Говорят, что у пьяных и у влюбленных есть свой бог; этот бог, несомненно, был к Гофману благосклонен. Он помогал ему избегать патрулей, он помогал ему находить набережные, затем мосты, потом найти гостиницу, куда, к великому возмущению хозяйки, Гофман вернулся в половине второго ночи.
   И, однако, несмотря ни на что, маленький золотистый лучик плясал в глубине сознания Гофмана: так в ночи мерцает блуждающий огонек. Лекарь сказал ему — если только этот лекарь существовал, если он не был плодом его воображения, его галлюцинацией, — лекарь сказал ему, что Арсену забрал из театра ее любовник и что этот любовник приревновал ее к какому-то молодому человеку, который сидел в партере и с которым Арсена обменялась чересчур нежными взглядами.
   Мало того: лекарь присовокупил, что ревность тирана достигла предела из-за того, что этот самый молодой человек, как было замечено, устроил засаду у служебного входа, из-за того, что этот молодой человек в отчаянии пустился бежать за экипажем; так вот, этим молодым человеком, что, сидя в партере, обменивался с Арсеной страстными взглядами, был он, Гофман; так вот, этим молодым человеком, что устроил засаду у служебного входа, опять-таки был он; наконец, этим молодым человеком, что в отчаянии побежал за экипажем, тоже был он, Гофман. Значит, Арсена его заметила, коль скоро теперь она расплачивалась за свое развлечение; значит, Арсена страдала из-за него; он вошел в жизнь прекрасной танцовщицы — правда, вошел в ворота скорби, но все-таки вошел, а это было самое главное, — и теперь от него зависело там остаться. Но как? Каким образом? Каким способом снестись с Арсеной, дать ей весточку о себе, сказать ей, что он ее любит? Разыскать прекрасную Арсену, затерявшуюся в огромном городе, было бы делом очень трудным даже для коренного парижанина. Но для Гофмана, приехавшего сюда три дня назад и ориентировавшегося здесь с превеликим трудом, это было делом совершенно невозможным.
   Поэтому Гофман даже не утруждал себя розысками; он понимал, что помочь ему может только случай. Каждые два дня он смотрел афиши спектакля и каждые два дня подряд с болью видел, что Парис будет вершить суд в отсутствии той, у которой на яблоко было значительно больше прав, нежели у Венеры.
   С тех пор он больше не думал об Опере.
   Вдруг в голову ему пришла счастливая мысль пойти либо в Конвент, либо к Кордельерам, установить наблюдение за Дантоном и, не спуская с него глаз ни днем, ни ночью, выследить, где он прячет прекрасную танцовщицу. Гофман побывал и в Конвенте, у Кордельеров, но Дантона нигде не обнаружил: он не появлялся там уже дней семь или восемь; устав от борьбы, которую он вел в течение двух лет, побежденный скорее скукой, чем силой, Дантон, казалось, скрылся с политической арены.
   Поговаривали, будто Дантон жил на своей загородной вилле. Но где находилась эта вилла? Об этом никто ничего не знал: одни говорили, что она в Рюэе, другие — что в Отее.
   Дантон был так же неуловим, как и Арсена.
   Быть может, читатель подумает, что исчезновение Арсены должно было бы вернуть Гофмана к Антонии. Но странное дело! Этого не произошло. Гофман всеми силами старался вернуться мыслью к несчастной дочери мангеймского дирижера, и на какое-то мгновение усилием воли все его мысли сосредоточивались на кабинете маэстро Готлиба Мурра; но потом партитуры, нагроможденные на столах и на фортепьяно; маэстро Готлиб, топающий ногой за своим пюпитром; Антония, лежащая на своем диване, — все это исчезало, чтобы уступить место большой освещенной сцене, где какое-то время двигались призрачные тени; затем эти тени превращались в тела, затем тела эти превращались в мифологических персонажей, затем, наконец, все эти мифологические персонажи — все эти герои, нимфы, боги и полубоги — исчезали, чтобы уступить место одной-единственной богине, богине цветов и весны, прекрасной Флоре, или, другими словами, божественной Арсене, женщине с бархаткой, застегнутой бриллиантовым аграфом, и тут Гофман оказывался не только во власти мечты — он приходил в исступление и успокаивался лишь тогда, когда снова окунался в живую жизнь, когда сталкивался с прохожими на улице, когда, наконец, оказывался в шумной толпе.
   Когда галлюцинации, жертвой которых стал Гофман, окончательно его одолевали, он выходил из гостиницы и шел вниз по набережной, затем по Новому мосту и почти каждый раз останавливался лишь на углу Монетной улицы. Здесь Гофман набрел на кабачок — место встреч самых отчаянных курильщиков столицы. Здесь Гофман мог вообразить, что находится в английском трактире, или в голландской харчевне, или за немецким табльдотом: кроме самых отчаянных курильщиков, ни один человек не смог бы дышать этим воздухом, насквозь пропитанным табачным дымом.
   Однажды, войдя в кабачок Братства, Гофман уселся за столик, стоявший в самом дальнем углу, спросил бутылку пива из пивоварни г-на Сантера, недавно отказавшегося от должности генерала парижской национальной гвардии в пользу г-на Анрио, доверху набил свою огромную, уже знакомую нам трубку и через несколько секунд окутался таким же густым облаком дыма, каким прекрасная Венера окутывала своего сына Энея всякий раз, когда эта нежная мать считала нужным спешно укрыть своего горячо любимого сына от гнева его врагов.
   После приключения Гофмана в Опере, а следовательно, и после исчезновения прекрасной танцовщицы прошло дней восемь-десять; был час пополудни; уже с полчаса Гофман сидел в кабачке, во всю силу своих легких стараясь воздвигнуть дымовую завесу и таким образом отгородиться от соседей, как вдруг ему показалось, будто в дыму виднеется что-то похожее на человеческую фигуру, затем ему показалось, будто сквозь шум кабачка он слышит двойной звук напеваемой мелодии и постукивания пальцами, которые неизменно исходили от черного человечка; потом ему показалось, что в центре этой дымовой завесы излучает сияние какая-то светящаяся точка; он открыл глаза, с трудом разлепив веки, полузакрытые в сладкой дремоте, и в человеке, сидевшем на табурете напротив него, узнал своего соседа из Оперы, узнал мгновенно благодаря тому, что у фантастического доктора были, — или, вернее, Гофману казалось, что были, — бриллиантовые пряжки на башмаках, бриллиантовые перстни на пальцах и череп на табакерке.
   — Вот так, — сказал Гофман, — опять я схожу с ума. И он быстро закрыл глаза.
   Но чем плотнее он зажмуривал их, тем явственнее слышал и тихое мурлыканье и тихое постукивание пальцами: все это слышалось очень отчетливо, так отчетливо, что Гофман понял: в основе своей все это реально, хотя кое-что и странно. Вот и все.
   И тут он снова открыл сначала один глаз, потом другой — черный человечек по-прежнему сидел на своем месте.
   — Здравствуйте, юноша, — сказал он, — вы, я вижу, спите; возьмите понюшку и очнитесь.
   И, открыв табакерку, старик протянул ее Гофману. Гофман машинально взял понюшку и вдохнул ее. В тот же миг ему показалось, что сознание его просветлело.
   — Ах! Это вы, милый доктор! — воскликнул Гофман. — Как я рад вас видеть!
   — Если вы рады меня видеть, то почему же вы сами не нашли меня? — спросил доктор.
   — Да разве я знаю ваш адрес?
   — Вот незадача! Да его дали бы вам на любом кладбище.
   — Но разве я знаю ваше имя?
   — Доктор с черепом — под этим именем меня знают все. А кроме того, существует одно место, где вы всегда нашли бы меня наверняка.
   — Где же это?
   — В Опере. Я лекарь Оперы. Вам это прекрасно известно, — ведь вы дважды видели меня там.
   — Ах! Опера! — произнес Гофман, качая головой и вздыхая.
   — Да; вы больше туда не пойдете?
   — Нет, больше я туда не пойду.
   — Потому что партию Флоры исполняет уже не Арсена?
   — Вы угадали; раз это не она, я туда больше не пойду.
   — Вы влюблены в нее, молодой человек, вы в нее влюблены.
   — Я не знаю, называется ли болезнь, которой я страдаю, любовью, но я знаю, что если я больше ее не увижу, то либо умру от разлуки с ней, либо сойду с ума.
   — Черт возьми! Не стоит сходить с ума! Черт возьми! И умирать тоже не стоит! От безумия не так уж много лекарств, а от смерти нет вообще никаких.
   — Что же делать в таком случае?
   — Разумеется, увидеться с ней.
   — Как? Увидеться с ней?
   — Нуда!
   — Вы знаете какой-нибудь способ?
   — А может, и знаю.
   — Какой же?
   — Подождите.
   Доктор прищурился и погрузился в задумчивость, постукивая пальцами по табакерке.
   Потом он снова открыл глаза, и пальцы его застыли на эбене.
   — Вы сказали, что вы художник?
   — Да, я художник, поэт, музыкант.
   — В настоящий момент нам нужна живопись.
   — Почему?
   — Потому что Арсена поручила мне найти ей художника.
   — Для чего?
   — Для чего люди могут искать художника, черт побери! Да для того, чтобы он написал их портрет!
   — Портрет Арсены! — вскочив, воскликнул Гофман. — О, я готов! Я готов!
   — Погодите, погодите! Имейте в виду, что я не шучу.
   — Вы мой спаситель! — воскликнул Гофман, обвивая руками шею черного человечка.
   — Молодость, молодость! — прошептал тот, сопровождая эти слова тем же смешком, каким, должно быть, хихикал бы череп на его табакерке, если бы обрел свою естественную величину.
   — Идемте! Идемте! — повторял Гофман.
   — Но вам нужен ящик с красками, кисти, холст!
   — Все это у меня в гостинице; идемте!
   — Идемте! — сказал доктор. И они покинули кабачок.

XIII. ПОРТРЕТ

   Выйдя из кабачка, Гофман хотел было подозвать фиакр, но доктор хлопнул своими сухонькими ладошками, и на этот звук — такой звук раздался бы, если бы хлопнул в ладоши скелет, — подъехал окрашенный в черное экипаж, запряженный парой черных лошадей и управляемый кучером, одетым во все черное. Где он стоял? Откуда приехал? Дать ответ на эти вопросы Гофману было бы столь же затруднительно, сколь трудно было бы Золушке объяснить, откуда взялась карета, в которой она приехала на бал к принцу Мирлифлору.
   Маленький грум, не только одетый в черное, но к тому же еще и сам чернокожий, открыл дверцу. Гофман и доктор уселись рядом, и экипаж тотчас же бесшумно покатил к гостинице Гофмана.
   Когда они подъехали к дверям, Гофман заколебался, обдумывая, стоит ли ему подниматься к себе: ему казалось, что, едва он повернется к улице спиной, и экипаж, лошади, доктор и двое слуг исчезнут так же, как и появились. Но тогда зачем же доктору, лошадям, экипажу и слугам нужно было везти Гофмана из кабачка, что на углу Монетной улицы, на Цветочную набережную? Ведь это было бы бессмысленно.
   Успокоенный столь несложным логическим выводом, Гофман вылез из экипажа, вошел в гостиницу, проворно поднялся по лестнице, вбежал к себе в комнату, взял палитру, кисти, ящик с красками, выбрал самый большой холст и спустился так же стремительно, как и поднялся.
   Экипаж по-прежнему стоял у дверей.
   Кисти, палитру и ящик с красками Гофман положил в карету; держать холст было поручено груму.
   Затем экипаж снова покатил с той же скоростью и столь же бесшумно. Через десять минут он остановился напротив прелестного маленького особняка на Ганноверской улице, 15.
   Гофман заметил улицу и номер дома, чтобы в случае чего суметь найти сюда дорогу без помощи доктора.
   Дверь отворилась; доктора здесь явно знали, ибо привратник даже не спросил, куда он идет; в качестве бесплатного приложения за ним следовал Гофман, нагруженный своими кистями, ящиком с красками, палитрой, холстом.
   Они поднялись во второй этаж и вошли в прихожую, которую можно было бы принять за переднюю дома поэта в Помпеях.
   Все помнят, что в ту пору царила греческая мода, так что стены прихожей Арсены были расписаны фресками, украшены канделябрами и бронзовыми статуями.
   Из прихожей доктор и Гофман прошли в гостиную.
   Гостиная, как и прихожая, была в греческом стиле; она была обтянута седанским сукном стоимостью в семьдесят франков за локоть; один ковер стоил шесть тысяч ливров; доктор обратил внимание Гофмана на этот ковер; на нем было изображено сражение при Арбелах, скопированное со знаменитой помпейской мозаики.
   Гофман, ослепленный этой неслыханной роскошью, не мог понять, что такой ковер создан для того, чтобы по нему ступали.
   Из гостиной они прошли в будуар; будуар был обит кашемиром. В глубине, в алькове, стояло низкое ложе, походившее на канапе, подобное тому, на какое впоследствии г-н Герен поместил Дидону, слушающую рассказы Энея о его приключениях. Здесь-то Арсена и приказала подождать ее.
   — Ну, молодой человек, — сказал доктор, — я провел вас сюда, и теперь дальнейшее зависит от вас. Но имейте в виду, что, если вас здесь застанет постоянный ее любовник, вы пропали.
   — О! — вскричал Гофман. — Только бы мне ее вновь увидеть, только бы мне ее вновь увидеть, и тогда…
   Слова замерли у него на устах; он оцепенел; взгляд его стал неподвижен, руки простерты, грудь вздымалась.
   Дверь, скрытая в деревянной обшивке стены, отворилась, и за вращающимся зеркалом появилась Арсена — истинное божество этого храма, в котором она соблаговолила показаться тому, кто боготворил ее.
   На ней был костюм Аспазии во всей его античной роскоши: жемчуг в волосах, пурпурная хламида, вышитая золотом, длинный белый пеплум, перехваченный на талии легким жемчужным поясом, перстни на пальцах рук и ног; бросалось в глаза, однако, странное украшение, которое, казалось, было неотделимо от его владелицы, — бархатка, ширина которой едва достигала четырех линий и которая была застегнута все тем же зловещим бриллиантовым аграфом.
   — А, так это вы, гражданин, беретесь написать мой портрет? — спросила Арсена.
   — Да, — пролепетал Гофман, — да, сударыня, а доктор был так добр, что поручился за меня.
   Гофман поискал доктора глазами, словно надеясь найти у него поддержку, но доктор исчез.
   — Что же это? — вскричал Гофман в полном замешательстве. — Что же это?
   — Что вы ищете, о чем вы спрашиваете, гражданин?
   — Я ищу, сударыня, я спрашиваю… Я спрашиваю о докторе… ну, о человеке, что провел меня сюда.
   — А что нужды вам до вашего провожатого, если он уже привел вас? — спросила Арсена.
   — Но, однако, где же, где же доктор? — настаивал Гофман.
   — Да будет вам! — с нетерпением сказала Арсена. — Уж не собираетесь ли вы тратить время на поиски доктора? У него свои дела, а мы займемся своими.
   — Сударыня, я к вашим услугам, — весь дрожа, сказал Гофман.
   — Отлично; вы, стало быть, согласны написать мой портрет?
   — Вы хотите сказать, что я самый счастливый человек в мире, коль скоро я так взыскан судьбой, только я боюсь.
   — Ну, теперь вы будете разыгрывать скромность. Что ж, если дело у вас не пойдет, я обращусь к другому. Он хочет получить мой портрет. Я увидела, что вы смотрите на меня, как человек, который жаждет сохранить в памяти мой образ, и отдала предпочтение вам.
   — Благодарю вас! Тысячу раз благодарю! — вскричал Гофман, пожирая Арсену глазами. — О да, да, я сохранил ваш образ в памяти и вот здесь, здесь, здесь.
   И он прижал руку к сердцу. Вдруг он зашатался и побледнел.
   — Что с вами? — спросила Арсена, сохраняя полнейшее спокойствие.
   — Ничего, ничего, — ответил Гофман. — Начнем. Положив руку на сердце, он нащупал под рубашкой медальон Антонии.
   — Начнем, — повторила Арсена, — Это легко сказать! Прежде всего, он хочет, чтобы меня изобразили вовсе не в этом костюме.
   Это словечко «он», прозвучавшее уже дважды, пронзило сердце Гофмана, словно то была одна из золотых шпилек, скреплявших прическу новоявленной Аспазии.
   — А как же он хочет, чтобы вас изобразили? — с легко уловимой горечью в голосе спросил Гофман.
   — В костюме Эригоны.
   — Великолепно! Прическа с ветвью виноградной лозы пойдет вам необыкновенно.
   — Вы так думаете? — жеманно спросила Арсена. — А я думаю, что тигровая шкура тоже не сделает меня уродом.
   И она позвонила. Вошла горничная.
   — Эвхариса, — сказала Арсена, — принесите мне тирс, виноградную лозу и тигровую шкуру.
   Затем Арсена вытащила несколько шпилек, державших прическу, тряхнула головой, и ее окутала волна черных волос, каскадами ниспадавших на плечи, обтекавших бедра и густыми потоками струившихся на ковер.
   У Гофмана вырвался крик восхищения.
   — Ну-ну, в чем дело? — спросила Арсена.
   — В жизни своей не видел таких волос! — воскликнул Гофман.
   — Вот ион хочет, чтобы я ими щегольнула, потому-то мы и выбрали костюм Эригоны, — такой костюм позволит мне распустить волосы.
   На этот раз «он» и «мы» пронзили сердце Гофмана не однажды, а дважды.
   В это время мадемуазель Эвхариса принесла виноградную лозу, тирс и тигровую шкуру.
   — Это все, что нам нужно? — спросила Арсена.
   — Да, думаю, что да, — пролепетал Гофман.
   — Прекрасно; оставьте нас одних и не входите, пока я не позвоню. Мадемуазель Эвхариса вышла и закрыла за собой дверь.
   — А сейчас, гражданин, — сказала Арсена, — помогите мне соорудить прическу — это ведь ваше дело. Чтобы стать еще красивее, я всецело доверяюсь вашей фантазии художника.
   — Вы совершенно правы! — воскликнул Гофман. — Господи! Господи, как вы будете прекрасны!
   Схватив виноградную лозу, он обвил ее вокруг головы Арсены с тем искусством художника, которое каждому предмету придает ценность и блеск; после этого он взял кончиками дрожащих пальцев длинные надушенные волосы, и живой эбен заиграл между ягодами из топаза, между изумрудными и рубиновыми листьями осеннего винограда; как он и обещал, под его рукой, под рукой поэта, художника и влюбленного, танцовщица стала настолько прекраснее, что, глядя в зеркало, испустила крик радости и гордости.
   — О, вы не обманули меня! — воскликнула Арсена. — Да, я хороша, чудо как хороша! А теперь продолжим.
   — Как? Что же тут продолжать? — спросил Гофман.
   — Вот прекрасно! А мой костюм вакханки? Гофман начал понимать.
   — Боже мой! Боже мой! — прошептал он.
   Арсена, улыбаясь, развязала пурпурную хламиду, но одеяние держалось еще и на булавке, которую она тщетно пыталась расстегнуть.
   — Да помогите же мне! — с нетерпением сказала она. — Или я опять должна позвать Эвхарису?
   — Нет, нет! — вскричал Гофман.
   И, бросившись к Арсене, он отстегнул непокорную булавку; хламида упала к ногам прекрасной гречанки.
   — Вот так! — со вздохом произнес молодой человек.
   — Но неужели, по-вашему, тигровая шкура подходит к этому длинному муслиновому пеплуму? — спросила Арсена. — А я вот думаю иначе, да и о н хочет видеть настоящую вакханку, не такую, каких можно увидеть на сцене, а такую, каковы они на картинах братьев Карраччи или же Альбани.
   — Но на картинах братьев Карраччи и Альбани вакханки обнаженные! — воскликнул Гофман.
   — Ну что ж! Такой они хочет меня видеть, но только в тигровой шкуре, в которую вы меня задрапируете по своему усмотрению, — это уж ваше дело.
   Сказавши это, она развязала ленту, опоясывавшую ее талию, отстегнула аграф у ворота, и пеплум заскользил по ее прекрасному телу, и оно обнажалось по мере того, как он спускался с плеч к ногам.
   — О! Это не смертная, это богиня! — произнес Гофман, опускаясь на колени.
   Арсена отшвырнула ногой хламиду и пеплум.
   — Ну, — сказала она, беря тигровую шкуру, — а что мы сделаем вот с этим? Да помогите же мне, гражданин художник, я не привыкла одеваться без посторонней помощи!
   Наивная танцовщица называла это «одеваться».
   Опьяненный, ослепленный, Гофман, шатаясь, подошел к ней, взял тигровую шкуру, с помощью золотых когтей укрепил ее на плече вакханки, попросил ее сесть или, вернее, лечь на ложе, покрытое красным кашемиром, и она стала бы похожа на изваяние из паросского мрамора, если бы дыхание не вздымало ее грудь, если бы улыбка не приоткрывала ее губы.
   — Так хорошо? — спросила она, охватывая голову рукой, беря гроздь винограда и делая вид, что прижимает ее к губам.
   — О да, вы прекрасны, прекрасны, прекрасны! — прошептал Гофман.
   Но влюбленный взял верх над художником; он упал на колени и быстрым, как мысль, движением схватил руку Арсены и покрыл ее поцелуями.
   Арсена отдернула руку скорее с удивлением, нежели с гневом.
   — Ну-ну! Что вы делаете? — спросила она молодого человека.
   Вопрос был задан таким спокойным и таким холодным тоном, что Гофман, схватившись за голову, отпрянул.
   — Ничего, ничего, — пролепетал он, — простите, я схожу с ума.
   — Оно и видно, — заметила танцовщица.
   — Скажите, — воскликнул Гофман, — зачем вы позвали меня? Говорите, говорите!
   — Да затем, чтобы вы написали мой портрет, зачем же еще?
   — О да, да, вы правы, — отвечал Гофман, — затем, чтобы я написал ваш портрет, зачем же еще?
   Получив жестокий удар по самолюбию, Гофман натянул холст на мольберт, взял палитру, краски и начал набрасывать опьяняющую картину, которая была у него перед глазами.
   Но художник переоценил свои силы: увидев, что сладострастная натурщица дышит огнем не только здесь, подле него, но и отражается в тысяче зеркал будуара, увидев, что рядом с ним не одна Эригона, а десять вакханок, увидев, как в каждом зеркале отражается эта опьяняющая улыбка, волнение этой груди, которую золотой коготь пантеры скрывал лишь наполовину, он почувствовал: то, что от него требовалось, превышало силы человеческие; отшвырнув палитру и кисти, он бросился к прекрасной вакханке и запечатлел на ее плече поцелуй, в котором было столько же ярости, сколько любви.
   В то же мгновение дверь отворилась, и нимфа Эвхариса ворвалась в будуар с криком:
   — Он! Он! Он!
   И прежде чем Гофман успел прийти в себя, обе женщины вытолкали его из будуара, дверь за ним закрылась, и, на сей раз и впрямь обезумев от любви, ярости и ревности, он, шатаясь, прошел через гостиную, скорее скатился, нежели спустился по лестнице и, сам не зная как, очутился на улице, оставив в будуаре Арсены не только кисти, ящик с красками и палитру, — что было бы еще не так уж страшно, — но и шляпу, а это могло привести к большой беде.

XIV. ИСКУСИТЕЛЬ

   Состояние Гофмана было тем более ужасным, что к его отчаянию примешивалось чувство унижения; теперь для него было совершенно ясно: его позвали к Арсене действительно потому, что она заметила его в партере Оперы, но позвали только как художника, не более; только как инструмент для того, чтобы написать портрет, как зеркало, которое отражает лежащее перед ним тело. Отсюда та беспечность, с какой Арсена в его присутствии сбросила свои одежды, одну за другой; отсюда ее удивление, какое она выказала, когда он поцеловал ей руку; отсюда ее гнев, когда под его жгучим поцелуем покраснело ее плечо и он сказал, что любит ее.
   И в самом деле: не было ли с его стороны — со стороны простого немецкого студента, приехавшего в Париж с четырьмястами талеров, то есть с суммой, которой не хватило бы даже на ковер, украшавший прихожую Арсены, — не было ли с его стороны безумием добиваться взаимности у модной танцовщицы, содержанки расточительного и сладострастного Дантона? Эта женщина откликалась вовсе не на звук голоса, а на звук золота, и ее любовником был не тот, кто больше всех любил ее, а тот, кто щедрее всех ей платил. Если у Гофмана денег будет больше, чем у Дантона, то выставят за дверь Дантона, когда придет Гофман.
   А пока для него одно было более чем ясно: за дверь выставили не Дантона, а Гофмана.
   Гофман побрел в свою комнатушку, более жалкую и печальную, чем когда бы то ни было.
   Пока он не встретился с Арсеной, у него еще теплилась надежда; но то, что он сегодня увидел, то, что она не считала его за мужчину, та роскошь, которая окружала прекрасную танцовщицу и была не только ее физической, но и духовной жизнью, — все это (разве что в руки к Гофману попали бы бешеные, шальные деньги, другими словами, разве что произошло бы чудо) лишало молодого человека даже тени надежды на обладание танцовщицей.
   Домой он вернулся удрученный; чувство, которое он испытывал к Арсене, было чисто плотское, чисто физическое влечение — сердце в нем не участвовало; до сих пор это чувство могло бы называться желанием, раздражением, возбуждением.
   Теперь желание, раздражение, возбуждение превратилось в глубокое уныние.
   У Гофмана оставался единственный выход: разыскать черного доктора и попросить у него совета, как ему быть, хотя в этом человеке было нечто странное, фантастическое, сверхъестественное, и казалось, что стоит только прикоснуться к доктору, как уходишь из реальной жизни и попадаешь в царство мечты, лишаешься свободной воли и разума и превращаешься в игрушку того мира, что существует для него и не существует для других.
   И вот на следующий день, в обычное для него время, он снова зашел в кабачок на углу Монетной улицы, но как ни плотно закутался он в облако дыма, ни одно лицо, похожее на лицо доктора, не появилось в этом дыму; как ни крепко закрывал он глаза, никто, когда он открывал их, не сидел на табурете, который он поставил по другую сторону стола.
   Так прошла неделя.
   На восьмой день Гофман в нетерпении покинул кабачок на углу улицы Монетного двора часом раньше обыкновенного, то есть в четыре часа пополудни, и, пройдя Сен-Жермен-л'Осеруа и Лувр, машинально добрался до улицы Сент-Оноре.
   Здесь он сразу увидел, что толпа народа, собравшаяся возле кладбища при церкви Избиенных младенцев, движется по направлению к площади Пале-Рояль. Он вспомнил, что тут происходило на следующий день после его приезда в Париж, и узнал тот же шум, тот же гул, который поверг его в такой ужас во время казни г-жи Дюбарри. В самом деле, то были повозки с осужденными, ехавшие из Консьержери на площадь Революции.