Не стану говорить вам, сколько горького, насмешливого и едкого красноречия по поводу нашего общества излил в этот вечер граф. Это было одно из созданий поэтов, Манфред или Карл Моор; одна из бурных организаций, бунтующих против глупых и пустых требований нашего общества; это был гений в борьбе с миром, скованный его законами, приличиями, привычками и уносящий их с собой, как лев уносит жалкие сети, расставленные для лисицы или волка.
   Когда я слушала эту философию, мне казалось, что я читаю Байрона или Гете: та же сила мысли, возвышенная и могучая. Это лицо, ранее такое бесстрастное, сбросило свою ледяную маску и воодушевилось, глаза метали молнии. Голос, такой мягкий и приятный, окрашивался то блистательными, то мрачными звуками. Потом вдруг энтузиазм и горесть, надежда и презрение, поэзия и проза — все это растопилось в улыбке, содержащей в себе больше отчаяния и презрения, чем в самых горестных рыданиях.
   Этот визит продолжался не более часа. Когда граф и Поль вышли, моя мать и я смотрели друг на друга с минуту, не произнося ни слова. Я почувствовала, что с сердца упала огромная тяжесть: присутствие этого человека тяготило меня, как Маргариту присутствие Мефистофеля. Впечатление, произведенное им на меня, было так очевидно, что мать принялась защищать его, тогда как я и не думала на него нападать. Ей уже давно говорили о графе, и, как о всех замечательных людях, в свете ходили о нем самые противоположные суждения. Впрочем, мать смотрела на него с точки зрения совершенно отличной от моей: все софизмы графа казались ей не чем иным, как игрой ума, родом злословия против целого общества, как всякий день злословят о каждом из его членов. Мать не ставила их ни слишком высоко, ни слишком низко. С этим другим мнением я не хотела спорить и показала, что не интересуюсь им больше. Через десять минут, сказав, что у меня болит голова, я вышла в сад. Но и там ничто не могло рассеять моего предубеждения: я не сделала еще и ста шагов, как должна была сознаться самой себе, что не хотела ничего слушать о графе, чтобы лучше думать о нем. Это убеждение устрашило меня; я не любила графа, потому что мое сердце, когда объявили о его приезде, забилось скорее от страха, чем от радости; впрочем, я не боялась его или, вернее, не должна была бояться, потому что он не мог оказать влияния на мою судьбу. Я видела его один раз случайно, другой раз из учтивости и, может быть, больше не увижу этого любителя приключений с его тягой к путешествиям: он может покинуть Францию с минуты на минуту, и тогда появление его в моей жизни будет видением, мечтой — и ничем более; пятнадцать дней, месяц, год пройдут, и я его позабуду. Ожидая колокола к обеду, я удивилась, когда звук его застал меня за этими мыслями, — часы прошли, как минуты.
   Когда я вошла в зал, мать передала мне приглашение графини М., которая осталась на лето в Париже и давала по случаю рождения дочери большой вечер, музыкальный и танцевальный. Мать, всегда такая добрая ко мне, хотела, прежде чем ответить, посоветоваться со мной. Я тотчас согласилась: это было прекрасное средство отвлечься от мысли, овладевшей мной. Нам оставалось только три дня, и этого времени едва было достаточно для приготовлений к балу; потому я надеялась, что воспоминание о графе исчезнет или, по крайней мере, отдалится во время забот, связанных с подготовкой туалета. Со своей стороны, я сделала все, чтобы достигнуть этого результата: говорила в этот вечер с необычайным жаром, просила возвратиться в тот же вечер в Париж под предлогом, что осталось мало времени, чтобы заказать платья и цветы, но на самом деле оттого, что перемена места могла, как я думала, помочь мне в борьбе с моими воспоминаниями. Мать согласилась на все мои фантазии с обыкновенной своей добротой, и после обеда мы отправились.
   Я не ошиблась. Приготовления к вечеру, веселая беззаботность молоденькой девушки, которой я никогда еще не теряла, ожидание бала в такое время, когда их бывает мало, заслонили невольный ужас, овладевший мной, и устранили призрак, преследовавший меня. Наконец желанный день наступил: я провела его в какой-то лихорадке, которой никогда прежде не замечала во мне мать; она была счастлива, видя мою радость. Бедная мать!
   Когда пробило десять часов, я, прежде такая медлительная, была уже готова. Наконец мы отправились. Почти все наше зимнее общество возвратилось, подобно нам, в Париж для этого праздника. Я нашла там своих подруг по пансиону, своих всегдашних кавалеров и даже то веселое, живое удовольствие, которое с год или два начинало для меня уже меркнуть.
   В танцевальном зале была ужасная теснота. По окончании кадрили графиня М. взяла меня за руку и, чтобы избавиться от жары, увела меня в комнату, где играли в карты. Это было любопытное зрелище: все аристократические, литературные и политические знаменитости нашего времени были там. Я знала многих из них, но некоторые были мне неизвестны. Госпожа М. называла мне их, сопровождая каждое имя замечаниями, которым часто завидовали самые остроумные журналисты. Войдя в один зал, я вдруг вздрогнула, сказав невольно: «Граф Безеваль!»
   — Да, это он, — отвечала госпожа М., улыбаясь. — Вы его знаете?
   — Мы встречали его у госпожи Люсьен в деревне.
   — Да, — сказала графиня, — я слышала об охоте, о приключении, случившемся с молодым Люсьеном. Не правда ли?
   В эту минуту граф поднял глаза и заметил нас. Что-то вроде улыбки мелькнуло на его губах.
   — Господа, — сказал он своим партнерам, — позвольте мне оставить вас. Я постараюсь прислать к вам вместо себя четвертого.
   — Вот прекрасно! — сказал Поль. — Ты выиграл у нас четыре тысячи франков и теперь пришлешь вместо себя того, кто не проиграет и десяти луидоров… Нет! Нет!
   Граф, готовый встать, опять сел. После сдачи он поставил ставку; один из игроков удержал ее и открыл свою игру. Тогда граф бросил свои карты, не показывая их, сказал: «Я проиграл» — и отодвинул от себя золото и банковские билеты, лежавшие перед ним, и опять встал.
   — Могу ли теперь оставить вас? — спросил он.
   — Нет еще, — возразил Поль, подняв карты графа и смотря на его игру, — у тебя пять бубен, а у твоего противника только четыре пики.
   — Сударыня, — сказал граф, обращаясь в нашу сторону и адресуясь к хозяйке, — я знаю, что мадемуазель Евгения будет просить сегодня на бедных. Позволите ли мне первому предложить свою дань?
   При этих словах он взял рабочий ящик, стоявший возле игорного стола, положил в него восемь тысяч франков, лежавшие перед ним, и подал его графине.
   — Но я не знаю, должна ли принять, — отвечала госпожа М., — такую значительную сумму?
   — Я предлагаю ее, — возразил, улыбаясь, граф, — не от себя одного; большая часть ее принадлежит этим господам, и их-то должна благодарить мадемуазель Евгения от имени покровительствуемых ею.
   Сказав это, он пошел в танцевальный зал, а ящик, наполненный золотом и банковскими билетами, остался в руках графини.
   — Вот один из оригиналов, — сказала мне госпожа М. — Он увидел женщину, с которой ему хочется танцевать, и вот цена, которую он платит за это удовольствие. Однако надо спрятать ящик. Позвольте мне проводить вас в танцевальный зал.
   Едва я села там, как граф подошел ко мне и пригласил танцевать.
   Мне тотчас вспомнились слова графини. Я покраснела, подавая ему свой листок, в который уже были вписаны шесть кавалеров. Он перевернул его и, как будто не желая видеть имя свое рядом с другими, написал на верху страницы: «На седьмую кадриль». Потом возвратил мне, сказав несколько слов, которых от смущения я не смогла расслышать, и, подойдя к дверям, прислонился к ним. Я была почти готова просить мать оставить бал; я дрожала так сильно, что, казалось, не могла держаться на ногах. К счастью, в это время раздался летучий и блестящий аккорд. Танцы отменялись. Лист сел за фортепьяно.
   Он играл Invitation a la valse de Weber.
   Никогда искусный артист не достигал такого совершенства в исполнении, или, может быть, никогда моя душа не была так расположена к этой музыке, страстной и грустной; мне казалось, я слышу в первый раз, как умоляет, стонет и разбивается страдающая душа, которую автор «Фрейшуца» растворил во вздохах своей мелодии. Все, что только музыка, этот язык ангелов, может выразить — надежду, горесть, грусть, — все было соединено в отрывке, вдохновенные вариаций которого следовали за мотивом как объяснительные ноты. Я сама часто играла эту блестящую фантазию и удивлялась теперь, слыша ее вновь созданной другим и находя в ней такие вещи, о которых не подозревала. Был ли причиной тому удивительный талант, воспроизводивший их, или новое состояние моей души? Искусная ли рука, скользившая по клавишам, так далеко углубилась в рудник, что открыла в нем жилки, незаметные для других, или сердце мое получило такое сильное потрясение, что дремавшие в нем чувства пробудились?
   Во всяком случае, действие было волшебное; звуки волновались в воздухе и наполняли меня мелодией. В эту минуту я подняла глаза — взгляд графа был устремлен на меня. Я быстро опустила голову, но было поздно, даже не видя его глаз, я чувствовала взгляд, тяготивший меня; кровь бросилась в лицо, и невольная дрожь охватила меня. Вскоре Лист встал, и я услышала восторженный шум людей, окруживших его. Я подумала, что, вероятно, и граф оставил свое место. И в самом деле, подняв голову, я не нашла уже его у двери, но не осмелилась продолжать дальше свои поиски, потому что боялась опять встретить его взгляд и хотела лучше не знать, что он был там.
   Через минуту тишина восстановилась. Новый исполнитель сел за фортепьяно; я услышала предостерегающее «Тише!» в соседних залах и заключила, что любопытство сильно возбуждено, однако не смела поднять глаза. Резкая гамма пробежала по клавишам, за нею последовала полная и печальная прелюдия, потом звучный и сильный голос запел под мелодию Шуберта: «Я все изучил: философию, право и медицину; рылся в сердце человека; спускался в недра земли; придавал уму своему крылья орла, чтобы витать под облаками. И к чему привело меня это долгое изучение? К сомнению и унынию. Правда, я не имею уже ни мечты, ни недоумения; я не боюсь ни Бога, ни сатаны, но я купил эти выгоды ценой всех радостей жизни».
   При первом слове я узнала голос графа Безеваля. Вы легко поймете, какое впечатление должны были произвести на меня эти слова Фауста в устах того человека, который пел их. Впрочем, он подействовал одинаково на всех. Минутное глубокое молчание воцарилось за последней нотой, которая улетела, жалобная, как скорбящая душа; потом бешеные рукоплескания раздались со всех сторон. Я осмелилась взглянуть на графа. Для всех, может быть, лицо его было спокойно и бесстрастно, но для меня легкий изгиб его губ ясно показывал то лихорадочное волнение, которое однажды овладело им во время посещения нашего замка. Госпожа М. подошла к нему, чтобы высказать свое восхищение, и тогда он принял улыбающийся и беззаботный вид человека, повелевающего умами, самыми строгими к приличиям света. Граф Безеваль предложил ей руку и сделался таким же, как и все; по манере, с которой он смотрел на нее, я заключила, что он делает комплименты ее туалету. Продолжая говорить с ней, он бросил на меня быстрый взгляд, который встретился с моим; я едва не вскрикнула, так была им испугана. Без сомнения, он увидел мое состояние и сжалился, потому что увлек госпожу М. в соседний зал и остался там с ней. В ту же минуту музыканты дали знак к танцам; записанный первым мой кавалер бросился ко мне. Я машинально взяла предложенную руку, и он повел меня танцевать. Вот все, что я могу вспомнить. Потом следовали две или три кадрили, в течение которых я немного успокоилась; наконец танцы остановились, чтобы опять дать место музыке.
   Госпожа М. подошла ко мне, она просила меня принять участие в дуэте из первого акта «Дон-Жуана». Я сначала отказалась, чувствуя себя неспособной в эту минуту произнести ни одной ноты. Мать увидела этот спор и подошла, чтобы присоединиться к графине, обещавшей аккомпанировать. Я боялась, что, если стану противиться, мать может о чем-нибудь догадаться; я так часто пела этот дуэт, что не нашла основательного предлога отказаться и должна была уступить. Графиня М. взяла меня за руку, подвела к фортепьяно и села за него; я стала за ее стулом, опустив глаза и не смея взглянуть вокруг себя, чтобы не встретить опять взора, следовавшего за мной повсюду. Молодой человек подошел и стал по другую сторону княгини; я подняла глаза на своего партнера, дрожь пробежала по моему телу — это был граф Безеваль, который должен был петь роль Дон-Жуана.
   Вы поймете, как велико было мое волнение, но отказаться было уже поздно: глаза всех были устремлены на нас. Госпожа М. заиграла прелюдию. Граф начал. Мне показалось, что запел другой голос, другой человек, и когда он произнес «la ci darem la mano», я была поражена, думая, что ошиблась, и не могла поверить, что могучий голос, заставлявший нас дрожать от мелодий Шуберта, мог смягчиться до звуков веселости, такой тонкой и приятной. С первой фразы шум рукоплесканий пробежал по всему залу. Правда, когда в свою очередь я запела, дрожа, «vorrei e non vorrei mi trema un poco il cor», в голосе моем было такое выражение страха, что продолжительные рукоплескания заглушили звуки музыки. Я не могу выразить, сколько было любви в голосе графа, когда он начал «vieni mi bel deletto», и сколько обольщения и обещаний в этой фразе: «Io cangiero tua sorte». Все это было так приспособлено ко мне; этот дуэт, казалось, так хорошо выражал состояние моего сердца, что я почти готова была лишиться чувств, произнося: «Presto non son piu forte». Здесь музыка переменилась, и вместо жалобы кокетки Церлины я услышала крик самой глубокой скорби. В эту минуту граф приблизился ко мне, рука его дотронулась до моей руки; огненное облако покрыло мои глаза. Я схватилась за стул графини М. и сильно сжала пальцы; благодаря этой опоре я могла еще держаться на ногах. Но когда мы начали вместе: «Andiamo, andiam mio bene», я почувствовала дыхание его в волосах и на своих плечах, дрожь пробежала по моим жилам; произнося слово «amor», я испустила крик, в котором все силы мои истощились, и упала без чувств.
   Мать бросилась ко мне, но она опоздала, и графиня М. приняла меня на свои руки. Обморок мой был приписан жаре; меня перенесли в соседнюю комнату; соли, которые давали мне нюхать, отворенное окно, несколько капель воды, брызнутых в лицо, привели меня в чувство. Госпожа М. настаивала, чтобы я вернулась на бал; но я ничего не хотела слушать. Мать, обеспокоенная этим случаем, была согласна со мной: велели подать карету, и мы воротились домой.
   Я тотчас удалилась в свою комнату. Снимая перчатку, я уронила бумажку, очевидно вложенную в нее во время моего обморока. Подняв ее, я прочла слова, написанные карандашом: «Вы меня любите!.. Благодарю, благодарю!»

Глава IX

   Я провела ужасную ночь, ночь рыданий и слез. Вы, мужчины, не понимаете и никогда не поймете мучений молодой девушки, воспитанной на глазах у матери; девушки, сердце которой вдруг как бедная беззащитная птичка оказывается во власти силы более могущественной, чем ее сопротивление, которая чувствует столь твердую увлекающую ее руку, что не может ей противостоять, слышит голос, говорящий ей: «Вы меня любите», прежде чем сама она говорит: «Люблю вас».
   О! Клянусь вам, я не постигаю, как не лишилась ума в продолжение этой ночи. Я считала себя потерянной, повторяла шепотом и беспрестанно: «Я люблю его!.. Люблю его!» — и это с ужасом столь глубоким, что и теперь еще, мне кажется, нахожусь во власти чувства, противоречившего тому, которое, как я думала, овладело мной. Однако все волнения, испытываемые мной, были доказательствами любви, поэтому граф, от которого ни одно из них не ускользнуло, истолковал их таким образом. Что касается меня, то подобные ощущения в первый раз волновали мое сердце. Мне говорили, что не нужно бояться или ненавидеть тех, которые не сделали нам зла; я не могла тогда ни ненавидеть, ни бояться графа, и если чувство, которое я питала к нему, не было ни ненавистью, ни страхом, то оно должно было быть любовью.
   На другой день утром в ту самую минуту, когда мы садились завтракать, принесли две визитные карточки от графа Безеваля. Он прислал узнать о моем здоровье и спросить, не имел ли вчерашний случай каких-нибудь последствий. Это посещение, столь раннее, показалось моей матери простым доказательством учтивости. Граф пел со мной в то время, когда случился обморок, и это обстоятельство извиняло его поспешность. Моя мать тогда только заметила, что я имела вид утомленный и больной; она сначала встревожилась, но я успокоила ее, сказав, что не чувствую в себе ничего дурного и что спокойствие деревни поправит меня, если ей угодно туда возвратиться. Моя мать всегда соглашалась со мной; она приказала заложить коляску, и к двум часам мы отправились.
   Я бежала из Парижа с такой же поспешностью, с какой четыре дня назад бежала из деревни, потому что моей первой мыслью, когда я увидела карточки графа, было то, что он сам вскоре явится. Я хотела бежать, не видеть его больше. Мне казалось, что после записки, им написанной, я умру от стыда, увидясь с ним. Все эти мысли, проносившиеся в голове, покрыли мои щеки краской, и моя мать подумала, что в закрытом экипаже не достает воздуха. Она велела остановиться и откинуть верх коляски. Стояли последние дни сентября, приятнейшие дни года. Листья на некоторых деревьях начинали краснеть. Есть что-то весеннее в осени, и последние цветы года похожи иногда на первые его произведения. Воздух, природа, беспрестанный, меланхолический и неопределенный шум леса-все это рассеяло меня, как вдруг на повороте дороги я заметила мужчину, ехавшего верхом. Он был еще далеко от нас, однако я схватила мать за руку, чтобы попросить ее возвратиться в Париж, потому что узнала графа, но вдруг остановилась. Как я могла объяснить эту перемену, которая показалась бы капризом без всякой причины? Итак, я вооружилась всем присутствием духа.
   Всадник ехал шагом, и скоро мы поравнялись с ним. Это был, как я сказала, граф Безеваль.
   Он подъехал к нам, как только нас заметил, извинился, что прислал так рано узнать о моем здоровье, но объяснил, что уезжает в тот же день в деревню к госпоже Люсьен и не хочет оставить Париж с беспокойством, в котором находился; если было бы прилично приехать к нам в такое время, он бы сам приехал. Я пробормотала несколько слов, моя мать его поблагодарила.
   — Мы также возвращаемся в деревню, — сказала она, — на остальное время года.
   — Следовательно, вы позволите мне проводить вас до замка, — ответил граф.
   Моя мать поклонилась, улыбаясь. Все это было так просто: дом наш находился в трех лье от дома госпожи Люсьен, и одна дорога вела к обоим домам.
   Итак, граф продолжал скакать подле нас все пять лье, которые остались. Быстрота нашей езды, трудность держаться подле дверец были причиной тому, что мы обменялись только несколькими словами. Приехав в замок, он соскочил с лошади, подал руку моей матери, чтобы помочь ей выйти из экипажа; потом предложил помощь мне. Я не могла отказаться и, дрожа, протянула руку. Он взял ее без живости, без чувства, как всякую другую, но я почувствовала, что он оставил в ней записку, и прежде чем могла сказать какое-нибудь слово или сделать движение, граф обернулся к моей матери и поклонился, потом сел на лошадь, несмотря на приглашение отдохнуть. Повернувшись к дому госпожи Люсьен, он сказал, что его там ждут, и скрылся через несколько секунд из виду.
   Я стояла неподвижно на том же месте, сжатые пальцы держали записку, которую я не смела уронить, но решила не читать. Мать позвала меня, я пошла. Что делать с этой запиской? У меня не было огня, чтобы сжечь ее, разорвать, но могли найти кусочки, я спрятала ее за корсаж платья.
   Я не испытывала ранее мучения, равного тому, какое испытала, пока не вошла в свою комнату: записка жгла мне грудь. Казалось, сверхъестественное могущество сделало каждую строчку ее видимой для моего сердца, которое почти дотрагивалось до нее; эта бумажка имела магическую силу. Наверное, в минуту получения я разорвала бы или сожгла эту записочку без размышления, но, войдя в комнату, не имела уже для этого духу. Я отослала горничную, сказав ей, что разденусь сама, потом села на постель и долго пробыла в таком положении, неподвижная, с глазами, устремленными на руку, сжимавшую записку.
   Наконец, я развернула ее и прочла: «Вы любите меня, Полина, потому избегаете. Вчера Вы оставили бал, на котором я был, сегодня оставляете город, где я нахожусь, но все бесполезно. Бывают судьбы, которые могут никогда не встречаться, но которые, встретившись, не должны более разлучаться.
   Я не похож на других людей. В возрасте удовольствия, беззаботности и радости я много страдал, много думал, много вздыхал, мне 28 лет. Вы первая женщина, которую я полюбил. Я люблю Вас, Полина.
   Благодаря вам, и если Бог не разрушит этой последней надежды, я забуду прошедшее и стану надеяться на будущее. Только для прошлого Бог без власти и любовь без утешения. Будущее принадлежит Богу, настоящее — нам, а прошедшее — ничтожеству. Если бы Бог, который может все, мог бы дать забвение прошедшему, в свете не было бы ни богохульников, ни материалистов, ни атеистов.
   Теперь я все сказал, Полина; да и что открою Вам, что бы Вы не знали, что скажу, о чем бы Вы не догадались? Мы оба молоды, богаты, свободны, я могу быть вашим, вы моею. Одно Ваше слово, я обращусь к вашей матери — и мы соединены. Поведение мое, как и душа, необычны в свете; если Вы простите мне мои странности и примете таким, каков я есть, Вы сделаете меня лучше.
   Если же вопреки моей надежде, Полина, какая-либо причина, которой не предвижу, но которая может существовать, заставит Вас убегать от меня, как Вы это делали, знайте, что все будет бесполезно: везде я буду преследовать Вас; меня ничто не привязывает ни к одному месту, а все влечет туда, где Вы. Быть подле Вас или следовать за Вами будет впредь единственной моей целью. Я потерял много лет и сто раз подвергал опасности свою жизнь и душу, чтобы достигнуть результата, который не обещал мне счастья. Прощайте, Полина! Я не угрожаю Вам, я Вас умоляю, я люблю Вас, Вы любите меня. Пожалейте же меня и себя».
   Невозможно рассказать вам, что происходило в моей душе при чтении этого странного письма. Мне казалось, что я вижу одно из тех страшных сновидений, когда при угрожающей опасности хочешь бежать, но ноги прирастают к земле, дыхание замирает в груди, хочешь кричать, но голос пропадает. Смертельный страх разрушает сон, и тогда пробуждаешься в холодном поту с сердцем, готовым выскочить.
   Но тут мне не отчего было пробуждаться; это было не сновидение, а страшная действительность, которая схватила меня могущественной рукой и влекла с собой. Однако что нового случилось в моей жизни? Человек появился в ней, едва я обменялась с ним взглядами и несколькими словами. Какое же он имеет право связывать свою судьбу с моей и говорить со мной, как человек, от которого завишу, тогда как я не давала ему даже… прав друга. Я могу завтра же не смотреть более на него, не говорить с ним, не знать его. Но нет, я не могу ничего… я слаба… я женщина… я люблю его.
   Впрочем, понимала ли я что-нибудь в этом? Было ли любовью чувство, которое я испытывала? Внедряется ли любовь в сердце после ужаса, охватившего его? Зачем я не сожгла это роковое письмо? Не дала ли я права графу думать, что люблю его, принимая его письмо? Но что могла я сделать? Шум при слугах, при домашних… Нет. Отдать письмо матери, рассказать ей все, признаться во всем… В чем же? В детском страхе? И что подумала бы моя мать при чтении подобного письма? Она, верно, решила бы, что каким-нибудь словом, движением, взглядом я обнадежила графа. Нет, я никогда не осмелюсь что-нибудь сказать моей матери.
   Но это письмо? Надо прежде всего сжечь его. Я поднесла письмо к свече, оно загорелось, и, таким образом, все, что существовало, превратилось в кучку пепла. Потом я проворно разделась, поспешно легла в постель и задула огонь, чтобы спрятаться от себя и скрыться во мраке ночи. Но сколько я ни закрывала глаза, сколько ни прикладывала руки ко лбу, несмотря на это двойное покрывало, я опять все видела: роковое письмо было написано на стенах моей комнаты. Я прочла его не более одного раза, но оно так глубоко врезалось в мою память, что каждая строчка, начертанная невидимой рукой, появлялась после исчезновения предшествующей. Я читала и перечитывала таким образом это письмо десять, двадцать раз — всю ночь. О! Уверяю вас, что между этим состоянием и помешательством самое недалекое расстояние.