорить.
   В конце концов, маршал принял решение: он встал на сторону двора. Матушка способствовала этому своими постоянными просьбами и навязчивыми идеями. — Вспомните о моем дяде, сударь, — говорила она ему, — вспомните, что это он нас поженил, и, стало быть, вы не можете выступить против короля и кардинала Мазарини, преемника дяди.
   И эта песня повторялась изо дня в день. Как-то раз г-н де Бофор явился к отцу и начал его упрекать.
   — Мы рассчитывали на вас, господин маршал, — с разъяренным видом заявил он.
   — Я тоже на это рассчитывал, сударь, но что поделаешь? Госпожа де Грамон потребовала… Сами понимаете… в память о ее дяде… Это не мешает мне оставаться покорным слугой семьи Вандомов.
   — Вы делаете неудачную ставку в игре, предупреждаю вас. На моей стороне — народ, и если Людовик Четырнадцатый, этот бедный дурачок, — король знати, то я…
   — Король Рынка, сударь, мне это превосходно известно.
   Маршал первым присвоил г-ну де Бофору этот титул, а герцог оказался настолько простодушным, что был им польщен. На следующий же день о нем узнал весь Париж, и с тех пор герцога иначе не называли.
   Несколько недель спустя г-на де Бофора арестовали. Вернувшись домой в тот день, маршал поцеловал жену, чего никогда не делал, и сказал ей:
   — Вы удивительно прозорливы, сударыня. От таких слов бедная женщина едва не упала навзничь.
   Примерно в то же время произошел один случай, который я никогда не забуду. Как и Пюигийем, я оказалась причастной к этому происшествию, относительно которого лишь один человек мог бы просветить нас, но этот человек, то есть кардинал, замолчал навеки. Отец и даже матушка знали не больше нас.
   Вот что произошло: однажды утром мой дядя-шевалье, самый легкомысленный и никчемный человек на свете, явился рано утром к моему отцу. У него был торжественный вид, как правило предвещающий нечто необычное, особенно у подобных людей. Отец тотчас же это заметил.
   — Что с вами, шевалье? — спросил он. — У вас такой вид, словно вы держите в руках судьбу всего мира.
   — Мне надо поговорить с вами наедине, сударь; я прошу прощения у вашей супруги, а что касается детей…
   — Они отправятся к себе вместе с матерью, даже ваш воспитанник, которого вы обучаете столь прекрасным вещам.
   И мы в самом деле удалились. Я не могу описать подробно, что за этим последовало. Шевалье принес брату письмо, которое вручил ему у дверей дома какой-то незнакомец. В этом письме маршала извещали о том, что вечером того же дня, в девять часов, ему надлежит предоставить свой дом в распоряжение некоего друга, чтобы тот принял в нем какого-то чужеземца, а также предупреждали, что эта встреча является важной тайной и, следовательно, ни один человек, даже сам маршал или моя мать, не должны оставаться во дворце. Записка была скреплена всем известной печатью служителей Анны Австрийской, посредством которой королева изъявляла им свою волю. Отец был обязан подчиниться; что касается моего дяди, то он ничего не понимал, будучи в этом деле только посредником (очевидно, для большей безопасности, ибо его никогда не посвящали ни в какие политические вопросы, и не без оснований).
   Все приказы были исполнены. Доброе время Фронды было чрезвычайно странным: в ту пору творились самые невероятные дела, но это никого не удивляло. Никто никогда не сможет рассказать обо всем, даже если будут опубликованы тысячи томов воспоминаний об этой эпохе. Все мужчины и все женщины тогда интриговали по своему разумению и ради собственной выгоды. Люди переходили из лагеря в лагерь исходя из своих интересов либо по прихоти; из всего делали секреты, строили неведомые козни и участвовали в таинственных авантюрах; каждый продавался и покупался, все предавали друг друга и нередко почти без колебаний обрекали себе подобных на смерть, причем все это с учтивостью, живостью и изяществом, присущими только нашей нации; ни один другой народ не смог бы вынести ничего подобного.
   В тот день, о котором я веду рассказ, мы с Пюигийемом вздумали поиграть в господина Главного и мадемуазель де Шемро и договорились встретиться, как только стемнеет, в маленькой библиотеке, где маршал уединялся, чтобы поспать (под предлогом изучения военного искусства по книгам в пол-листа, которые он никогда не открывал). В остальное время эта комната была самым укромным и безлюдным уголком в доме. Она сообщалась с большим кабинетом отца, а окно-дверь, расположенное с противоположной стороны, выходило в сад. Большой кабинет не без основания был избран местом таинственного свидания. Эта встреча была для нас важной в другом отношении: следовало ускользнуть от наших воспитателей, усыпив бдительность г-жи де Баете и отцовского конюшего, приставленного к Пюигийему, и оказаться на месте в урочный час; впоследствии серьезные свидания не вызывали у меня более сильного волнения, чем это. Мое сердце неистово колотилось. Я положила руку на грудь, чтобы унять сердцебиение. В половине девятого я оказалась в нашем прибежище. Пюигийем уже ждал меня. Мы пробрались в большой кабинет через сад, не предвидя, что нас ожидало.
   Я начала жеманиться и кокетничать; кузен попросту пытался поцеловать меня, а я его отталкивала исключительно потому, что вошла в образ мадемуазель де Шемро, ибо в этих делах я отнюдь не церемонилась, когда меня никто не видел. На самом интересном месте мы услышали чьи-то шаги на каменной лестнице и сквозь оконное стекло, пропускавшее лунный свет, увидели человека, поднимавшегося в кабинет отца. — Мы пропали! — воскликнула я, закрыв лицо руками.

IV

   Это был доверенный слуга отца; он пришел запереть на ключ ставни окна-двери кабинета и не подозревал, что там кто-то присутствует. Я готова была закричать, но Пюигийем закрыл мне рот рукой.
   — Мы выйдем с другой стороны, — шепнул он мне.
   В тот же миг в кабинет маршала кто-то вошел. Нас охватил еще более сильный страх; обычно столь смелая, я прижалась к кузену. Я не знаю, чем был вызван этот страх: возможно, уже пробуждавшейся в ту пору стыдливостью. Мы слышали, как кто-то расхаживает по кабинету; это был один человек, по-видимому лакей, готовивший подсвечники и стулья. Мы с приятелем подумали об одном и том же: отец собирается здесь работать. В таком случае наше дело было плохо.
   — Нас разлучат! — самодовольным тоном произнес Лозен.
   Несколько минут спустя все снова стихло.
   — Не выйти ли нам? — предложила я. — Ведь я ужасно голодна.
   — А я тем более!
   Настало время ужина, и наши желудки это уже почувствовали. Я стала на цыпочках выбираться из своего укрытия, но шум, послышавшийся снаружи, заставил меня отступить назад. В соседнюю комнату вошли двое мужчин; по шуму переставляемых стульев и предшествовавшей ему недолгой паузе мы поняли, что после надлежащих церемоний посетители рассаживаются. — Кузен, — произнесла я шепотом, — мы уже не сможем уйти.
   Мне страшно хотелось расплакаться. Лозен принялся меня утешать. Он напускал на себя вид истинного любовника, и это приводило меня в восторг — я полагала, что он превосходно играет роль господина Главного. Громкий возглас одного из наших соседей заставил нас прислушаться: его голос был нам незнаком, как и голос его собеседника. За свою столь короткую жизнь мне второй раз предстояло соприкоснуться с важной тайной, но, как и в первый раз, мне не суждено было проникнуть в эту тайну.
   Между тем мужчины понизили голос, и до нас доносился только шепот. Первый из собеседников, чей возглас мы услышали, продолжал:
   — Как, сударь, Вандомы? Все?
   — За исключением семьи Конде, сударь.
   — Это правильно. И все же остается еще стоглавая гидра.
   — Я принесу вам самую опасную из голов.
   — Неужели вы это сделаете?
   — Я это сделаю.
   — Герцог де Бофор в наших руках, и ему из них не вырваться.
   — По правде сказать, сударь, что такое герцог де Бофор? Это рука без головы, уличный герой, капля крови Генриха Четвертого, смешанная с неизвестно какой гнусной грязью.
   — Это так.
   — О, будь на его месте он!
   Беседа продолжалась в том же духе, и я тщетно пыталась что-то понять; разговор был долгим, затем он перешел в довольно оживленный спор. В этом не было ничего особенного. Я уже говорила, что в то время одни замышляли заговоры против других, все играли друг с другом страшные шутки и относились к вопросам жизни и смерти как к чему-то несущественному. Но вот что странно: после того как я стала женой одного из самых знатных вельмож Франции, суверенного иностранного князя, и благодаря своим связям оказалась причастной к самым важным событиям эпохи, мне больше никогда не приходилось попадать в подобное положение. Я не была посвящена в какие-либо секреты ни по собственному желанию, ни волей случая. Впрочем, король все поставил на другую основу, и к тому же меня мало заботит политика.
   — Сударь, — продолжали говорить рядом с нами, — вы можете за это поручиться?
   — Своей головой, сударь.
   — По крайней мере это серьезное обещание.
   — Бесспорно.
   — Предоставьте мне доказательства: они нужны мне немедленно.
   — В конце концов, сударь, я не прошу ни денег, ни наград, а только разрешения действовать, только права избавить королеву и юного короля от беспощадного врага. Разве это чересчур много?
   — Значит, вы сильно его ненавидите?
   Мы снова не расслышали ответа, длившегося несколько минут подряд; тем не менее в голосе человека, пытавшегося унять свой пыл и заставлявшего себя говорить тихо, чувствовалось волнение. Другой человек хранил молчание: очевидно, он слушал собеседника, причем чрезвычайно внимательно. Затем последовала довольно долгая пауза, после которой разговор возобновился:
   — Сударь, мы не можем согласиться на подобную сделку.
   — Сделка? Разве я прошу у вас чего-нибудь за эту услугу?
   — Вы просите нас оставить преступление безнаказанным, вы просите предоставить вам гарантии от возмездия, разве этого недостаточно? Если мы на это пойдем, не станем ли мы соучастниками убийства и не ляжет ли на нас постыдная ответственность за него?!
   — Ни в коем случае! Я все возьму на себя.
   — Что ж, сударь, в таком случае вы не нуждаетесь в нас, ибо сами отвечаете за свои деяния. Делайте то, что сочтете нужным.
   Этот довод не был неопровержимым, поскольку человек, жаждавший мести, принялся оспаривать его в том же духе. Мы изнывали, считая беседу затянувшейся; наконец, один из незнакомцев поднялся и, заканчивая разговор, произнес следующие слова: — Я доложу о вашем предложении кому следует и передам вам ответ.
   — Где?
   — Вас об этом известят. Мы подыщем дом для нашей встречи.
   — А кто поручится, что до тех пор меня не потревожат?
   — Слово королевы — я даю его вам от ее имени.
   — Хорошо!
   Последовала церемония прощания, а затем дверь закрылась и воцарилась тишина — мы были свободны! Я устремилась к выходу, но Лозен остановил меня и сказал:
   — Кузина, давайте ничего не будем рассказывать об услышанном.
   — Мне известно кое-что поважнее, о чем я никому не говорю! — презрительно отвечала я.
   Мы покинули наше укрытие. Слава Богу, гувернантка в го время молилась и ужин еще не подали. Она довольствовалась моим заверением, что я не выходила из своей комнаты (ей поручили за этим следить). Что за странная особа была моя гувернантка г-жа де Баете! Она была самая честная, самая благочестивая женщина на свете, но обмануть ее не составляло никакого труда; она проспала полжизни, а другую половину потратила на чтение «Отче наш» и на свои прически. Невежественная, как капуцин, она заставляла меня учиться читать и весьма скверно писать по-испански, не соблюдая грамматических правил, — только и всего. Ее доброта граничила со слабостью; она никогда мне не противоречила и мирилась с тем, что я относилась к ней без всякого почтения. Матушка всецело ей доверяла, отец же полагался на них обеих — у него были совсем другие заботы! Впрочем, гувернантка была родом из хорошей семьи, разорившейся во времена Лиги, и приходилась дальней родственницей маршалу, который ее уважал. Впоследствии мы увидим, до чего довело нас обеих попустительство этой бедной дамы.
   Я часто пыталась разобраться в том, что я слышала из разговора в кабинете, и моя осведомленность в сочетании с осведомленностью Лозена вынудили нас сопоставить с этим еще один случай — и да простит меня Бог, если я ошибаюсь!
   Месье, принцы крови и множество придворных были приглашены на пир, устроенный королевой в новом дворце, в Сен-Жермене; во время застолья пили так неумеренно, что герцог Орлеанский, как и все слабые люди очень быстро пьяневший, вышел около полуночи в галерею, чтобы прийти в себя, и бросился одетым на кровать, поставленную там для какого-то привратника. На герцоге была мантия, известная при дворе тем, что застежкой ей служил крупный бриллиант (из-за него Мадемуазель столько раз ссорилась со своей мачехой). В течение двух часов никто не проходил по галерее, до тех пор пока г-н де Кандаль, направлявшийся в отведенную ему во дворце комнату, не подошел взглянуть, кто это так крепко спит, и не узнал принца. В числе пажей Месье служил брат Луизон Роже, которого он любил и который никогда не выпускал его из вида; мальчик прогуливался по лестнице; заметив возле своего господина человека, он подошел. Господин де Кандаль спросил, не заболел ли Гастон. — Нет, ваша светлость, он просто пьян.
   — Что ж, — милостиво предложил герцог, — давайте-ка отнесем его ко мне: не пристало дяде короля попадаться в таком виде на глаза всяким канальям-оруженосцам, размещенным здесь.
   И они в самом деле унесли герцога Орлеанского, забыв на кровати его мантию. Господин де Кандаль отпустил пажа отдохнуть, заверив его, что он сам позаботится о Месье, и прибавив, что его комната слишком мала, чтобы вместить трех человек. Паж вернулся в галерею, лег на подстилку, закутался в мантию и уснул, прикрыв голову фетровой шляпой своего господина, тоже оставленной здесь, и поставив ее наподобие полога поверх подушки.
   Утром Месье проснулся, поблагодарил Кандаля и потребовал к себе пажа. За мальчиком послали и нашли бедняжку с кинжалом в сердце; мантия была пробита насквозь, а шляпа покоилась на том же месте; удар был нанесен настолько точно, что паж даже не успел открыть глаза.
   Вообразите всеобщее изумление и поднявшийся переполох: преступление в королевском дворце, убийство мальчика, любимца Месье! Обстоятельства случившегося изучили со всех сторон, но не смогли ничего обнаружить. Часовые утверждали, что они никого не видели. Об этом пошумели несколько дней, а затем дело старательно замяли, невзирая на протест герцога Орлеанского, кричавшего, что он отдал бы половину своего удела, чтобы выяснить истину. Народ и будущие фрондеры обвинили во всем кардинала. Никто не сомневался, что пажа приняли за герцога из-за мантии и шляпы, которыми мальчик воспользовался.