– О, дорогой учитель…
– Нет, нет! Ты мне это скажи! Мне это очень нужно! Только что ты их мне отдал, я и подумал: «Отлично! Это как раз к лету!» Сам рассуди, что вышло бы, если бы Вебер умер? Но, слава богу, он жив, и я еще успею обнять его! О, чудный, великий человек! Ведь я получил от него письмо. Он в Дрездене, – пишет оперу для короля саксонского. Сегодня я уложился и взял билет до Страсбурга, а вечером и отправлюсь. Вот хотел только зайти к тебе. Пойдем, позавтракаем вместе.
– Да ведь мне еще нельзя есть и аппетита нет! – едва владея собой, хрипло проговорил Жюстен.
– А какая жалость, что ты не можешь поехать со мной. Неужели это невозможно?
– Решительно невозможно!
– Понимаю!.. Ведь у тебя уроки музыки, репетиторство, двойная бухгалтерия, корректура… Ты мог бы потерять все это.
– Да, – вздохнул Жюстен.
Мюллер был так весел, что не заметил этого вздоха.
А между тем этот вздох был даже грустнее «Последней мысли» Вебера, – в нем сказалась утрата последней надежды.
Жюстену стоило только сказать:
– Мне нужна ваша тысяча франков, чтобы выздороветь, чтобы кормить мать и сестру. Вы можете и позднее увидеться с Вебером, а теперь останьтесь, добрый учитель, останьтесь!
И Мюллер, может быть, и вздохнул бы так же горько, как и Жюстен, но, наверно, не отказал бы ему.
Но Жюстен даже и не подумал ничего подобного, обнял старика со слезами на глазах, вернулся домой и в изнеможении бросился на свою постель.
В тот же день в пять часов вечера старый Мюллер уехал в Дрезден.
Это было разрушением последней надежды.
Несмотря на все еще продолжавшуюся слабость, Жюстен стал хлопотать о возвращении своих прежних уроков и о приискании новых. Но большинство родителей отделывалось от него человеколюбивым ответом:
– У вас здоровье слишком слабое.
Наконец, выбившись из сил и почти утратив всякую надежду, молодой человек решился открыть частную школу, тем более, что детей в этом бедном околотке было много, а учебных заведений – мало.
Первым, кто отдал к нему сына, был один ремеслен ник. Сосед его, поденщик, который не мог присматривать за своим мальчиком, отвел его в школу, скорее, чтобы отделаться от него, чем ради науки, третий привел к Жюстену двух семилетних близнецов.
Через шесть месяцев у него в ученье было восемь славных белокурых и краснощеких мальчуганов. Ему приходилось проводить с ними целый день, а все они вместе доставляли ему всего сорок франков в месяц.
В бедных кварталах несчастные школьные учителя и теперь получают такую же плату.
Наконец, через два года, в июне 1820 года, у Жюстена было уже восемнадцать учеников. Он получал за них девяносто франков и жил на них с матерью и с сестрой; но слово «жить» часто перефразируется словами «не умирать от голода».
Мюллер побывал в Дрездене, виделся с Вебером, про вел с ним целый месяц и, возвратясь, сказал Жюстену:
– Я издержал мою тысячу франков до последнего сантима, но, клянусь виолончелью, я не жалею их.
XV. Домашняя жизнь школьного учителя
XVI. Музыкант
XVII. Ниспосланная Богом
– Нет, нет! Ты мне это скажи! Мне это очень нужно! Только что ты их мне отдал, я и подумал: «Отлично! Это как раз к лету!» Сам рассуди, что вышло бы, если бы Вебер умер? Но, слава богу, он жив, и я еще успею обнять его! О, чудный, великий человек! Ведь я получил от него письмо. Он в Дрездене, – пишет оперу для короля саксонского. Сегодня я уложился и взял билет до Страсбурга, а вечером и отправлюсь. Вот хотел только зайти к тебе. Пойдем, позавтракаем вместе.
– Да ведь мне еще нельзя есть и аппетита нет! – едва владея собой, хрипло проговорил Жюстен.
– А какая жалость, что ты не можешь поехать со мной. Неужели это невозможно?
– Решительно невозможно!
– Понимаю!.. Ведь у тебя уроки музыки, репетиторство, двойная бухгалтерия, корректура… Ты мог бы потерять все это.
– Да, – вздохнул Жюстен.
Мюллер был так весел, что не заметил этого вздоха.
А между тем этот вздох был даже грустнее «Последней мысли» Вебера, – в нем сказалась утрата последней надежды.
Жюстену стоило только сказать:
– Мне нужна ваша тысяча франков, чтобы выздороветь, чтобы кормить мать и сестру. Вы можете и позднее увидеться с Вебером, а теперь останьтесь, добрый учитель, останьтесь!
И Мюллер, может быть, и вздохнул бы так же горько, как и Жюстен, но, наверно, не отказал бы ему.
Но Жюстен даже и не подумал ничего подобного, обнял старика со слезами на глазах, вернулся домой и в изнеможении бросился на свою постель.
В тот же день в пять часов вечера старый Мюллер уехал в Дрезден.
Это было разрушением последней надежды.
Несмотря на все еще продолжавшуюся слабость, Жюстен стал хлопотать о возвращении своих прежних уроков и о приискании новых. Но большинство родителей отделывалось от него человеколюбивым ответом:
– У вас здоровье слишком слабое.
Наконец, выбившись из сил и почти утратив всякую надежду, молодой человек решился открыть частную школу, тем более, что детей в этом бедном околотке было много, а учебных заведений – мало.
Первым, кто отдал к нему сына, был один ремеслен ник. Сосед его, поденщик, который не мог присматривать за своим мальчиком, отвел его в школу, скорее, чтобы отделаться от него, чем ради науки, третий привел к Жюстену двух семилетних близнецов.
Через шесть месяцев у него в ученье было восемь славных белокурых и краснощеких мальчуганов. Ему приходилось проводить с ними целый день, а все они вместе доставляли ему всего сорок франков в месяц.
В бедных кварталах несчастные школьные учителя и теперь получают такую же плату.
Наконец, через два года, в июне 1820 года, у Жюстена было уже восемнадцать учеников. Он получал за них девяносто франков и жил на них с матерью и с сестрой; но слово «жить» часто перефразируется словами «не умирать от голода».
Мюллер побывал в Дрездене, виделся с Вебером, про вел с ним целый месяц и, возвратясь, сказал Жюстену:
– Я издержал мою тысячу франков до последнего сантима, но, клянусь виолончелью, я не жалею их.
XV. Домашняя жизнь школьного учителя
В доме, в котором жил Жюстен, было всего два этажа.
Во втором этаже было две комнаты и кухня. Там жили мать и сестра Жюстена.
Этот флигель стоял в глубине двора, соприкасаясь с другими домами лишь одним фасадом, и был построен, вероятно, для смотрителя фабрики, развалины которой еще виднелись неподалеку.
И вот в этом темном углу с трудом и лишениями прозябали мать, дочь и сын.
Слепая мать проводила большую часть времени в пер вой комнате, в которой сходились по вечерам и дети.
Ужасное положение свое она переносила с терпением, на которое способны только люди глубоко религиозные. Она никогда не жаловалась и держала себя с достоинством древней матроны. Спартанцы превознесли бы ее до божеского достоинства, а римский сенат издал бы указ, по которому каждый должен был бы снимать перед нею шляпу, как перед старшей жрицей великой богини. Но французское общество относилось к ней с жестокостью палача.
О! Это общество достойно строгого суда, и каждый вправе произнести над ним слова осуждения.
Больше чем вероятно, что и мы в этом случае по терпим такое же поражение, какое потерпел Иаков в борьбе с ангелом. Но когда мы предстанем на суд Божий и Бог спросит нас: «Что вы делали?» – мы ответим ему: «Победить было невозможно, но мы боролись!»
Дочь была слабым, худеньким существом, как лесной ландыш, пересаженный в темный и холодный погреб. Она унаследовала некоторые из добродетелей матери, но далеко не была ей равной по силе самоотречения. Она страдала аневризмом, который мог разрешиться при сильном волнении внезапной смертью, и, как бы предчувствуя близость могилы, иногда не выдерживала и роптала. Резких и горьких слов она не произносила никогда, потому что была воспитана в строго христианских правилах; но временами в душе ее скапливалось столько горя и боли, что мать, следившая за нею с прозорливостью любящего сердца, замечала это и страдала и за нее.
Жюстен, с утра до ночи занятый со своими учениками, мог заходить к ним днем лишь изредка, да и то только тогда, когда приходил старик Мюллер и заменял его в классной комнате.
Летом школа открывалась в восемь часов утра и запиралась в шесть вечера, а зимою дети собирались в девять часов утра и расходились в пять вечера.
Почти все это были дети ремесленников этого квартала, которые не сегодня завтра должны были приняться за ремесла отцов, а следовательно, и не нуждались в знании латинского и греческого языков.
Но двое из них были сыновьями разбогатевшего меха ника, который хотел отдать одного в политехническую школу, другого – в школу ремесел и искусств. В двенадцать лет им предстояло поступить в колледж, так что старшему приходилось оставаться у Жюстена два года, а младшему – три. Жюстен заметил в них необыкновенные способности и, как истинный непризнанный Прометей, заронил и в них искру того священного огня, который воспитал в нем старый Мюллер.
За исключением этих двух мальчиков, все остальные не хотели учиться, да и родители их не заботились о том, чтобы их чему-нибудь выучивали, кроме чтения, письма и четырех правил арифметики.
Вследствие таких скромных требований клиентов сложилось так, что мать и сестра Жюстена могли помогать ему в трудах преподавания.
Когда сестра была здорова, она сходила вниз и, пока брат уходил поболтать с матерью, заставляла детей читать или учила их счету, выводя цифры мелом на большой классной доске.
Мать же каждый день забирала добрую треть класса в свою комнату. Восемь из младших учеников усаживались на полу вокруг ее соломенного кресла, и она учила их молитвам или рассказывала трогательные эпизоды Ветхого Завета.
Вызывали умиление эти белокурые головки перед величавой слепой фигурой матроны. Когда они, стоя на коленях, в один голос произносили молитвы, казалось, что они и собрались сюда только затем, чтобы едино душно молить Бога о возвращении ей зрения.
Так скучно и однообразно тянулась жизнь скромной и честной семьи до июня 1821 года.
За исключением посещений старика Мюллера, который часто приходил посидеть с ними на несколько часов, ничто не прерывало этого монотонного, как пустыня, существования.
Изредка летом они отправлялись на прогулку, но ходили обыкновенно только в сторону Мон-Ружа.
Вместо лесов Версаля, Медона, Монморанси теперь приходилось довольствоваться вытоптанными канавами окраин, потому что слепая мать и слабая сестра не могли предпринимать длинных прогулок, которые когда-то составляли для сорокапятилетнего учителя и двенадцати летнего ученика невинную отраду.
Да и Мон-Руж представлял для них путь слишком дальний, так что до него доходили редко, и большей частью останавливались на половине или на одной трети дороги, садились у обочины и несколько часов грелись на солнце.
Зимою же все собирались вокруг маленькой изразцовой печки, в которой бережно сжигали два-три полена, вечер заканчивался в девять часов.
В доме был и камин, но его не топили, потому что в нем сразу пришлось бы сжечь столько дров, сколько у них выходило за неделю. Чтобы прекратить тягу из этой громадной трубы, которая охлаждала всю квартиру, ее заколотили.
Если старый Мюллер приходил незадолго до девяти, непременно предлагали подбросить в печку еще поленце, но он тоже непременно отказывался, говоря, что ему и без того жарко от ходьбы. После этого все снова усаживались потеснее у затухающей печки.
Старый добряк, спеша замять неприятную мысль о лишениях, начинал рассказывать какую-нибудь смешную историю, – как это делала вдова Скаррон, чтобы за ставить забыть об отсутствии жаркого, – и его веселость согревала слушателей, как благотворный луч солнца.
И действительно, веселость можно сравнить с солнцем, которое светит и зимою, и для бедных, и для несчастных.
За последние два года Жюстен особенно много занимался музыкой и вполне оценил ее благотворное влияние.
Как только часы на башне церкви Сен-Жак били девять, а Мюллер все еще не приходил, молодой человек целовал мать и сестру и шел к себе вниз.
В своей комнате он зажигал свечу, несколько минут просматривал старую тетрадь нот, вынимал из футляра виолончель, тщательно обтирал ее и сжимал в руках, как старого друга.
Да разве инструмент для мастера не истинный друг? А виолончель Жюстена божественно могучим голосом за какие-нибудь два вечерних часа снимала всю его скорбь и усталость. Эти часы были отдыхом его сердца, а виолончель – его двойником, который выслушивал все движения его души и пересказывал их в возвышенной и облагороженной форме.
Несмотря на молодость, у Жюстена не было никого, кроме слепой матери, больной сестры и старого учителя, а молодость требует откровенных излияний, и он сделал своим другом и поверенным свою виолончель.
В эти вечерние часы он обретал в музыке новый запас силы, которую растрачивал в течение дня.
Но настало время, когда и этот художественный и поэтичный отдых уже не мог удовлетворить его. Жюстен затосковал. Мюллер тотчас же заметил это и всячески старался развлечь его.
– Ты раньше времени состаришься, – говорил он ему. – Тебе необходимо выходить, бывать в обществе, и уж если ты не можешь принимать участия в его жизни, то хоть смотреть на нее. Вот скоро наступят каникулы, нужно нам с тобою куда-нибудь проехаться. Ты так и знай: ровно 15-го августа я явлюсь за тобой, и мы отправимся.
И действительно, бедный школьный учитель начинал вянуть в лучшие годы человеческой жизни. Лицо у него было бледное, бесцветное, глаза мутные, щеки ввалились, на лбу появились морщины, кожа пожелтела, как пер гамент, в который были переплетены его старые книги. На вид ему можно было дать лет тридцать, тогда как, в сущности, ему едва минуло двадцать. Но жизнь, которую он вел, должна была его состарить. Люди, с которыми он проводил время, комната, в которой жил, его собственное лицо, походка, наконец, все существо его носило на себе отпечаток окружавшей их обстановки, ее бедности и тесноты.
Можно сказать почти без сомнения, что он не вынес бы этого еще дольше, если бы его не потрясло новое несчастье, снова вызвавшее его к жизни.
Есть в жизни горести, которые исцеляют одна от другой.
Жюстен зарабатывал тысячу восемьдесят франков в год. Это гарантировало его от крайней нужды, но о том, чтобы отложить что-нибудь на черный день, нечего было и думать.
– Если не можешь принимать участия в жизни общества, то нужно хоть видеть ее, – говорил старый Мюллер.
Сказать это было гораздо легче, чем исполнить. Разве можно было являться в общество в одежде, которая уже четыре года, зиму и лето не сходила с плеч вечно работающего человека?
Да и все в доме также нуждалось в обновлении, как костюм Жюстена.
Сестра только и делала, что чинила белье. Простыни матери представляли из себя какое-то чудо штопального искусства; носки Жюстена состояли скорее из штопок, чем из чулочной ткани. Семья давно уже решила по купать вещи только в случаях крайней необходимости, но мало-помалу дошло до того, что вещи, которые они не хотели менять, сами изменяли им.
Жюстену было необходимо приискать новые заработки, и причем делать это безотлагательно, так как близко было то время, когда платье его обратится в совершеннейшие лохмотья, а люди в таком виде не внушают доверия.
А ждать того, чтобы занятия нашлись сами собою, значило ждать слишком долго. И Жюстен снова начал лихорадочные поиски работы. Во многих местах его не принимали вовсе, в других отвечали отказом.
Вся семья стала прогуливаться по вечерам, когда стемнеет, потому что выходить днем в своих изношенных платьях было совестно.
В один вечер Жюстен ходил взад и вперед неподалеку от заставы Мен, поджидая старого Мюллера, с которым хотел сходить к одной даме, нуждавшейся в репетиторе для сына.
Проходя мимо одного из людных кабаков, он услышал перебранку между контрабасистом и вторым скрипачом.
Жюстен почти не обратил на это внимания, как на вещь, вовсе для него не интересную, но вдруг до него долетели слова:
– После этого, клянусь, вам, мосье Дюрюфле, что ноги моей не будет в том доме, где бываете вы. А в доказательство моих слов я ухожу сейчас же и отсюда!
И действительно, несколько минут спустя, контра басист вышел, размахивая смычком, как будто он был мечом огненным.
– О! – вскричал Жюстен.
Он ударил себя рукой по лбу.
У него сверкнула счастливая мысль.
В то же время в конце улицы появилась фигура старого Мюллера.
Во втором этаже было две комнаты и кухня. Там жили мать и сестра Жюстена.
Этот флигель стоял в глубине двора, соприкасаясь с другими домами лишь одним фасадом, и был построен, вероятно, для смотрителя фабрики, развалины которой еще виднелись неподалеку.
И вот в этом темном углу с трудом и лишениями прозябали мать, дочь и сын.
Слепая мать проводила большую часть времени в пер вой комнате, в которой сходились по вечерам и дети.
Ужасное положение свое она переносила с терпением, на которое способны только люди глубоко религиозные. Она никогда не жаловалась и держала себя с достоинством древней матроны. Спартанцы превознесли бы ее до божеского достоинства, а римский сенат издал бы указ, по которому каждый должен был бы снимать перед нею шляпу, как перед старшей жрицей великой богини. Но французское общество относилось к ней с жестокостью палача.
О! Это общество достойно строгого суда, и каждый вправе произнести над ним слова осуждения.
Больше чем вероятно, что и мы в этом случае по терпим такое же поражение, какое потерпел Иаков в борьбе с ангелом. Но когда мы предстанем на суд Божий и Бог спросит нас: «Что вы делали?» – мы ответим ему: «Победить было невозможно, но мы боролись!»
Дочь была слабым, худеньким существом, как лесной ландыш, пересаженный в темный и холодный погреб. Она унаследовала некоторые из добродетелей матери, но далеко не была ей равной по силе самоотречения. Она страдала аневризмом, который мог разрешиться при сильном волнении внезапной смертью, и, как бы предчувствуя близость могилы, иногда не выдерживала и роптала. Резких и горьких слов она не произносила никогда, потому что была воспитана в строго христианских правилах; но временами в душе ее скапливалось столько горя и боли, что мать, следившая за нею с прозорливостью любящего сердца, замечала это и страдала и за нее.
Жюстен, с утра до ночи занятый со своими учениками, мог заходить к ним днем лишь изредка, да и то только тогда, когда приходил старик Мюллер и заменял его в классной комнате.
Летом школа открывалась в восемь часов утра и запиралась в шесть вечера, а зимою дети собирались в девять часов утра и расходились в пять вечера.
Почти все это были дети ремесленников этого квартала, которые не сегодня завтра должны были приняться за ремесла отцов, а следовательно, и не нуждались в знании латинского и греческого языков.
Но двое из них были сыновьями разбогатевшего меха ника, который хотел отдать одного в политехническую школу, другого – в школу ремесел и искусств. В двенадцать лет им предстояло поступить в колледж, так что старшему приходилось оставаться у Жюстена два года, а младшему – три. Жюстен заметил в них необыкновенные способности и, как истинный непризнанный Прометей, заронил и в них искру того священного огня, который воспитал в нем старый Мюллер.
За исключением этих двух мальчиков, все остальные не хотели учиться, да и родители их не заботились о том, чтобы их чему-нибудь выучивали, кроме чтения, письма и четырех правил арифметики.
Вследствие таких скромных требований клиентов сложилось так, что мать и сестра Жюстена могли помогать ему в трудах преподавания.
Когда сестра была здорова, она сходила вниз и, пока брат уходил поболтать с матерью, заставляла детей читать или учила их счету, выводя цифры мелом на большой классной доске.
Мать же каждый день забирала добрую треть класса в свою комнату. Восемь из младших учеников усаживались на полу вокруг ее соломенного кресла, и она учила их молитвам или рассказывала трогательные эпизоды Ветхого Завета.
Вызывали умиление эти белокурые головки перед величавой слепой фигурой матроны. Когда они, стоя на коленях, в один голос произносили молитвы, казалось, что они и собрались сюда только затем, чтобы едино душно молить Бога о возвращении ей зрения.
Так скучно и однообразно тянулась жизнь скромной и честной семьи до июня 1821 года.
За исключением посещений старика Мюллера, который часто приходил посидеть с ними на несколько часов, ничто не прерывало этого монотонного, как пустыня, существования.
Изредка летом они отправлялись на прогулку, но ходили обыкновенно только в сторону Мон-Ружа.
Вместо лесов Версаля, Медона, Монморанси теперь приходилось довольствоваться вытоптанными канавами окраин, потому что слепая мать и слабая сестра не могли предпринимать длинных прогулок, которые когда-то составляли для сорокапятилетнего учителя и двенадцати летнего ученика невинную отраду.
Да и Мон-Руж представлял для них путь слишком дальний, так что до него доходили редко, и большей частью останавливались на половине или на одной трети дороги, садились у обочины и несколько часов грелись на солнце.
Зимою же все собирались вокруг маленькой изразцовой печки, в которой бережно сжигали два-три полена, вечер заканчивался в девять часов.
В доме был и камин, но его не топили, потому что в нем сразу пришлось бы сжечь столько дров, сколько у них выходило за неделю. Чтобы прекратить тягу из этой громадной трубы, которая охлаждала всю квартиру, ее заколотили.
Если старый Мюллер приходил незадолго до девяти, непременно предлагали подбросить в печку еще поленце, но он тоже непременно отказывался, говоря, что ему и без того жарко от ходьбы. После этого все снова усаживались потеснее у затухающей печки.
Старый добряк, спеша замять неприятную мысль о лишениях, начинал рассказывать какую-нибудь смешную историю, – как это делала вдова Скаррон, чтобы за ставить забыть об отсутствии жаркого, – и его веселость согревала слушателей, как благотворный луч солнца.
И действительно, веселость можно сравнить с солнцем, которое светит и зимою, и для бедных, и для несчастных.
За последние два года Жюстен особенно много занимался музыкой и вполне оценил ее благотворное влияние.
Как только часы на башне церкви Сен-Жак били девять, а Мюллер все еще не приходил, молодой человек целовал мать и сестру и шел к себе вниз.
В своей комнате он зажигал свечу, несколько минут просматривал старую тетрадь нот, вынимал из футляра виолончель, тщательно обтирал ее и сжимал в руках, как старого друга.
Да разве инструмент для мастера не истинный друг? А виолончель Жюстена божественно могучим голосом за какие-нибудь два вечерних часа снимала всю его скорбь и усталость. Эти часы были отдыхом его сердца, а виолончель – его двойником, который выслушивал все движения его души и пересказывал их в возвышенной и облагороженной форме.
Несмотря на молодость, у Жюстена не было никого, кроме слепой матери, больной сестры и старого учителя, а молодость требует откровенных излияний, и он сделал своим другом и поверенным свою виолончель.
В эти вечерние часы он обретал в музыке новый запас силы, которую растрачивал в течение дня.
Но настало время, когда и этот художественный и поэтичный отдых уже не мог удовлетворить его. Жюстен затосковал. Мюллер тотчас же заметил это и всячески старался развлечь его.
– Ты раньше времени состаришься, – говорил он ему. – Тебе необходимо выходить, бывать в обществе, и уж если ты не можешь принимать участия в его жизни, то хоть смотреть на нее. Вот скоро наступят каникулы, нужно нам с тобою куда-нибудь проехаться. Ты так и знай: ровно 15-го августа я явлюсь за тобой, и мы отправимся.
И действительно, бедный школьный учитель начинал вянуть в лучшие годы человеческой жизни. Лицо у него было бледное, бесцветное, глаза мутные, щеки ввалились, на лбу появились морщины, кожа пожелтела, как пер гамент, в который были переплетены его старые книги. На вид ему можно было дать лет тридцать, тогда как, в сущности, ему едва минуло двадцать. Но жизнь, которую он вел, должна была его состарить. Люди, с которыми он проводил время, комната, в которой жил, его собственное лицо, походка, наконец, все существо его носило на себе отпечаток окружавшей их обстановки, ее бедности и тесноты.
Можно сказать почти без сомнения, что он не вынес бы этого еще дольше, если бы его не потрясло новое несчастье, снова вызвавшее его к жизни.
Есть в жизни горести, которые исцеляют одна от другой.
Жюстен зарабатывал тысячу восемьдесят франков в год. Это гарантировало его от крайней нужды, но о том, чтобы отложить что-нибудь на черный день, нечего было и думать.
– Если не можешь принимать участия в жизни общества, то нужно хоть видеть ее, – говорил старый Мюллер.
Сказать это было гораздо легче, чем исполнить. Разве можно было являться в общество в одежде, которая уже четыре года, зиму и лето не сходила с плеч вечно работающего человека?
Да и все в доме также нуждалось в обновлении, как костюм Жюстена.
Сестра только и делала, что чинила белье. Простыни матери представляли из себя какое-то чудо штопального искусства; носки Жюстена состояли скорее из штопок, чем из чулочной ткани. Семья давно уже решила по купать вещи только в случаях крайней необходимости, но мало-помалу дошло до того, что вещи, которые они не хотели менять, сами изменяли им.
Жюстену было необходимо приискать новые заработки, и причем делать это безотлагательно, так как близко было то время, когда платье его обратится в совершеннейшие лохмотья, а люди в таком виде не внушают доверия.
А ждать того, чтобы занятия нашлись сами собою, значило ждать слишком долго. И Жюстен снова начал лихорадочные поиски работы. Во многих местах его не принимали вовсе, в других отвечали отказом.
Вся семья стала прогуливаться по вечерам, когда стемнеет, потому что выходить днем в своих изношенных платьях было совестно.
В один вечер Жюстен ходил взад и вперед неподалеку от заставы Мен, поджидая старого Мюллера, с которым хотел сходить к одной даме, нуждавшейся в репетиторе для сына.
Проходя мимо одного из людных кабаков, он услышал перебранку между контрабасистом и вторым скрипачом.
Жюстен почти не обратил на это внимания, как на вещь, вовсе для него не интересную, но вдруг до него долетели слова:
– После этого, клянусь, вам, мосье Дюрюфле, что ноги моей не будет в том доме, где бываете вы. А в доказательство моих слов я ухожу сейчас же и отсюда!
И действительно, несколько минут спустя, контра басист вышел, размахивая смычком, как будто он был мечом огненным.
– О! – вскричал Жюстен.
Он ударил себя рукой по лбу.
У него сверкнула счастливая мысль.
В то же время в конце улицы появилась фигура старого Мюллера.
XVI. Музыкант
Жюстен стал ждать своего учителя, не делая навстречу к нему ни шагу. Он точно боялся, что если сойдет со своего места, то упустит счастливый случай.
Когда к нему подошел Мюллер, он рассказал ему все, что слышал и что задумал.
– А! – проговорил старик, – это хорошо, значит, тут есть место.
Вслед за тем ему пришло в голову, что как кабак не гадок, но занятия в нем будут иметь для Жюстена уже ту хорошую сторону, что сделают несколько разнообразней губительное однообразие его жизни.
Кроме того, и заработок был бы большим подспорьем для несчастной семьи.
– Но примут ли тебя там? – опасливо спросил он.
– Я надеюсь! – скромно ответил Жюстен.
– Да, да, я тоже так думаю, – поспешил одобрить его. Мюллер, – а уже если не примут, то, значит, они тут дьявольски требовательны!
– Так я пойду, спрошу!
– Да, да, иди, и я схожу с тобой, – сказал добрейший старик.
Жюстен вошел в кабак.
Само собой разумеется, что появление в таком месте молодого человека с серьезным и бледным лицом и почтенного старца, одетых во все черное, произвело на веселящуюся толпу сильное впечатление. Мужчины указывали на них пальцами, женщины громко хохотали.
Мюллер и Жюстен не обращали на этот хохот внимания или делали вид, что не замечают его.
Подойдя к одному из гарсонов, они сказали ему, что желают переговорить с хозяином заведения.
Трактирщик, толстый, как Силен, и красный, как вино, которое он подавал своим посетителям, тотчас же предупредительно подошел к ним, вероятно, рассчитывая на какой-нибудь доходный заказ.
Старик и юноша застенчиво высказали ему свое предложение.
И сердце талантливого музыканта, сына, трудом содержащего мать и сестру, мучительно билось от страха в ожидании ответа содержателя увеселительного заведения!
Но ведь с получением этого места для Жюстена была связана надежда на приобретение приличной пары платья для себя и удобной одежды для сестры и матери.
О, смейтесь, смейтесь, вы, которым никогда не приходилось бояться терзаний от холода и голода, страха не за себя, а за дорогих существ! Но для меня, который сам долго боролся с нуждою и на сто франков в месяц содержал мать, сына и себя, – смеяться над такими вещами было бы святотатством.
В ответ на предложение Жюстена хозяин сказал, что это его не касается, а полностью зависит от капель мейстера оркестра. Он прибавил, впрочем, что готов сам переговорить с ним и, вернувшись минут через пять, объявил Жюстену, что, если он окажется действительно способным занять важное место контрабаса в оркестре, то может приняться за дело сейчас же, с платою по три франка за вечер.
В этом увеселительном заведении устраивалось три бала еженедельно, следовательно, Жюстену предстояло получать тридцать шесть франков в месяц, именно ту сумму, что ему приносили его первые восемь учеников. Это показалось ему целым Перу, – нам сказали бы целой Калифорнией – и он тотчас же согласился, сказав только, что сейчас сходит домой за инструментом.
Но хозяин возразил, что этого вовсе не нужно. Ка пельмейстер предвидел уход контрабасиста и заранее приготовил контрабас, на котором, в крайнем случае, мог играть второй скрипач. Таким образом, все устраивалось как нельзя лучше, точно в мире Панглосса.
Жюстен был в душе чрезвычайно рад такому обороту дела.
Он хотел уже проститься с Мюллером, но добрый старик заявил, что хочет присутствовать на дебюте своего ученика и уйдет только по окончании бала.
Оркестр, состоявший из восьми музыкантов, которые играли адские кадрили, воодушевляющие триста или четыреста танцующих пар, был поистине достоин кисти художника. Бледное, серьезное лицо Жюстена напоминало между ними музыканта-мученика, играющего с веревкой на шее для увеселения толпы дикарей. Сверху голову его заливал свет, и она поражала своей выразительностью.
Хорош собою Жюстен не был. Каждый, глядя на него, невольно сознавал, что его портило именно это страдальческое выражение и что если бы оно заменилось радостью и счастьем, если бы на губах этого труженика заиграла улыбка, то во всем облике его проступил бы истинно ангельский и в то же время исполненный достоинства характер.
Держа контрабас, который был вдвое выше его, с белокурыми волосами, мягко сбегавшими ему на лоб и плечи, с голубыми влажными глазами и выражением грусти во всем существе своем, он имел какое-то неотразимое обаяние, внушавшее участие каждому, кто его видел.
Он напоминал вдохновенного Листа в молодости.
После первой же кадрили капельмейстер убогого оркестра обратился к нему с очень лестным отзывом, а товарищи-музыканты принялись аплодировать.
Старик Мюллер не помнил себя от радости. Он тоже хлопал руками и плакал от умиления.
Успех всегда остается успехом, в каком бы месте он ни достигался.
В одиннадцать часов Жюстен спросил, до какого времени обыкновенно продолжаются балы.
– Иногда часов до двух утра, – ответили ему.
Он огляделся, отыскал глазами Мюллера и сделал ему знак подойти.
Старик подошел, и Жюстен попросил его сходить к ним домой и предупредить мать, чтобы она о нем не тревожилась, так как до сих пор он никогда еще не возвращался домой позднее десяти.
Мюллер отнесся к его заботе с полнейшим уважением и тотчас же пошел к мадам Корби. Он застал слепую матрону и ее слабую дочь за молитвой.
– Ну, вот, добродетельная мать и святая дочь, ваша молитва и исполнена, – проговорил он, входя. – Жюстен нашел место в тридцать шесть франков в месяц.
Обе женщины радостно вскрикнули.
Старик обстоятельно рассказал им все, что произошло.
Мать и дочь с истинно женской тонкостью поняли всю цену жертвы, которую приносил им Жюстен.
– Добрый, милый Жюстен! – повторяли они.
В их словах было столько нежности, что она граничила с жалостью.
– Да вы его не жалейте, – утешал их Мюллер, – он имеет там настоящий триумф. Просто великолепен! Он мне напомнил Вебера во времена его молодости.
После такой похвалы Мюллер не мог уже сказать ничего лучшего и, простившись с женщинами, вернулся в увеселительное заведение.
Вышли они оттуда с Жюстеном ровно в два часа ночи.
Калитка во двор была отперта, о чем позаботилась сестра Жюстена.
К концу месяца он сыграл в оркестре двенадцать раз и получил тридцать шесть франков.
На эти деньги можно было купить, по крайней мере, предметы первой необходимости.
Из всего этого достаточно видна вся честность и нежность Жюстена, так что для полноты изображения его нравственного облика нам остается только прибавить всего несколько штрихов.
Вообще очертить этот характер нетрудно. Весь он проявится в главе, которую Жан Робер назвал «Покорностью провидению».
Мы же скажем, что если бы эта, доведенная до крайности добродетель вздумала спуститься на землю и принять осязаемые формы, она едва ли нашла бы более подходящее олицетворение, чем личность Жюстена.
Проследить, что сталось с этим сердцем под влиянием горя и радости, и составляет одну из задач нашего обширного труда.
Устоит оно или разобьется?
То, что мы передаем здесь, – не рассказ о нескольких приключениях нескольких лиц, а правдивая история человеческого сердца, всегда заключающая в себе много назидательного, а потому уже стоящая труда и внимания.
Итак, перед вами человек совершенно чистый и целомудренный. До сих пор он жил, как птица небесная, отыскивая в полях и долинах зерна и крохи, которые заботливо относил в свое гнездо. До сих пор единственной заботой его было удовлетворение материальных потребностей жизни. Непомерным трудом и подчас ценою собственного здоровья ему удалось доставить своей несчастной семье если не благосостояние, то хотя бы возможность существовать.
Но что же сделал он за это время для самого себя?
Ничего!
Будь он один на свете, он, разумеется, сумел бы найти средства продолжить свое образование, достиг бы звания бакалавра, может быть, даже доктора, а теперь, вместо профессорской кафедры, он жил в чем-то вроде каземата, по рукам и по ногам скованный чувством сыновнего долга.
Разумеется, никто из нас, воспитанных матерью и наслаждавшихся ее ласками, не стал бы тяготиться своими обязанностями по отношению к сестре.
Но если случайно пострадавшая семья, не находя поддержки в обществе, обрушивается всей тяжестью своего существования на одного из своих членов и хоть непроизвольно, но придавливает его, к этому человеку поневоле относишься с сожалением.
Все несчастья Жюстена проистекали из-за его семьи, но для его благородного сердца не было мысли ужаснее, чем мысль о возможности потерять ее.
Следовательно, положение оказывалось безысходным.
Да Жюстен и не хотел изменять его. Ему хотелось жить завтра, как он прожил вчера. Он посвятил матери и сестре отрочество, юность и молодость, хотел посвятить им же и весь остаток жизни.
Но ведь когда-нибудь должно же было настать для него время, когда заговорит сердце, когда молодая любимая женщина внесет в мрачную пустыню его существования все очарования, радости и наслаждения жизни?
Да, но откуда было взяться этой женщине?
Он не мог себе купить Рахиль у Лавана даже ценой десятилетнего труда! У него не было даже знакомых. А для того, чтобы жениться, недостаточно смотреть сквозь окошко на молодые существа, называемые молодыми девушками. Да и кроме того, разве честный до щепетильности Жюстен посмел бы когда-нибудь жениться?
Он знал, что брак связывает не только руки, но и душу. А разве его душа и его руки принадлежали ему самому? Разве он имел возможность привести к очагу матери постороннюю женщину? Ведь ту нежность, которую он мог бы посвятить жене, пришлось бы отнять у матери и у сестры. Вот чем решался этот вопрос о сердечном союзе. А со стороны заработка и издержек он был еще сложнее. Молодая женщина, со своей потребностью жить, есть, пить, одеваться и веселиться, еще больше отяготит их и без того тяжелые дела.
Итак, брак был счастьем не его удела.
Ему суждено было жить с вечным самоотречением.
Жюстен так и поступал.
Может быть, ему предстояло умереть от непосильного труда. И эта мысль его не смущала и не угнетала.
Оставалось еще ждать неожиданного чуда от милости Божьей. Однако Бог до сих пор не баловал эту несчастную семью, и она была вправе без богохульства сомневаться в существовании таких чудес.
Тем не менее это была именно рука провидения, которая могла извлечь Жюстена из окружавшей его безысходной пропасти.
В один из лучших июньских дней он возвращался со стариком Мюллером с прогулки по Монружской до лине и вдруг увидел во ржи девочку лет девяти. Вокруг нее были разбросаны васильки и колокольчики, а сама она крепко спала.
В образе этого ребенка сам Бог послал одного из своих ангелов для спасения Жюстена.
Когда к нему подошел Мюллер, он рассказал ему все, что слышал и что задумал.
– А! – проговорил старик, – это хорошо, значит, тут есть место.
Вслед за тем ему пришло в голову, что как кабак не гадок, но занятия в нем будут иметь для Жюстена уже ту хорошую сторону, что сделают несколько разнообразней губительное однообразие его жизни.
Кроме того, и заработок был бы большим подспорьем для несчастной семьи.
– Но примут ли тебя там? – опасливо спросил он.
– Я надеюсь! – скромно ответил Жюстен.
– Да, да, я тоже так думаю, – поспешил одобрить его. Мюллер, – а уже если не примут, то, значит, они тут дьявольски требовательны!
– Так я пойду, спрошу!
– Да, да, иди, и я схожу с тобой, – сказал добрейший старик.
Жюстен вошел в кабак.
Само собой разумеется, что появление в таком месте молодого человека с серьезным и бледным лицом и почтенного старца, одетых во все черное, произвело на веселящуюся толпу сильное впечатление. Мужчины указывали на них пальцами, женщины громко хохотали.
Мюллер и Жюстен не обращали на этот хохот внимания или делали вид, что не замечают его.
Подойдя к одному из гарсонов, они сказали ему, что желают переговорить с хозяином заведения.
Трактирщик, толстый, как Силен, и красный, как вино, которое он подавал своим посетителям, тотчас же предупредительно подошел к ним, вероятно, рассчитывая на какой-нибудь доходный заказ.
Старик и юноша застенчиво высказали ему свое предложение.
И сердце талантливого музыканта, сына, трудом содержащего мать и сестру, мучительно билось от страха в ожидании ответа содержателя увеселительного заведения!
Но ведь с получением этого места для Жюстена была связана надежда на приобретение приличной пары платья для себя и удобной одежды для сестры и матери.
О, смейтесь, смейтесь, вы, которым никогда не приходилось бояться терзаний от холода и голода, страха не за себя, а за дорогих существ! Но для меня, который сам долго боролся с нуждою и на сто франков в месяц содержал мать, сына и себя, – смеяться над такими вещами было бы святотатством.
В ответ на предложение Жюстена хозяин сказал, что это его не касается, а полностью зависит от капель мейстера оркестра. Он прибавил, впрочем, что готов сам переговорить с ним и, вернувшись минут через пять, объявил Жюстену, что, если он окажется действительно способным занять важное место контрабаса в оркестре, то может приняться за дело сейчас же, с платою по три франка за вечер.
В этом увеселительном заведении устраивалось три бала еженедельно, следовательно, Жюстену предстояло получать тридцать шесть франков в месяц, именно ту сумму, что ему приносили его первые восемь учеников. Это показалось ему целым Перу, – нам сказали бы целой Калифорнией – и он тотчас же согласился, сказав только, что сейчас сходит домой за инструментом.
Но хозяин возразил, что этого вовсе не нужно. Ка пельмейстер предвидел уход контрабасиста и заранее приготовил контрабас, на котором, в крайнем случае, мог играть второй скрипач. Таким образом, все устраивалось как нельзя лучше, точно в мире Панглосса.
Жюстен был в душе чрезвычайно рад такому обороту дела.
Он хотел уже проститься с Мюллером, но добрый старик заявил, что хочет присутствовать на дебюте своего ученика и уйдет только по окончании бала.
Оркестр, состоявший из восьми музыкантов, которые играли адские кадрили, воодушевляющие триста или четыреста танцующих пар, был поистине достоин кисти художника. Бледное, серьезное лицо Жюстена напоминало между ними музыканта-мученика, играющего с веревкой на шее для увеселения толпы дикарей. Сверху голову его заливал свет, и она поражала своей выразительностью.
Хорош собою Жюстен не был. Каждый, глядя на него, невольно сознавал, что его портило именно это страдальческое выражение и что если бы оно заменилось радостью и счастьем, если бы на губах этого труженика заиграла улыбка, то во всем облике его проступил бы истинно ангельский и в то же время исполненный достоинства характер.
Держа контрабас, который был вдвое выше его, с белокурыми волосами, мягко сбегавшими ему на лоб и плечи, с голубыми влажными глазами и выражением грусти во всем существе своем, он имел какое-то неотразимое обаяние, внушавшее участие каждому, кто его видел.
Он напоминал вдохновенного Листа в молодости.
После первой же кадрили капельмейстер убогого оркестра обратился к нему с очень лестным отзывом, а товарищи-музыканты принялись аплодировать.
Старик Мюллер не помнил себя от радости. Он тоже хлопал руками и плакал от умиления.
Успех всегда остается успехом, в каком бы месте он ни достигался.
В одиннадцать часов Жюстен спросил, до какого времени обыкновенно продолжаются балы.
– Иногда часов до двух утра, – ответили ему.
Он огляделся, отыскал глазами Мюллера и сделал ему знак подойти.
Старик подошел, и Жюстен попросил его сходить к ним домой и предупредить мать, чтобы она о нем не тревожилась, так как до сих пор он никогда еще не возвращался домой позднее десяти.
Мюллер отнесся к его заботе с полнейшим уважением и тотчас же пошел к мадам Корби. Он застал слепую матрону и ее слабую дочь за молитвой.
– Ну, вот, добродетельная мать и святая дочь, ваша молитва и исполнена, – проговорил он, входя. – Жюстен нашел место в тридцать шесть франков в месяц.
Обе женщины радостно вскрикнули.
Старик обстоятельно рассказал им все, что произошло.
Мать и дочь с истинно женской тонкостью поняли всю цену жертвы, которую приносил им Жюстен.
– Добрый, милый Жюстен! – повторяли они.
В их словах было столько нежности, что она граничила с жалостью.
– Да вы его не жалейте, – утешал их Мюллер, – он имеет там настоящий триумф. Просто великолепен! Он мне напомнил Вебера во времена его молодости.
После такой похвалы Мюллер не мог уже сказать ничего лучшего и, простившись с женщинами, вернулся в увеселительное заведение.
Вышли они оттуда с Жюстеном ровно в два часа ночи.
Калитка во двор была отперта, о чем позаботилась сестра Жюстена.
К концу месяца он сыграл в оркестре двенадцать раз и получил тридцать шесть франков.
На эти деньги можно было купить, по крайней мере, предметы первой необходимости.
Из всего этого достаточно видна вся честность и нежность Жюстена, так что для полноты изображения его нравственного облика нам остается только прибавить всего несколько штрихов.
Вообще очертить этот характер нетрудно. Весь он проявится в главе, которую Жан Робер назвал «Покорностью провидению».
Мы же скажем, что если бы эта, доведенная до крайности добродетель вздумала спуститься на землю и принять осязаемые формы, она едва ли нашла бы более подходящее олицетворение, чем личность Жюстена.
Проследить, что сталось с этим сердцем под влиянием горя и радости, и составляет одну из задач нашего обширного труда.
Устоит оно или разобьется?
То, что мы передаем здесь, – не рассказ о нескольких приключениях нескольких лиц, а правдивая история человеческого сердца, всегда заключающая в себе много назидательного, а потому уже стоящая труда и внимания.
Итак, перед вами человек совершенно чистый и целомудренный. До сих пор он жил, как птица небесная, отыскивая в полях и долинах зерна и крохи, которые заботливо относил в свое гнездо. До сих пор единственной заботой его было удовлетворение материальных потребностей жизни. Непомерным трудом и подчас ценою собственного здоровья ему удалось доставить своей несчастной семье если не благосостояние, то хотя бы возможность существовать.
Но что же сделал он за это время для самого себя?
Ничего!
Будь он один на свете, он, разумеется, сумел бы найти средства продолжить свое образование, достиг бы звания бакалавра, может быть, даже доктора, а теперь, вместо профессорской кафедры, он жил в чем-то вроде каземата, по рукам и по ногам скованный чувством сыновнего долга.
Разумеется, никто из нас, воспитанных матерью и наслаждавшихся ее ласками, не стал бы тяготиться своими обязанностями по отношению к сестре.
Но если случайно пострадавшая семья, не находя поддержки в обществе, обрушивается всей тяжестью своего существования на одного из своих членов и хоть непроизвольно, но придавливает его, к этому человеку поневоле относишься с сожалением.
Все несчастья Жюстена проистекали из-за его семьи, но для его благородного сердца не было мысли ужаснее, чем мысль о возможности потерять ее.
Следовательно, положение оказывалось безысходным.
Да Жюстен и не хотел изменять его. Ему хотелось жить завтра, как он прожил вчера. Он посвятил матери и сестре отрочество, юность и молодость, хотел посвятить им же и весь остаток жизни.
Но ведь когда-нибудь должно же было настать для него время, когда заговорит сердце, когда молодая любимая женщина внесет в мрачную пустыню его существования все очарования, радости и наслаждения жизни?
Да, но откуда было взяться этой женщине?
Он не мог себе купить Рахиль у Лавана даже ценой десятилетнего труда! У него не было даже знакомых. А для того, чтобы жениться, недостаточно смотреть сквозь окошко на молодые существа, называемые молодыми девушками. Да и кроме того, разве честный до щепетильности Жюстен посмел бы когда-нибудь жениться?
Он знал, что брак связывает не только руки, но и душу. А разве его душа и его руки принадлежали ему самому? Разве он имел возможность привести к очагу матери постороннюю женщину? Ведь ту нежность, которую он мог бы посвятить жене, пришлось бы отнять у матери и у сестры. Вот чем решался этот вопрос о сердечном союзе. А со стороны заработка и издержек он был еще сложнее. Молодая женщина, со своей потребностью жить, есть, пить, одеваться и веселиться, еще больше отяготит их и без того тяжелые дела.
Итак, брак был счастьем не его удела.
Ему суждено было жить с вечным самоотречением.
Жюстен так и поступал.
Может быть, ему предстояло умереть от непосильного труда. И эта мысль его не смущала и не угнетала.
Оставалось еще ждать неожиданного чуда от милости Божьей. Однако Бог до сих пор не баловал эту несчастную семью, и она была вправе без богохульства сомневаться в существовании таких чудес.
Тем не менее это была именно рука провидения, которая могла извлечь Жюстена из окружавшей его безысходной пропасти.
В один из лучших июньских дней он возвращался со стариком Мюллером с прогулки по Монружской до лине и вдруг увидел во ржи девочку лет девяти. Вокруг нее были разбросаны васильки и колокольчики, а сама она крепко спала.
В образе этого ребенка сам Бог послал одного из своих ангелов для спасения Жюстена.
XVII. Ниспосланная Богом
Ученик и учитель с удивлением остановились, отыскивая глазами кого-нибудь из старших, с кем могла прийти сюда эта девочка.
На ней было белое платье, перехваченное на поясе голубой лентой.
Белокурая головка ее сладко покоилась на блестящих стеблях расступившейся ржи, а опустившиеся над нею колосья и головки васильков образовали легкий, подвижный свод, так что она была похожа на голубку в гнезде.
Маленькие ножки, обутые в голубые башмачки, свесились на край канавы и лежали так бессильно, что по одному их виду можно было догадаться, что она заснула от сильного утомления.
Она казалась юной богиней жатвы, случайно заснув шей во время осмотра своих владений.
Жюстен и Мюллер были в восторге и готовы были бы простоять над нею всю ночь, но мысль о том, что становится уже сыро и что о ней кто-нибудь мучительно тревожится, заставила их отказаться от этого художественного наслаждения.
На ней было белое платье, перехваченное на поясе голубой лентой.
Белокурая головка ее сладко покоилась на блестящих стеблях расступившейся ржи, а опустившиеся над нею колосья и головки васильков образовали легкий, подвижный свод, так что она была похожа на голубку в гнезде.
Маленькие ножки, обутые в голубые башмачки, свесились на край канавы и лежали так бессильно, что по одному их виду можно было догадаться, что она заснула от сильного утомления.
Она казалась юной богиней жатвы, случайно заснув шей во время осмотра своих владений.
Жюстен и Мюллер были в восторге и готовы были бы простоять над нею всю ночь, но мысль о том, что становится уже сыро и что о ней кто-нибудь мучительно тревожится, заставила их отказаться от этого художественного наслаждения.