Александр Дюма
Полина
Глава I
Субботним вечером, в конце 1834 года, мы сидели в маленьком зале, смежном с фехтовальной Гризье, и с рапирой в руке и сигарой во рту слушали ученые рассуждения нашего профессора, время от времени прерываемые анекдотами. Вдруг отворилась дверь и вошел Альфред де Нерваль.
Читавшие о моем путешествии в Швейцарию, вероятно, припомнят этого молодого человека, который сопровождал везде одну таинственную даму под вуалью. Эту даму я в первый раз увидел в Флелене, когда вместе с Франциско бежал к шлюпке, которая должна была высадить нас у камня Вильгельма Телля. Они вспомнят также, что Альфред де Нерваль, которого я надеялся иметь своим товарищем в дороге, вместо того чтобы подождать меня, торопил гребцов к отплытию. Оставляя берег в ту самую минуту, когда я был всего в трехстах шагах от него, он сделал мне рукой прощальный и дружеский знак, который, очевидно, означал: «Виноват, любезный друг! Очень желал бы тебя видеть, но я не один и…» На это я отвечал другим знаком, которым хотел сказать, что я его понимаю. Остановившись, я поклонился, повинуясь этому решению, весьма строгому, как мне казалось, потому что, не имея шлюпки и гребцов, я не мог отправиться раньше, чем на другой день. Возвратясь в гостиницу, я спросил, кто эта таинственная женщина, и мне ответили, что о ней известно только то, что она, по-видимому, очень больна и что ее зовут Полина.
Я совершенно забыл эту встречу, когда, посетив источник горячих вод, наполняющих купальни Пфефера, заметил в длинной подземной галерее Альфреда де Нерваля, подающего руку той самой даме, которую я уже видел в Флелене и которая выразила тогда желание остаться неизвестной. Она и на этот раз хотела сохранить инкогнито, и поэтому первым ее движением было повернуть назад. К несчастью, дорожка, по которой мы шли, не позволяла уйти ни вправо, ни влево. Это был своего рода мост, составленный из двух досок, мокрых и скользких, которые, вместо того чтобы быть переброшенными через пропасть, в глубине которой по черно-мраморному ложу катилась Тамина, шли вдоль стены подземелья, поддерживаемые бревнами, вдолбленными в скалу. Таинственная спутница моего друга, увидев, что всякое бегство будет бесполезно, опустила вуаль и пошла мне навстречу. Я рассказал тогда о том впечатлении, которое произвела на меня эта женщина, белая и легкая, как тень, идущая по краю бездны и не выказывающая ни малейшего беспокойства, как будто она уже принадлежала другому миру. Видя ее приближение, я прижался к стене, чтобы занять как можно меньше места. Альфред хотел, чтобы она прошла одна, но она не решилась оставить его руку, и на одно мгновение мы все трое очутились на пространстве не более двух футов в ширину. Эта странная женщина, подобная одной из фей, которые, склонясь к потоку, полощут свой шарф в пене каскадов, нагнулась к бездне и прошла как бы чудом, однако не так быстро, чтобы я не мог увидеть ее лицо, тихое и спокойное, хотя и бледное, изнуренное страданием. Тогда мне показалось, что я не первый раз его вижу; оно пробудило смутное воспоминание о другом времени, о гостиных, балах, праздниках; мне казалось, что я знал эту женщину, с лицом столь печальным теперь, другой — веселой, румяной, увенчанной цветами, охваченной в мире благоуханий и музыки радостью упоительного вальса или шумного галопа. Где ж это? Не знаю!.. В какое время? Не могу сказать!.. Это было видение, мечта, эхо моей памяти, которое не имело ничего определенного и существенного и ускользало от меня, как будто я хотел схватить призрак. Я вернулся назад, надеясь опять ее увидеть, и готов был даже прибегнуть к нескромности, чтобы достигнуть своей цели, но, возвратись не более чем через полчаса, не нашел уже в купальнях ни ее, ни Альфреда.
Прошло два месяца после этой встречи. Я находился в Бавено, около озера Маджиоре. Это было в прекрасный осенний вечер, солнце скрылось за цепью Альп, и тень поднялась на востоке небосклона, который начинал усеиваться звездами. Окно мое было на одном уровне с террасой, покрытой цветами; я вышел на нее и очутился среди леса лавровых, миртовых и апельсиновых деревьев. Цветы так приятны, что мало быть подле них: хочется наслаждаться ими еще больше, и, где бы их ни находили — в поле, в саду, дитя, женщина и мужчина по какому-то естественному побуждению срывают их и делают букет, чтобы благоухание и прелесть цветов были всегда с ними. И я не смог противиться искушению: сорвав несколько благовонных веток, я пошел к перилам из розового мрамора, которые возвышаются над озером, отделенным от них большой дорогой, идущей из Женевы в Милан. Едва я дошел туда, как луна показалась из-за Сесто, и лучи ее скользнули по склонам гор, застилавшим горизонт, и по воде, спавшей у моих ног, — блестящей и неподвижной, как огромное зеркало. Все было тихо на земле, на озере, на небе, и в этом величественном и меланхолическом безмолвии ночь начинала свое течение. Вскоре в куще деревьев, которые возвышались по левую сторону от меня и корни которых омывались водой, раздалась песнь соловья, гармоничная и нежная: то был единственный звук, нарушавший тишину ночи; он продолжался с минуту, блестящий и мерный, потом вдруг умолк на конце рулады. И тогда, как будто этот шум пробудил другой, хотя совсем иного свойства, я услышал вдали стук экипажа, едущего из дома д'Оссола; в это время соловей опять начал петь, и я слушал только птичку Джульетты. Когда она замолкла, я вновь услышал стук быстро приближающегося экипажа. Мой мелодичный певец успел за это время опять начать свою ночную молитву. Но на этот раз едва он окончил последнюю ноту, я заметил на повороте из леса коляску, которая неслась во весь Опор по дороге, проходившей мимо гостиницы. В двухстах шагах от нее почтальон хлопнул бичом, чтобы дать знать о приезде своему собрату. Почти тотчас тяжелые ворота гостиницы заскрипели, и из них вышли новые лошади, в ту же минуту коляска остановилась под террасой, на перила которой я опирался.
Ночь была так светла и так прекрасна, что путешественники, желая насладиться чистым воздухом, отстегнули фартук коляски. Их было двое: молодой мужчина и молодая женщина, закутанная в большую шаль или манто и задумчиво склонившая голову к плечу своего спутника, который ее поддерживал. В эту минуту почтальон вышел с огнем, чтобы зажечь фонари в коляске; луч света скользнул по лицам путешественников, и я узнал Альфреда де Нерваля и Полину.
Опять он и опять она!.. Мне казалось, что нечто более могущественное, чем случай, устраивало наши встречи. Опять она, но так изменившаяся со времени нашей встречи в Пфефере, настолько бледная, настолько изнуренная, что это была уже одна тень. Однако эти поблекшие черты напомнили мне еще раз тот неясный образ женщины, который хранился в глубине моей памяти и при каждой из этих встреч выплывал наверх и скользил по моей мысли, как туманное видение Оссиана. Я готов был уже произнести имя Альфреда, но вспомнил, что спутница его не хотела быть узнанной. Несмотря на это, неизъяснимое чувство жалости так влекло меня к ней, что мне хотелось, по крайней мере, дать знать ей, что есть некто, кто молится о ее душе, слабой и готовой отлететь, чтобы она не оставляла преждевременно прелестное тело!.. Я вынул из кармана визитную карточку, написал на обороте ее карандашом: «Бог хранит странников, утешает скорбящих и исцеляет болящих!..» Вложил ее в середину померанцевых и миртовых цветов, нарванных мной, и бросил букет в коляску. В ту же минуту почтальон тронул лошадей, однако я успел еще увидеть, как Альфред высунулся из коляски и поднес мою карточку к фонарю. Тогда он обернулся, сделал мне рукой знак, и коляска исчезла за поворотом дороги.
Шум коляски удалился, но на этот раз он не был прерван песней соловья. Обратясь к кустарнику, я пробыл еще с час на террасе в напрасном ожидании. Тогда глубоко печальная мысль овладела мной. Я вообразил себе, что птичка, которая пела, — это душа молодой женщины, пропевшая гимн при прощании с землей и уже отлетевшая на небо.
Восхитительное положение гостиницы на краю Альп и на границе Италии — тихая и в то же время одухотворенная картина озера Маджиоре с его тремя островами, из которых один — сад, другой — деревня, а третий — дворец; первый зимний снег, покрывавший горы, и последняя осенняя жара, приходящая от Средиземного моря, — все это удержало меня на восемь дней в Бавено, потом я поехал в Ароно, а оттуда в Сесто-Календе.
Здесь ожидало меня последнее воспоминание о Полине: звезда, движение которой по небу я наблюдал, померкла; эта ножка, такая легкая на краю бездны, сошла в гробницу!.. И исчезнувшая юность, и поблекшая красота, и разбитое сердце — все, все поглощено камнем, смертным покровом, который, так же таинственно скрывая мертвое тело, как при жизни вуаль покрывала лицо ее, не оставил для любопытства света ничего, кроме имени Полины.
Я ходил взглянуть на эту гробницу. В противоположность итальянским гробницам, которые всегда стоят в церквах, она возвышалась в прекрасном саду, на лесистом холме. Это было вечером, камень начинал белеть в лучах луны… Я сел подле него с желанием собрать все воспоминания, рассеянные и неясные, об этой молодой женщине. Но и на этот раз память мне изменила: я мог представить себе только какой-то неопределенный призрак, а не живую женщину со всеми ее формами, и отказался проникнуть в эту тайну до того времени, когда увижу Альфреда де Нерваля.
Теперь вы поймете, насколько его неожиданное появление в ту минуту, когда я менее всего думал о нем, поразило меня. В одно мгновение я вспомнил все: и шлюпку, которая убежала от меня, и подземный мост, подобный преддверию ада, где путешественники кажутся тенями, и маленькую гостиницу в Бавено, мимо которой проехала похоронная карета, наконец белеющий камень, на котором при свете луны, проходящем сквозь ветви апельсиновых и лавровых деревьев, можно было прочесть вместо эпитафии имя женщины, умершей в расцвете лет и, вероятно, очень несчастной.
Я бросился к Альфреду, как человек, заключенный долгое время в подземелье, бросается к свету, который входит в отворенную ему дверь. Он печально улыбнулся и протянул мне руку, как бы говоря, что понял меня. Тогда мне стало стыдно от мысли, что Альфред, старинный, пятнадцатилетний друг, мог приписать простому любопытству чувство, с которым я бросился к нему.
Он вошел. Это был один из лучших учеников Гризье, однако около трех лет его не видели в фехтовальном зале. В последний раз он появился там накануне бывшей у него дуэли; не зная еще, каким оружием будет драться, он приезжал тогда на всякий случай набить руку с учителем. С тех пор Гризье с ним не виделся; он слышал только, что тот оставил Францию и уехал в Лондон.
Гризье, который заботился о репутации своих учеников так же, как и о своей собственной, обменявшись с ним обычными приветствиями, подал ему рапиру и выбрал из нас противника по его силам. Это был, сколько помню, бедный Лабаттю, который уехал в Италию и в Пизе нашел безвестную могилу.
При третьем ударе рапира Лабаттю встретила рукоятку оружия его противника и, разломившись в двух дюймах ниже пуговицы, прошла сквозь эфес и разорвала рукав его рубашки, покрывшейся кровью. Лабаттю тотчас бросил свою рапиру: он думал, как и мы, что Альфред серьезно ранен.
К счастью, это была только царапина. Но, подняв рукав рубашки, Альфред открыл нам другой рубец, который оказался гораздо важнее: пуля из пистолета ранила его в плечо.
— Ба!… — сказал Гризье с удивлением, — я не знал, что у вас есть эта рана!
Гризье знал всех нас, как кормилица свое дитя; ни один из его учеников не имел на теле ни малейшей царапинки, о которой бы он не знал. Я уверен, что он написал бы любовную историю, самую занимательную и самую соблазнительную, если бы захотел рассказать причины дуэлей, о которых предварительно знал, но это наделало бы много шума в альковах и повредило бы его заведению. Он напишет о них записки, которые по смерти его будут изданы.
— Эту рану, — сказал Альфред, — я получил на другой день после свидания с вами и в тот самый, в который уехал в Англию.
— Я вам говорил, чтобы вы не дрались на пистолетах. Шпага — оружие храброго и благородного! Шпага есть драгоценнейшие остатки, которые история сохраняет нам от великих людей, прославивших отечество. Говорят: шпага Карломана, шпага Баяра, шпага Наполеона; а слышали ли вы, чтобы кто-нибудь говорил об их пистолетах? Пистолет — оружие разбойника; приставив пистолет к горлу, он заставляет подписывать фальшивые векселя; с пистолетом в руке останавливает дилижанс в чаще леса; пистолетом, наконец, обанкротившийся разрывает себе череп. Пистолет!.. фи!.. Шпага — это другое дело! Это товарищ, поверенный, друг человека, она бережет честь его или мстит за нее.
— Но с этим убеждением, — отвечал, улыбаясь, Альфред, — как решились вы стреляться два года назад на пистолетах?
— Я — дело другое. Я должен был драться на всем, на чем хотел: я фехтовальный учитель; и притом бывают обстоятельства, когда нельзя отказаться от условий, которые нам предлагают…
— Я и находился в подобных обстоятельствах, мой милый Гризье, и вы видите, что неплохо кончил свое дело.
— Да! С пулей в плече.
— Но лучше, чем с пулей в сердце.
— Можно ли узнать причину этой дуэли?
— Извините меня, мой любезный Гризье: эта история еще тайна; через некоторое время вы ее узнаете.
— Полина? — спросил я его тихо.
— Да! — ответил он.
— На самом ли деле мы ее узнаем? — сказал Гризье.
— Непременно, — ответил Альфред, — и в доказательство я увожу с собой ужинать Александра, которому расскажу ее в нынешний вечер. Когда не будет препятствий к выходу ее в свет, вы найдете ее в каком-нибудь томе Черных или Голубых повестей.
Потерпите до этого времени.
Гризье должен был покориться. Альфред увел меня к себе ужинать, как обещал, и рассказал мне историю Полины.
Теперь единственное препятствие к ее изданию исчезло. Мать Полины умерла, и с ней угасли фамилия и имя этой несчастной женщины, приключения которой, кажется, не относятся ни к тому времени, ни к тому месту, в которых мы живем.
Читавшие о моем путешествии в Швейцарию, вероятно, припомнят этого молодого человека, который сопровождал везде одну таинственную даму под вуалью. Эту даму я в первый раз увидел в Флелене, когда вместе с Франциско бежал к шлюпке, которая должна была высадить нас у камня Вильгельма Телля. Они вспомнят также, что Альфред де Нерваль, которого я надеялся иметь своим товарищем в дороге, вместо того чтобы подождать меня, торопил гребцов к отплытию. Оставляя берег в ту самую минуту, когда я был всего в трехстах шагах от него, он сделал мне рукой прощальный и дружеский знак, который, очевидно, означал: «Виноват, любезный друг! Очень желал бы тебя видеть, но я не один и…» На это я отвечал другим знаком, которым хотел сказать, что я его понимаю. Остановившись, я поклонился, повинуясь этому решению, весьма строгому, как мне казалось, потому что, не имея шлюпки и гребцов, я не мог отправиться раньше, чем на другой день. Возвратясь в гостиницу, я спросил, кто эта таинственная женщина, и мне ответили, что о ней известно только то, что она, по-видимому, очень больна и что ее зовут Полина.
Я совершенно забыл эту встречу, когда, посетив источник горячих вод, наполняющих купальни Пфефера, заметил в длинной подземной галерее Альфреда де Нерваля, подающего руку той самой даме, которую я уже видел в Флелене и которая выразила тогда желание остаться неизвестной. Она и на этот раз хотела сохранить инкогнито, и поэтому первым ее движением было повернуть назад. К несчастью, дорожка, по которой мы шли, не позволяла уйти ни вправо, ни влево. Это был своего рода мост, составленный из двух досок, мокрых и скользких, которые, вместо того чтобы быть переброшенными через пропасть, в глубине которой по черно-мраморному ложу катилась Тамина, шли вдоль стены подземелья, поддерживаемые бревнами, вдолбленными в скалу. Таинственная спутница моего друга, увидев, что всякое бегство будет бесполезно, опустила вуаль и пошла мне навстречу. Я рассказал тогда о том впечатлении, которое произвела на меня эта женщина, белая и легкая, как тень, идущая по краю бездны и не выказывающая ни малейшего беспокойства, как будто она уже принадлежала другому миру. Видя ее приближение, я прижался к стене, чтобы занять как можно меньше места. Альфред хотел, чтобы она прошла одна, но она не решилась оставить его руку, и на одно мгновение мы все трое очутились на пространстве не более двух футов в ширину. Эта странная женщина, подобная одной из фей, которые, склонясь к потоку, полощут свой шарф в пене каскадов, нагнулась к бездне и прошла как бы чудом, однако не так быстро, чтобы я не мог увидеть ее лицо, тихое и спокойное, хотя и бледное, изнуренное страданием. Тогда мне показалось, что я не первый раз его вижу; оно пробудило смутное воспоминание о другом времени, о гостиных, балах, праздниках; мне казалось, что я знал эту женщину, с лицом столь печальным теперь, другой — веселой, румяной, увенчанной цветами, охваченной в мире благоуханий и музыки радостью упоительного вальса или шумного галопа. Где ж это? Не знаю!.. В какое время? Не могу сказать!.. Это было видение, мечта, эхо моей памяти, которое не имело ничего определенного и существенного и ускользало от меня, как будто я хотел схватить призрак. Я вернулся назад, надеясь опять ее увидеть, и готов был даже прибегнуть к нескромности, чтобы достигнуть своей цели, но, возвратись не более чем через полчаса, не нашел уже в купальнях ни ее, ни Альфреда.
Прошло два месяца после этой встречи. Я находился в Бавено, около озера Маджиоре. Это было в прекрасный осенний вечер, солнце скрылось за цепью Альп, и тень поднялась на востоке небосклона, который начинал усеиваться звездами. Окно мое было на одном уровне с террасой, покрытой цветами; я вышел на нее и очутился среди леса лавровых, миртовых и апельсиновых деревьев. Цветы так приятны, что мало быть подле них: хочется наслаждаться ими еще больше, и, где бы их ни находили — в поле, в саду, дитя, женщина и мужчина по какому-то естественному побуждению срывают их и делают букет, чтобы благоухание и прелесть цветов были всегда с ними. И я не смог противиться искушению: сорвав несколько благовонных веток, я пошел к перилам из розового мрамора, которые возвышаются над озером, отделенным от них большой дорогой, идущей из Женевы в Милан. Едва я дошел туда, как луна показалась из-за Сесто, и лучи ее скользнули по склонам гор, застилавшим горизонт, и по воде, спавшей у моих ног, — блестящей и неподвижной, как огромное зеркало. Все было тихо на земле, на озере, на небе, и в этом величественном и меланхолическом безмолвии ночь начинала свое течение. Вскоре в куще деревьев, которые возвышались по левую сторону от меня и корни которых омывались водой, раздалась песнь соловья, гармоничная и нежная: то был единственный звук, нарушавший тишину ночи; он продолжался с минуту, блестящий и мерный, потом вдруг умолк на конце рулады. И тогда, как будто этот шум пробудил другой, хотя совсем иного свойства, я услышал вдали стук экипажа, едущего из дома д'Оссола; в это время соловей опять начал петь, и я слушал только птичку Джульетты. Когда она замолкла, я вновь услышал стук быстро приближающегося экипажа. Мой мелодичный певец успел за это время опять начать свою ночную молитву. Но на этот раз едва он окончил последнюю ноту, я заметил на повороте из леса коляску, которая неслась во весь Опор по дороге, проходившей мимо гостиницы. В двухстах шагах от нее почтальон хлопнул бичом, чтобы дать знать о приезде своему собрату. Почти тотчас тяжелые ворота гостиницы заскрипели, и из них вышли новые лошади, в ту же минуту коляска остановилась под террасой, на перила которой я опирался.
Ночь была так светла и так прекрасна, что путешественники, желая насладиться чистым воздухом, отстегнули фартук коляски. Их было двое: молодой мужчина и молодая женщина, закутанная в большую шаль или манто и задумчиво склонившая голову к плечу своего спутника, который ее поддерживал. В эту минуту почтальон вышел с огнем, чтобы зажечь фонари в коляске; луч света скользнул по лицам путешественников, и я узнал Альфреда де Нерваля и Полину.
Опять он и опять она!.. Мне казалось, что нечто более могущественное, чем случай, устраивало наши встречи. Опять она, но так изменившаяся со времени нашей встречи в Пфефере, настолько бледная, настолько изнуренная, что это была уже одна тень. Однако эти поблекшие черты напомнили мне еще раз тот неясный образ женщины, который хранился в глубине моей памяти и при каждой из этих встреч выплывал наверх и скользил по моей мысли, как туманное видение Оссиана. Я готов был уже произнести имя Альфреда, но вспомнил, что спутница его не хотела быть узнанной. Несмотря на это, неизъяснимое чувство жалости так влекло меня к ней, что мне хотелось, по крайней мере, дать знать ей, что есть некто, кто молится о ее душе, слабой и готовой отлететь, чтобы она не оставляла преждевременно прелестное тело!.. Я вынул из кармана визитную карточку, написал на обороте ее карандашом: «Бог хранит странников, утешает скорбящих и исцеляет болящих!..» Вложил ее в середину померанцевых и миртовых цветов, нарванных мной, и бросил букет в коляску. В ту же минуту почтальон тронул лошадей, однако я успел еще увидеть, как Альфред высунулся из коляски и поднес мою карточку к фонарю. Тогда он обернулся, сделал мне рукой знак, и коляска исчезла за поворотом дороги.
Шум коляски удалился, но на этот раз он не был прерван песней соловья. Обратясь к кустарнику, я пробыл еще с час на террасе в напрасном ожидании. Тогда глубоко печальная мысль овладела мной. Я вообразил себе, что птичка, которая пела, — это душа молодой женщины, пропевшая гимн при прощании с землей и уже отлетевшая на небо.
Восхитительное положение гостиницы на краю Альп и на границе Италии — тихая и в то же время одухотворенная картина озера Маджиоре с его тремя островами, из которых один — сад, другой — деревня, а третий — дворец; первый зимний снег, покрывавший горы, и последняя осенняя жара, приходящая от Средиземного моря, — все это удержало меня на восемь дней в Бавено, потом я поехал в Ароно, а оттуда в Сесто-Календе.
Здесь ожидало меня последнее воспоминание о Полине: звезда, движение которой по небу я наблюдал, померкла; эта ножка, такая легкая на краю бездны, сошла в гробницу!.. И исчезнувшая юность, и поблекшая красота, и разбитое сердце — все, все поглощено камнем, смертным покровом, который, так же таинственно скрывая мертвое тело, как при жизни вуаль покрывала лицо ее, не оставил для любопытства света ничего, кроме имени Полины.
Я ходил взглянуть на эту гробницу. В противоположность итальянским гробницам, которые всегда стоят в церквах, она возвышалась в прекрасном саду, на лесистом холме. Это было вечером, камень начинал белеть в лучах луны… Я сел подле него с желанием собрать все воспоминания, рассеянные и неясные, об этой молодой женщине. Но и на этот раз память мне изменила: я мог представить себе только какой-то неопределенный призрак, а не живую женщину со всеми ее формами, и отказался проникнуть в эту тайну до того времени, когда увижу Альфреда де Нерваля.
Теперь вы поймете, насколько его неожиданное появление в ту минуту, когда я менее всего думал о нем, поразило меня. В одно мгновение я вспомнил все: и шлюпку, которая убежала от меня, и подземный мост, подобный преддверию ада, где путешественники кажутся тенями, и маленькую гостиницу в Бавено, мимо которой проехала похоронная карета, наконец белеющий камень, на котором при свете луны, проходящем сквозь ветви апельсиновых и лавровых деревьев, можно было прочесть вместо эпитафии имя женщины, умершей в расцвете лет и, вероятно, очень несчастной.
Я бросился к Альфреду, как человек, заключенный долгое время в подземелье, бросается к свету, который входит в отворенную ему дверь. Он печально улыбнулся и протянул мне руку, как бы говоря, что понял меня. Тогда мне стало стыдно от мысли, что Альфред, старинный, пятнадцатилетний друг, мог приписать простому любопытству чувство, с которым я бросился к нему.
Он вошел. Это был один из лучших учеников Гризье, однако около трех лет его не видели в фехтовальном зале. В последний раз он появился там накануне бывшей у него дуэли; не зная еще, каким оружием будет драться, он приезжал тогда на всякий случай набить руку с учителем. С тех пор Гризье с ним не виделся; он слышал только, что тот оставил Францию и уехал в Лондон.
Гризье, который заботился о репутации своих учеников так же, как и о своей собственной, обменявшись с ним обычными приветствиями, подал ему рапиру и выбрал из нас противника по его силам. Это был, сколько помню, бедный Лабаттю, который уехал в Италию и в Пизе нашел безвестную могилу.
При третьем ударе рапира Лабаттю встретила рукоятку оружия его противника и, разломившись в двух дюймах ниже пуговицы, прошла сквозь эфес и разорвала рукав его рубашки, покрывшейся кровью. Лабаттю тотчас бросил свою рапиру: он думал, как и мы, что Альфред серьезно ранен.
К счастью, это была только царапина. Но, подняв рукав рубашки, Альфред открыл нам другой рубец, который оказался гораздо важнее: пуля из пистолета ранила его в плечо.
— Ба!… — сказал Гризье с удивлением, — я не знал, что у вас есть эта рана!
Гризье знал всех нас, как кормилица свое дитя; ни один из его учеников не имел на теле ни малейшей царапинки, о которой бы он не знал. Я уверен, что он написал бы любовную историю, самую занимательную и самую соблазнительную, если бы захотел рассказать причины дуэлей, о которых предварительно знал, но это наделало бы много шума в альковах и повредило бы его заведению. Он напишет о них записки, которые по смерти его будут изданы.
— Эту рану, — сказал Альфред, — я получил на другой день после свидания с вами и в тот самый, в который уехал в Англию.
— Я вам говорил, чтобы вы не дрались на пистолетах. Шпага — оружие храброго и благородного! Шпага есть драгоценнейшие остатки, которые история сохраняет нам от великих людей, прославивших отечество. Говорят: шпага Карломана, шпага Баяра, шпага Наполеона; а слышали ли вы, чтобы кто-нибудь говорил об их пистолетах? Пистолет — оружие разбойника; приставив пистолет к горлу, он заставляет подписывать фальшивые векселя; с пистолетом в руке останавливает дилижанс в чаще леса; пистолетом, наконец, обанкротившийся разрывает себе череп. Пистолет!.. фи!.. Шпага — это другое дело! Это товарищ, поверенный, друг человека, она бережет честь его или мстит за нее.
— Но с этим убеждением, — отвечал, улыбаясь, Альфред, — как решились вы стреляться два года назад на пистолетах?
— Я — дело другое. Я должен был драться на всем, на чем хотел: я фехтовальный учитель; и притом бывают обстоятельства, когда нельзя отказаться от условий, которые нам предлагают…
— Я и находился в подобных обстоятельствах, мой милый Гризье, и вы видите, что неплохо кончил свое дело.
— Да! С пулей в плече.
— Но лучше, чем с пулей в сердце.
— Можно ли узнать причину этой дуэли?
— Извините меня, мой любезный Гризье: эта история еще тайна; через некоторое время вы ее узнаете.
— Полина? — спросил я его тихо.
— Да! — ответил он.
— На самом ли деле мы ее узнаем? — сказал Гризье.
— Непременно, — ответил Альфред, — и в доказательство я увожу с собой ужинать Александра, которому расскажу ее в нынешний вечер. Когда не будет препятствий к выходу ее в свет, вы найдете ее в каком-нибудь томе Черных или Голубых повестей.
Потерпите до этого времени.
Гризье должен был покориться. Альфред увел меня к себе ужинать, как обещал, и рассказал мне историю Полины.
Теперь единственное препятствие к ее изданию исчезло. Мать Полины умерла, и с ней угасли фамилия и имя этой несчастной женщины, приключения которой, кажется, не относятся ни к тому времени, ни к тому месту, в которых мы живем.
Глава II
— Ты знаешь, — рассказал мне Альфред, — что я учился живописи, когда мой добрый дядя умер и оставил мне и моей сестре по тридцать тысяч ливров годового дохода каждому.
Я склонил голову в знак почтения к тени человека, сделавшего такое доброе дело при прощании с этим светом.
— С тех пор, — продолжал рассказчик, — я занимался живописью только для отдыха. Я решил путешествовать, увидеть Шотландию, Альпы, Италию; взял у нотариуса свои деньги и отправился в Гавр, чтобы начать свою поездку с Англии.
В Гавре я узнал, что Дозат и Жаден были на другой стороне Сены, в маленькой деревне под названием Трувиль. Я не хотел оставить Францию без того, чтобы не пожать руки обоим своим товарищам по живописи; взял пакетбот и через два часа был в Гонфлере, а поутру в Трувиле. К несчастью, они уехали накануне.
— Ты знаешь эту маленькую пристань, населенную рыбаками; это одно из самых живописных мест Нормандии. Я остался здесь на несколько дней, которые посвятил прогулкам по окрестностям. Вечером, сидя у камина моей почтенной хозяйки, госпожи Озере, слушал довольно странные рассказы о том, что происходило в течение трех месяцев в департаментах Кальвадос, Луаре и де ла Манш. Рассказывали о грабежах, производимых с необыкновенной дерзостью. Нашли почтальона с завязанными глазами и привязанного к дереву, почтовую телегу на большой дороге, а лошадей спокойно пасущимися на соседнем лугу. Однажды вечером, когда генеральный сборщик Каена давал ужин молодому парижанину Горацию Безевалю и двум его друзьям, приехавшим провести с ним охотничье время в замке Бюрси, отстоящем от Трувиля на пятнадцать лье, разломали его сундук и похитили семьдесят тысяч франков. Наконец, сборщик Пон л'Эвека, который вез для взноса в казну двенадцать тысяч франков в Лизье, был убит, и тело его брошено в Тук; вынесенное этой маленькой рекой на берег, оно одно стало свидетелем убийства, виновники которого остались неизвестными, несмотря на усилия парижской полиции, которая, будучи обеспокоена этими разбоями, послала туда нескольких своих искуснейших подчиненных.
Эти происшествия, усугублявшиеся время от времени пожарами, причин которых не знали и которые оппозиционные журналы приписывали правительству, распространили по всей Нормандии ужас, неизвестный до тех пор в этой доброй стране, столь знаменитой своими адвокатами и тяжбами, но нисколько не богатой разбойниками и убийцами. Что касается меня, я мало верил всем этим историям, которые, казалось мне, принадлежали более пустынным ущельям Сьерры или диким скалам Калабры, нежели богатейшим долинам Фалеза и плодоносным равнинам Понь-Одемера, усеянным деревнями и замками. Я всегда представлял себе разбойников среди леса или в глубине пещеры. А во всех трех департаментах не было ни одной норы, которая заслуживала бы названия пещеры, и ни одной рощи, которая могла бы показаться лесом.
Однако вскоре я вынужден был поверить этим рассказам: богатый англичанин, ехавший с женой из Гавра в Алансон, был остановлен, не доезжая пол-лье до Дива, где хотел переменить лошадей. Почтальон, связанный и с платком во рту, был брошен в карету на место тех, кого он вез. Лошади, зная дорогу, пришли в Ранвиль и остановились у почтового двора, где пробыли до утра, ожидая, чтобы их распрягли. На другой день конюх, отворив ворота, нашел карету, запряженную лошадьми, и вместо господина — бедного связанного почтальона. Приведенный к мэру, этот человек объявил, что они были остановлены на большой дороге четырьмя человеками в масках, которые, судя по одежде, принадлежали к низшему классу в обществе. Они принудили его остановиться и заставили путешественников выйти. Англичанин, защищаясь, выстрелил из пистолета. Тотчас почтальон услышал стоны и крик, но, не смея обернуться, ничего не увидел; впрочем, через минуту после этого ему завязали рот и бросили в карету, которая привезла его к почтовому двору так же исправно, как если бы он сам сидел на козлах. Жандармы бросились к указанному месту и нашли во рву тело англичанина, пронзенное двумя ударами кинжала. Что же касается его жены, то не отыскали ни малейших ее следов. Это происшествие случилось не далее как в десяти или двенадцати лье от Трувиля. Тело жертвы было перенесено в Каен. Тогда уже у меня не осталось никаких причин сомневаться.
Через три или четыре дня после этого происшествия, накануне своего отъезда, я решил в последний раз осмотреть покидаемые мной места. Я приказал оснастить лодку, которую нанял на месяц, как в Париже нанимают карету; потом, видя чистое небо и надеясь на хороший день, велел перенести в нее обед, свои карандаши и поднял парус, составив сам весь экипаж.
— В самом деле, — прервал я, — я знаю твою охоту к мореходству и припоминаю твой первый опыт между Тюильрийским мостом и мостом Согласия на шлюпке под американским флагом.
— Да! — продолжал Альфред, улыбаясь, — но на этот раз приключения стали для меня роковыми. Сначала все шло хорошо.
У меня была маленькая рыбачья лодка с одним парусом, управлять которой можно было посредством руля. Ветер дул от Гавра, и я скользил по едва колеблемому морю с удивительной быстротой. Я проплыл таким образом около восьми или десяти лье в течение трех часов; потом ветер вдруг утих, и вода сделалась неподвижной, как зеркало. В это время я находился против устья Орны. По правую сторону от меня были подводные камни Лангрюна и скалы Лиона, по левую — развалины какого-то аббатства, смежные с замком Бюрси: это был полный пейзаж, который мне оставалось только скопировать, чтобы написать картину. Опустив парус, я принялся за работу.
Я так углубился в свой рисунок, что не знаю, сколько прошло времени, когда почувствовал на лице дуновение одного из тех теплых ветерков, которые предвещают приближение бури. Я поднял голову. Молния прорезывала небо, покрытое облаками столь черными и густыми, что они казались цепью гор. Нельзя было терять ни одной минуты: я поднял свой маленький парус и направил лодку к Трувилю, держась берега, чтобы в случае опасности стать на мель. Сделав не более четверти лье, я увидел, что парус повис на мачте; тогда я снял и его и мачту, не доверяя этой наружной тишине. И в самом деле, через минуту море начало» шуметь и раздался удар грома. Этим предвестникам нельзя было не доверять, потому что буря стала приближаться с быстротой скаковой лошади. Я снял свое платье, взял в обе руки по веслу и начал грести к берегу.
Мне нужно было сделать около двух лье, чтобы его достигнуть; к счастью, это было время прилива и, несмотря на то, что ветер был противный или, скорее, не было никакого ветра, а только шквалы, которые буравили море, волны гнали меня к земле. Я греб изо всех сил, однако буря шла скорее и наконец настигла меня. Для довершения неприятностей приближалась ночь, но я надеялся достигнуть берега, прежде чем наступит темнота.
Я провел ужасный час. Лодка моя, легкая, как ореховая скорлупа, следовала за всеми извилинами волн, поднимаясь и опускаясь с ними. Я продолжал грести, но, увидев, наконец, что бесполезно истощаю свои силы, и предчувствуя, что должен буду спасаться вплавь, снял весла с крюков, бросил их на дно лодки подле мачты и паруса и, скинув с себя все, что могло препятствовать движениям, остался только в панталонах и рубашке. Два или три раза я был готов броситься в море, но легкость лодки меня спасла: она плыла, как пробка, и не впускала в себя ни капли воды; я ждал только, что с минуты на минуту она опрокинется. Однажды мне показалось, что она дотронулась до дна, но ощущение было так быстро и так легко, что я не смел даже на это надеяться. Кроме того, было так темно, что я не мог ничего различить в двадцати шагах и не знал, на каком расстоянии от берега нахожусь. Вдруг я почувствовал сильный толчок. На этот раз сомнений не было: лодка до чего-то дотронулась, но был ли это подводный камень или песок? Между тем новая волна подхватила меня, и несколько минут я несся с неистовой быстротой. Наконец лодка была брошена на берег с такой силой, что, когда отхлынула волна, киль очутился на мели. Не теряя ни одной минуты, я схватил свой сюртук и выпрыгнул из лодки, оставив в ней все прочее. Вода была только по колени, и, прежде чем новая волна настигла меня, я был уже на берегу.
Накинув на плечи сюртук, я быстро пошел вперед и вскоре почувствовал, что иду по тем круглым камням, которые называются голышом и показывают пределы прилива. Я продолжал идти еще некоторое время; почва стала другой, и я уже шел по большой траве, растущей на песчаных буграх. Можно было уже не бояться, и я остановился.
Великолепное зрелище представляет море, освещаемое молнией и волнуемое бурей. Это первообраз хаоса и разрушения; это одна стихия, которой Бог дал власть возмущаться против него, перекрещивая свои волны с Его молниями. Океан казался безмерной цепью движущихся гор с вершинами, смешанными с облаками, и долинами, глубокими, как бездны. При всяком ударе грома бледный луч молнии змеился по этим вершинам, по этим глубинам и наконец исчезал в пучинах, то закрывающихся, то открывающихся. С ужасом, исполненным любопытства, я смотрел на это страшное зрелище, которое Вернет хотел видеть и бесполезно видел с мачты корабля, к которой велел привязать себя, потому что никогда кисть человеческая не может представить ее столь могущественно-страшной и столь величественно-ужасной. Я пробыл бы, может быть, целую ночь на одном месте, слушая и смотря, если бы не почувствовал вдруг на своем лице большие капли дождя. Ночи стали уже холодными, хотя не было еще и половины сентября. Я перебирал в уме места, где мог бы найти убежище от дождя, и вспомнил развалины, которые заметил с моря; они должны были находиться где-то неподалеку. Я отправился в путь и вскоре очутился на небольшой площадке. Чуть далее я заметил пред собой черную массу, которую не мог различить, но, возможно, она могла бы стать убежищем. Блеснула молния, и я узнал полуразрушенную паперть церкви. Войдя в монастырь, я поискал место, менее пострадавшее от разрушения, и сел в углу за столбом, решив дожидаться там утра. Не зная берега, я не мог в такое время пуститься отыскивать свой дом. Впрочем, во время охоты в Вандее и Альпах я провел двадцать ночей еще более плохих, чем та, которая меня ожидала. Одно меня только беспокоило — ворчание желудка, напоминавшего, что я ничего не ел с десяти часов утра. Вдруг я вспомнил, что просил госпожу Озере положить что-нибудь в карманы моего сюртука. Сунув в них руку, я убедился, что моя добрая хозяйка исполнила просьбу, и я нашел в одном кармане небольшой кусок хлеба, а в другом — целую бутылку рома. Это был ужин, соответствующий обстоятельствам. Едва я закончил его, как почувствовал приятную теплоту, распространявшуюся по всем моим членам, начинавшим уже цепенеть. Мысли, принявшие мрачный оттенок в голодном ожидании дня, оживились, как только я выпил благодатную влагу. Я почувствовал дремоту — следствие усталости, завернулся в сюртук, прислонился к столбу и заснул под шум моря, бившегося о берег, и под свист ветра, разгуливавшего по развалинам.
Я проспал около двух часов, когда был разбужен скрипом закрывающейся двери. Раскрыв глаза, как человек, освобожденный от беспокойного сна, я в ту же минуту встал, решив из предосторожности спрятаться позади столба… Но, осмотревшись вокруг, я ничего не увидел; однако опасения не оставили меня, так как я был твердо убежден, что слышал шум, который разбудил меня, и что это не было обманом сновидения.
Я склонил голову в знак почтения к тени человека, сделавшего такое доброе дело при прощании с этим светом.
— С тех пор, — продолжал рассказчик, — я занимался живописью только для отдыха. Я решил путешествовать, увидеть Шотландию, Альпы, Италию; взял у нотариуса свои деньги и отправился в Гавр, чтобы начать свою поездку с Англии.
В Гавре я узнал, что Дозат и Жаден были на другой стороне Сены, в маленькой деревне под названием Трувиль. Я не хотел оставить Францию без того, чтобы не пожать руки обоим своим товарищам по живописи; взял пакетбот и через два часа был в Гонфлере, а поутру в Трувиле. К несчастью, они уехали накануне.
— Ты знаешь эту маленькую пристань, населенную рыбаками; это одно из самых живописных мест Нормандии. Я остался здесь на несколько дней, которые посвятил прогулкам по окрестностям. Вечером, сидя у камина моей почтенной хозяйки, госпожи Озере, слушал довольно странные рассказы о том, что происходило в течение трех месяцев в департаментах Кальвадос, Луаре и де ла Манш. Рассказывали о грабежах, производимых с необыкновенной дерзостью. Нашли почтальона с завязанными глазами и привязанного к дереву, почтовую телегу на большой дороге, а лошадей спокойно пасущимися на соседнем лугу. Однажды вечером, когда генеральный сборщик Каена давал ужин молодому парижанину Горацию Безевалю и двум его друзьям, приехавшим провести с ним охотничье время в замке Бюрси, отстоящем от Трувиля на пятнадцать лье, разломали его сундук и похитили семьдесят тысяч франков. Наконец, сборщик Пон л'Эвека, который вез для взноса в казну двенадцать тысяч франков в Лизье, был убит, и тело его брошено в Тук; вынесенное этой маленькой рекой на берег, оно одно стало свидетелем убийства, виновники которого остались неизвестными, несмотря на усилия парижской полиции, которая, будучи обеспокоена этими разбоями, послала туда нескольких своих искуснейших подчиненных.
Эти происшествия, усугублявшиеся время от времени пожарами, причин которых не знали и которые оппозиционные журналы приписывали правительству, распространили по всей Нормандии ужас, неизвестный до тех пор в этой доброй стране, столь знаменитой своими адвокатами и тяжбами, но нисколько не богатой разбойниками и убийцами. Что касается меня, я мало верил всем этим историям, которые, казалось мне, принадлежали более пустынным ущельям Сьерры или диким скалам Калабры, нежели богатейшим долинам Фалеза и плодоносным равнинам Понь-Одемера, усеянным деревнями и замками. Я всегда представлял себе разбойников среди леса или в глубине пещеры. А во всех трех департаментах не было ни одной норы, которая заслуживала бы названия пещеры, и ни одной рощи, которая могла бы показаться лесом.
Однако вскоре я вынужден был поверить этим рассказам: богатый англичанин, ехавший с женой из Гавра в Алансон, был остановлен, не доезжая пол-лье до Дива, где хотел переменить лошадей. Почтальон, связанный и с платком во рту, был брошен в карету на место тех, кого он вез. Лошади, зная дорогу, пришли в Ранвиль и остановились у почтового двора, где пробыли до утра, ожидая, чтобы их распрягли. На другой день конюх, отворив ворота, нашел карету, запряженную лошадьми, и вместо господина — бедного связанного почтальона. Приведенный к мэру, этот человек объявил, что они были остановлены на большой дороге четырьмя человеками в масках, которые, судя по одежде, принадлежали к низшему классу в обществе. Они принудили его остановиться и заставили путешественников выйти. Англичанин, защищаясь, выстрелил из пистолета. Тотчас почтальон услышал стоны и крик, но, не смея обернуться, ничего не увидел; впрочем, через минуту после этого ему завязали рот и бросили в карету, которая привезла его к почтовому двору так же исправно, как если бы он сам сидел на козлах. Жандармы бросились к указанному месту и нашли во рву тело англичанина, пронзенное двумя ударами кинжала. Что же касается его жены, то не отыскали ни малейших ее следов. Это происшествие случилось не далее как в десяти или двенадцати лье от Трувиля. Тело жертвы было перенесено в Каен. Тогда уже у меня не осталось никаких причин сомневаться.
Через три или четыре дня после этого происшествия, накануне своего отъезда, я решил в последний раз осмотреть покидаемые мной места. Я приказал оснастить лодку, которую нанял на месяц, как в Париже нанимают карету; потом, видя чистое небо и надеясь на хороший день, велел перенести в нее обед, свои карандаши и поднял парус, составив сам весь экипаж.
— В самом деле, — прервал я, — я знаю твою охоту к мореходству и припоминаю твой первый опыт между Тюильрийским мостом и мостом Согласия на шлюпке под американским флагом.
— Да! — продолжал Альфред, улыбаясь, — но на этот раз приключения стали для меня роковыми. Сначала все шло хорошо.
У меня была маленькая рыбачья лодка с одним парусом, управлять которой можно было посредством руля. Ветер дул от Гавра, и я скользил по едва колеблемому морю с удивительной быстротой. Я проплыл таким образом около восьми или десяти лье в течение трех часов; потом ветер вдруг утих, и вода сделалась неподвижной, как зеркало. В это время я находился против устья Орны. По правую сторону от меня были подводные камни Лангрюна и скалы Лиона, по левую — развалины какого-то аббатства, смежные с замком Бюрси: это был полный пейзаж, который мне оставалось только скопировать, чтобы написать картину. Опустив парус, я принялся за работу.
Я так углубился в свой рисунок, что не знаю, сколько прошло времени, когда почувствовал на лице дуновение одного из тех теплых ветерков, которые предвещают приближение бури. Я поднял голову. Молния прорезывала небо, покрытое облаками столь черными и густыми, что они казались цепью гор. Нельзя было терять ни одной минуты: я поднял свой маленький парус и направил лодку к Трувилю, держась берега, чтобы в случае опасности стать на мель. Сделав не более четверти лье, я увидел, что парус повис на мачте; тогда я снял и его и мачту, не доверяя этой наружной тишине. И в самом деле, через минуту море начало» шуметь и раздался удар грома. Этим предвестникам нельзя было не доверять, потому что буря стала приближаться с быстротой скаковой лошади. Я снял свое платье, взял в обе руки по веслу и начал грести к берегу.
Мне нужно было сделать около двух лье, чтобы его достигнуть; к счастью, это было время прилива и, несмотря на то, что ветер был противный или, скорее, не было никакого ветра, а только шквалы, которые буравили море, волны гнали меня к земле. Я греб изо всех сил, однако буря шла скорее и наконец настигла меня. Для довершения неприятностей приближалась ночь, но я надеялся достигнуть берега, прежде чем наступит темнота.
Я провел ужасный час. Лодка моя, легкая, как ореховая скорлупа, следовала за всеми извилинами волн, поднимаясь и опускаясь с ними. Я продолжал грести, но, увидев, наконец, что бесполезно истощаю свои силы, и предчувствуя, что должен буду спасаться вплавь, снял весла с крюков, бросил их на дно лодки подле мачты и паруса и, скинув с себя все, что могло препятствовать движениям, остался только в панталонах и рубашке. Два или три раза я был готов броситься в море, но легкость лодки меня спасла: она плыла, как пробка, и не впускала в себя ни капли воды; я ждал только, что с минуты на минуту она опрокинется. Однажды мне показалось, что она дотронулась до дна, но ощущение было так быстро и так легко, что я не смел даже на это надеяться. Кроме того, было так темно, что я не мог ничего различить в двадцати шагах и не знал, на каком расстоянии от берега нахожусь. Вдруг я почувствовал сильный толчок. На этот раз сомнений не было: лодка до чего-то дотронулась, но был ли это подводный камень или песок? Между тем новая волна подхватила меня, и несколько минут я несся с неистовой быстротой. Наконец лодка была брошена на берег с такой силой, что, когда отхлынула волна, киль очутился на мели. Не теряя ни одной минуты, я схватил свой сюртук и выпрыгнул из лодки, оставив в ней все прочее. Вода была только по колени, и, прежде чем новая волна настигла меня, я был уже на берегу.
Накинув на плечи сюртук, я быстро пошел вперед и вскоре почувствовал, что иду по тем круглым камням, которые называются голышом и показывают пределы прилива. Я продолжал идти еще некоторое время; почва стала другой, и я уже шел по большой траве, растущей на песчаных буграх. Можно было уже не бояться, и я остановился.
Великолепное зрелище представляет море, освещаемое молнией и волнуемое бурей. Это первообраз хаоса и разрушения; это одна стихия, которой Бог дал власть возмущаться против него, перекрещивая свои волны с Его молниями. Океан казался безмерной цепью движущихся гор с вершинами, смешанными с облаками, и долинами, глубокими, как бездны. При всяком ударе грома бледный луч молнии змеился по этим вершинам, по этим глубинам и наконец исчезал в пучинах, то закрывающихся, то открывающихся. С ужасом, исполненным любопытства, я смотрел на это страшное зрелище, которое Вернет хотел видеть и бесполезно видел с мачты корабля, к которой велел привязать себя, потому что никогда кисть человеческая не может представить ее столь могущественно-страшной и столь величественно-ужасной. Я пробыл бы, может быть, целую ночь на одном месте, слушая и смотря, если бы не почувствовал вдруг на своем лице большие капли дождя. Ночи стали уже холодными, хотя не было еще и половины сентября. Я перебирал в уме места, где мог бы найти убежище от дождя, и вспомнил развалины, которые заметил с моря; они должны были находиться где-то неподалеку. Я отправился в путь и вскоре очутился на небольшой площадке. Чуть далее я заметил пред собой черную массу, которую не мог различить, но, возможно, она могла бы стать убежищем. Блеснула молния, и я узнал полуразрушенную паперть церкви. Войдя в монастырь, я поискал место, менее пострадавшее от разрушения, и сел в углу за столбом, решив дожидаться там утра. Не зная берега, я не мог в такое время пуститься отыскивать свой дом. Впрочем, во время охоты в Вандее и Альпах я провел двадцать ночей еще более плохих, чем та, которая меня ожидала. Одно меня только беспокоило — ворчание желудка, напоминавшего, что я ничего не ел с десяти часов утра. Вдруг я вспомнил, что просил госпожу Озере положить что-нибудь в карманы моего сюртука. Сунув в них руку, я убедился, что моя добрая хозяйка исполнила просьбу, и я нашел в одном кармане небольшой кусок хлеба, а в другом — целую бутылку рома. Это был ужин, соответствующий обстоятельствам. Едва я закончил его, как почувствовал приятную теплоту, распространявшуюся по всем моим членам, начинавшим уже цепенеть. Мысли, принявшие мрачный оттенок в голодном ожидании дня, оживились, как только я выпил благодатную влагу. Я почувствовал дремоту — следствие усталости, завернулся в сюртук, прислонился к столбу и заснул под шум моря, бившегося о берег, и под свист ветра, разгуливавшего по развалинам.
Я проспал около двух часов, когда был разбужен скрипом закрывающейся двери. Раскрыв глаза, как человек, освобожденный от беспокойного сна, я в ту же минуту встал, решив из предосторожности спрятаться позади столба… Но, осмотревшись вокруг, я ничего не увидел; однако опасения не оставили меня, так как я был твердо убежден, что слышал шум, который разбудил меня, и что это не было обманом сновидения.