Александр Дюма
Женщина с бархоткой на шее

I. АРСЕНАЛ

   Вечером 4 декабря 1846 года наш корабль стал на якорь в Тунисском заливе, а часов в пять утра я проснулся с чувством той глубокой грусти, от которой весь день глаза наполняются слезами и грудь вздымается от вздохов.
   Это чувство было вызвано сновидением.
   Спрыгнув с койки, я надел панталоны, вышел на палубу и стал смотреть по сторонам.
   Я надеялся, что чудный вид, открывшийся моим глазам, рассеет мою тревогу, тем более неотступную, чем менее явственной была причина ее возникновения.
   Передо мной, на расстоянии ружейного выстрела, была дамба; она тянулась от форта Голетты до форта Арсенала и оставляла узкий проход для судов, следовавших из залива в озеро. Воды этого озера, не уступавшие по своей голубизне небесам, которые они отражали, местами были неспокойны, — там хлопала крыльями стая лебедей, а на одном из вбитых на определенном расстоянии друг от друга столбов, указывающих мель, неподвижно, подобно изваянию птицы на надгробном памятнике, сидел баклан; изредка он вдруг камнем падал вниз, нырял за добычей и вновь появлялся на водной поверхности, держа в клюве рыбу; проглотив ее, он снова взлетал на столб и опять застывал в безмолвном оцепенении до тех пор, пока другая рыба, проплывавшая поблизости, не возбуждала его аппетита, и тогда, преодолевая лень, он снова исчезал в воде и опять появлялся.
   Каждые пять минут воздух прорезала вытянувшаяся цепочкой стая фламинго; их розовые крылья, выделяясь на фоне матово-белого оперения и образуя четырехугольники, казались игральными картами, состоящими из одних бубновых тузов, устремившихся друг за другом.
   На горизонте виднелся Тунис — другими словами, белые как мел квадратные дома без окон и без дверей; они громоздились амфитеатром и выделялись на фоне неба своими на редкость четкими очертаниями. Слева, как огромный зубчатый крепостной вал, возвышались Свинцовые горы, само название которых указывает на их мрачный цвет; у подножия гор примостилась мечеть и деревня Сиди-Фаталлах; справа виднелись гробница святого Людовика и пространство, где находился Карфаген — места, воскрешающие в памяти два величайших события в мировой истории. Позади нас качался на якоре великолепный паровой фрегат «Монтесума», обладавший двигателем в четыреста пятьдесят лошадиных сил.
   Разумеется, здесь было много такого, что могло бы развлечь самое расстроенное воображение. При виде всего этого великолепия можно было забыть и вчерашний день, и сегодняшний, и завтрашний. Но я погрузился в воспоминания о том, что было десять лет назад, сосредоточившись на одной-единственной мысли, которую сон, казалось, пригвоздил к моему сознанию.
   Взгляд мой становился застывшим. Весь этот изумительный пейзаж мало-помалу расплывался перед моим рассеянным взором. Вскоре я уже ничего вокруг не видел. Действительность исчезла, а затем в центре этой туманной пустоты, будто по мановению волшебной палочки, возникли очертания гостиной с белыми лепными украшениями; в глубине ее за фортепьяно, небрежно перебирая клавиши, сидела женщина, исполненная вдохновения и в то же время задумчивая; то была муза, и то была святая. Я узнал эту женщину и прошептал, словно она могла меня слышать:
   — Привет вам, Мари, полная благодати; душа моя с вами.
   Затем, не в силах более противиться обаянию этого ангела с белоснежными крыльями, возвращавшего меня к дням моей юности и — подобно чудесному видению — являвшего мне целомудренный облик юной девушки, молодой женщины и матери, я отдался уносившему меня потоку, называющемуся памятью и возвышающему прошлое в ущерб будущему.
   И тут меня охватило эгоистичное чувство, в высшей степени свойственное человеку, что заставляет его не оставлять свои мысли при себе, но лелеять свои ощущения, делясь ими с окружающими, и, наконец, изливать в душу другого сладкий или же горький напиток, наполняющий собственную душу.
   Я взял перо и написал:
   «На борту „Быстрого“,
   в виду Карфагена и Туниса,
   4 декабря 1846 г.
   Сударыня!
   Вскрыв письмо, помеченное Карфагеном и Тунисом, Вы спросите себя, кто может писать Вам из этих краев, и, пожалуй, подумаете, что получите автограф Регула или же Людовика IX. Увы, сударыня, тот, кто из столь дальних стран повергает к Вашим стопам робкое напоминание о себе, не является ни героем, ни святым, и если он когда-либо и походил чем-то на епископа Гиппонского, чью могилу он посетил три дня тому назад, то речь об этом сходстве может идти, только если вспомнить о первой половине жизни этого великого человека. Впрочем, подобно ему, пишущий эти строки может искупить первую половину своей жизни второю. Но раскаиваться слишком поздно, и, по всей вероятности, он умрет так же, как и жил, не смея даже оставить после смерти свою исповедь, которую, в лучшем случае, можно выслушать, но которую почти невозможно прочитать.
   Вы уже взглянули на подпись, не правда ли, сударыня? Вы уже знаете, с кем имеете дело, и теперь Вы спрашиваете себя, почему автор «Мушкетеров» и «Монте-Кристо» решил написать Вам, именно Вам, находясь между этим великолепным озером, которое служит могилой городу, и бедным памятником, который является гробницей короля, тогда как в Париже он способен был прожить рядом с Вами целый год и не появляться в Вашем доме?
   Прежде всего, сударыня, Париж есть Париж, — другими словами, водоворот, где забываешь обо всем среди шума, что поднимают мчащиеся люди и вращающаяся Земля. В Париже, видите ли, я двигаюсь так же, как все люди и как сама Земля: я мчусь и вращаюсь; в остальное время, когда не вращаюсь и не мчусь, я пишу. Но теперь, сударыня, все обстоит иначе: когда я пишу, я не так уж далек от Вас, как Вы думаете, ибо Вы одно из тех немногих существ, для которых я пишу, и не было такого случая, чтобы я, закончив главу, которой я доволен, или же книгу, которая пользуется успехом, не сказал себе: «Ее прочитает Мари Нодье, удивительная, чудесная душа»; и я горжусь этим, сударыня, ибо надеюсь, что, когда Вы прочтете эти строки, я, быть может, займу чуточку больше места в Ваших мыслях.
   Итак, сударыня, я возвращаюсь к письму; я не смею сказать, что этой ночью грезил Вами, но Вы мне снились; забыв о волнах, качающих гигантское паровое судно, которое правительство предоставило в мое распоряжение и на котором я оказал гостеприимство Буланже, одному из Ваших друзей и одному из Ваших поклонников, и моему сыну, — не считая Жиро, Маке, Шанселя и Дебароля, принадлежащих к числу Ваших знакомых, — я уснул, не думая ни о чем; но, так как сейчас я нахожусь, можно сказать, в стране «Тысячи и одной ночи», меня посетил некий гений и ввел меня в царство мечты, повелительницей которого были Вы. Место, куда он привел или, лучше сказать, вернул меня, было прекраснее дворца, прекраснее королевства: это был милый моему сердцу великолепный Арсенал в его радостные и счастливые времена, когда наш горячо любимый Шарль встречал нас самым искренним гостеприимством, на какое были способны древние, а глубокочтимая Мари проявляла очаровательное гостеприимство нашего века.
   Ах, сударыня, поверьте, что пишущий эти строки испускает сейчас тяжелый вздох. То была счастливейшая для меня пора. Ваше очарование сообщалось всем, и порою, смею сказать, мне больше, нежели другим. Вы видите, что меня влечет к Вам эгоистичное чувство. Мне передавалась часть Вашей прелестной веселости, так же как кремню у поэта Саади передавался аромат розы.
   Помните ли Вы костюм лучника, который надевал Поль ? Помните ли Вы желтые ботинки Франциска Мишеля ? Помните ли Вы моего сына, переодетого дебардёром ? И помните ли Вы тот уголок, где стояло фортепьяно и где Вы пели «Lazzara» note 1 — эту чудесную мелодию, ноты которой Вы обещали мне дать и, не в упрек будет Вам сказано, так и не дали?
   Я пробудил Вашу память; теперь пойдемте дальше. Помните две мрачные фигуры — Фонтане и Альфреда Жоанно, остававшихся грустными даже в те мгновения, когда все мы умирали со смеху: людей, которым суждено уйти из жизни молодыми, никогда не покидает смутное предчувствие своей гибели? Помните Тейлора, сидящего в углу, неподвижного, молчаливого, размышляющего о том, какое из следующих его путешествий обогатит Францию испанской картиной, греческим барельефом или египетским обелиском? Помните де Виньи, который в ту пору, быть может, еще сомневался в своем преображении и снисходил до того, чтобы смешиваться с толпой? Помните Ламартина, стоящего перед камином и расстилающего перед нами созвучия своих великолепных стихов? Помните Гюго, который слушал его так, как, вероятно, Этеокл внимал По-линику? Он один среди нас сохранял на устах улыбку человека, делающего вид, что не считает себя выше других, тогда как г-жа Гюго, играя своими чудесными волосами, полулежала на диване, словно устав от бремени славы, часть которой она несла.
   А в центре — Ваша матушка, такая простая, такая добрая и милая; Ваша тетушка — г-жа де Терси, такая умная и благожелательная; Доза, взбалмошный, хвастливый и остроумный; Бари, столь отрешенный от всего этого шума, что казалось, будто мысли его вечно блуждают в поисках семи чудес света; Буланже — сегодня грустный, завтра радостный, но всегда великий художник, всегда великий поэт, всегда верный друг, независимо от того, весел он или печален; и, наконец, маленькая девочка, скользящая среди поэтов, художников, музыкантов, великих людей, умных и ученых, — маленькая девочка, которую я ставил на ладонь и подносил Вам, словно это была статуэтка Барра или Црадье ? О Боже мой, что сталось со всем этим, сударыня?
   Господь дунул на своды, и вот волшебное здание рухнуло, и те, кто населял его, разбежались, и опустело то место, где некогда все жило, цвело, сияло.
   Фонтане и Альфред Жоанно умерли; Тейлор отказался от путешествий; де Виньи исчез из поля зрения; Ламартин — депутат; Гюго — пэр Франции, а Буланже, мой сын и я — в Карфагене, откуда я, тяжело вздыхая, пишу Вам, сударыня; и хотя ветер уносит, словно облако, редеющий дым нашего судна, этот тяжкий вздох (я уже говорил Вам о нем) никогда не догонит тех дорогих воспоминаний, которые время на своих темных крыльях тихо уносит в серый туман былого.
   О весна, молодость года! О молодость, весна жизни!
   Итак, вот он, этот исчезнувший мир, который сегодня ночью вернул мне мой сон, — мир, столь сверкающий, столь явственно различимый, но, увы! в то же время столь неосязаемый, как те пылинки, что пляшут в солнечном луче, проникшем в темную комнату сквозь щель в приоткрытом ставне.
   Теперь, сударыня, Вас больше не удивляет это письмо, не правда ли? Настоящее рушилось бы беспрестанно, если бы его не поддерживали в равновесии надежда с одной стороны и воспоминания — с другой; к несчастью, а быть может, к счастью, я принадлежу к числу тех, у кого воспоминания оказываются сильнее надежды.
   А теперь поговорим о другом: быть печальным позволительно при том условии, что грусть твоя не омрачит других. Что поделывает мой друг Бонифас? Да, кстати, дней десять тому назад я посетил некий город, и долгонько придется моему другу корпеть, прежде чем он найдет его название в книге злобного лихоимца, чье имя Саллюстий. Этот город — Константина, древняя Цирта, — чудо, выстроенное на скале, без сомнения, племенем сказочных существ с орлиными крыльями и человеческими руками, которых видели Геродот и Левайян — эти два великих путешественника.
   Потом мы ненадолго зашли в Утику и надолго — в Бизерту. В Бизерте Жиро написал портрет турецкого нотариуса, а Буланже — его старшего писца. Посылаю их Вам, сударыня, дабы Вы могли сравнить их с парижскими нотариусами и старшими писцами. Думаю, что сравнение будет не в пользу последних.
   Ну а я, охотясь на фламинго и лебедей, свалился в воду — таковое событие, случившееся на берегах Сены, быть может сейчас подмерзшей, вероятно, имело бы печальные последствия, но на берегах озера Катона оно доставило мне лишь ту неприятность, что я, одетый с головы до ног, принял ванну и тем очень удивил Александра, Жиро и губернатора, которые следили за нашей лодкой с холма и не могли понять, что происходит: они подумали, что это моя прихоть, а на самом деле я просто потерял равновесие.
   Я вынырнул, как баклан, о котором я уже Вам рассказывал; подобно баклану, я исчез, подобно баклану, я вновь показался на поверхности, только, в отличие от него, у меня в клюве не было рыбы.
   Через пять минут я уже и думать забыл об этом происшествии и был так же сух, как г-н Валери, — столь любезно было по отношению ко мне ласковое солнышко.
   О, как бы я хотел, сударыня, чтобы Вас всегда сопровождал луч этого чудесного солнца — хотя бы только затем, чтобы на Вашем окне расцвели незабудки!
   Прощайте, сударыня; простите мне столь длинное письмо; я не привык к этому жанру и, как ребенок, который просит прощения за то, что набедокурил, обещаю Вам, что больше не буду; и, однако, почему небесный привратник оставил открытой дверь из слоновой кости, в которую проникают золотые мечты?
   Примите, сударыня, уверения в моем глубочайшем к Вам уважении.
   Александр Дюма. Сердечно жму руку Жюлю».
   А теперь меня спросят, зачем я поместил здесь письмо столь интимного характера? Дело в том, что я хочу рассказать читателям историю женщины с бархаткой на шее, а для этого мне надо было распахнуть двери Арсенала — другими словами, двери жилища Шарля Нодье.
   А теперь, так как эту дверь открыла мне рука его дочери и, следовательно, мы можем быть уверены, что будем здесь желанными гостями, — «Кто любит меня, за мной!»
   На окраине Парижа в конце набережной Целестинцев, обратясь спиной к улице Морлан и господствуя над рекой, возвышается большое, темное, печального вида здание под названием Арсенал.
   Участок земли, на котором стоит это громоздкое сооружение, до того как в городе прорыли крепостные рвы, назывался Шан-о-Платр. Когда Париж готовился к войне, он купил это поле и построил там склады для своей артиллерии. К 1533 году Франциск I обнаружил, что ему не хватает пушек, и у него возникла мысль начать их отливать. Тогда он позаимствовал у своего доброго города один из этих складов, пообещав, разумеется, вернуть его, как только отливка будет закончена; затем, под предлогом того, что необходимо ускорить работы, он позаимствовал второй склад, потом — третий, каждый раз повторяя свое обещание; наконец, следуя пословице «Наживай, но не проживай», он без всяких церемоний оставил за собой все три склада.
   Двадцать лет спустя вспыхнули двадцать тысяч тонн пороха, которые там хранились. Взрыв был ужасен. Париж трясся, как Катания в те дни, когда шевелится Энкелад. Камни перелетели через все предместье Сен-Марсо; раскаты этого ужасающего грома потрясли Мелён. Окрестные дома шатались как пьяные и рушились. Рыба гибла в реке, убитая неожиданным сотрясением; наконец, тридцать человек, подхваченные огненным ураганом, попадали в обгорелых лохмотьях на землю, а полтораста человек получили ранения. Как произошло это бедствие? Какова была причина несчастья? Об этом никто никогда не узнает, но вследствие незнания во всем обвинили протестантов.
   Карл IX приказал восстановить разрушенные здания, но по более обширному плану. Дело в том, что Карл IX был строителем; он приказал украсить Лувр скульптурами и изваять рельефы фонтана Избиенных младенцев Жану Гужону, который, как известно, впоследствии был убит там шальной пулей. Этот великий художник и великий поэт, без сомнения, завершил бы начатое, если бы Бог, хотевший предъявить ему кое-какой счет по поводу 24 августа 1572 года, не призвал его к себе.
   Его преемники взялись за прерванные работы и продолжили их. В 1584 году Генрих III велел украсить резьбой дверь, выходящую на набережную Целестинцев; по бокам ее стояли колонны в виде пушек, а на мраморной скрижали, возвышавшейся над ней, можно было прочитать дистих Никола Бурбона — этот дистих так нравился Сантёю, что тот готов был бы взойти на виселицу, лишь бы суметь написать такой самому:
   AEtna hic Henrico vulcania tela ministrat, Tela gjganteos debellatura furores.
   По-французски это значит: «Этна готовит здесь стрелы, которыми Генрих поразит ярость гигантов».
   И в самом деле, поразив гигантов Лиги, Генрих заложил прекрасный сад (его можно увидеть на картах времен Людовика XIII), а Сюлли, устроив здесь резиденцию своего правительства, приказал расписать и позолотить прекрасные салоны, где и сейчас помещается библиотека Арсенала.
   В 1823 году Шарль Нодье стал директором этой библиотеки; он покинул улицу Шуазёль, на которой жил до того, и переехал на новую квартиру.
   Нодье был чудеснейшим человеком; у него не было ни одного порока, зато было полным-полно недостатков, тех очаровательных недостатков, что придают оригинальность человеку гениальному, расточительному, беззаботному, праздному и притом наслаждающемуся своей праздностью так же, как Фигаро упивался своей ленью.
   Нодье знал почти все, что дано знать ученому; впрочем, он пользовался привилегией человека гениального: когда он чего-нибудь не знал, он выдумывал, и то, что он выдумывал, было куда увлекательнее, куда красочнее, куда правдоподобнее, нежели то, что существовало в действительности.
   Впрочем, создав огромное количество систем и будучи восторженно парадоксален в своих суждениях, он меньше всего был способен их пропагандировать; для себя самого Нодье был парадоксален, для себя одного Нодье создавал свои системы; если бы они были приняты, а парадоксы признаны, он бы их изменил и немедленно изобрел бы новые.
   Нодье был персонажем Теренция, и ничто человеческое не было ему чуждо. Он любил ради счастья любить: то есть любил так же, как светит солнце, как журчит вода, как благоухает цветок. Все великое, все доброе и все прекрасное было ему мило; даже в зле он искал добро, подобно тому как химик из вредного растения, даже из яда, извлекает целебное вещество.
   Сколько раз Нодье любил? На этот вопрос он и сам не мог бы ответить; впрочем, будучи великим поэтом, он смешивал мечту с явью. Нодье с такой любовью лелеял свои фантастические вымыслы, что в конце концов сам в них поверил. Для него Тереза Обер, Фея хлебных крошек, Инее де лас Сьеррас существовали на самом деле. Это были его дочери, такие же, как Мари; это были сестры Мари, с той разницей, что г-жа Нодье не принимала никакого участия в их появлении на свет; подобно Юпитеру, Нодье извлек всех этих Минерв из своей головы.
   Но не только в человеческие существа, не только в дочерей Евы и сыновей Адама вдохнул жизнь их творец Нодье. Он выдумал животное и окрестил его. А потом, своею властью, не задумываясь над тем, что скажет Бог, наградил его бессмертием.
   Это животное было таратанталео.
   Вы не знаете, что такое таратанталео? Я тоже понятия о нем не имею; но сам Нодье его видел, Нодье знал его как свои пять пальцев. Он мог рассказать вам о нраве, о привычках, о капризах таратанталео. Он рассказал бы вам и о его любовных похождениях, если бы в тот момент, когда он заметил, что таратанталео наделен бессмертием, он не обрек бы его на безбрачие, ибо потомство не обязательно для того, кто все равно воскреснет.
   Каким образом Нодье открыл, что таратанталео существует?
   Сейчас расскажу.
   В восемнадцать лет Нодье занялся энтомологией. Жизнь его состояла из шести различных этапов.
   Сначала появился его труд по естественной истории — «Энтомологическая библиотека»;
   потом — по лингвистике: «Ономатопеистический словарь»;
   потом — политическая ода «Наполеона»;
   потом — труд по религиозной философии «Размышления о монастыре»;
   потом — стихи «Этюды юного барда»;
   потом — проза: «Жан Сбогар», «Смарра», «Трильби», «Художник из Зальцбурга», «Мадемуазель де Марсан», «Адель», «Вампир», «Золотая мечта», «Воспоминания молодости», «Король Богемский и его семь замков», «Фантазии доктора Неофобуса» и много других прелестных вещей, которые знаете вы, которые знаю я и дать определение которым мое перо бессильно.
   Итак, Нодье был на первом этапе своей деятельности; Нодье занимался энтомологией; Нодье жил на седьмом этаже — так высоко и Беранже не помещает поэтов. Он производил опыты с помощью микроскопа над бесконечно малыми частицами и задолго до Распайля открыл мир крошечных, невидимых существ. Однажды, после того как он исследовал воду, вино, уксус, сыр, хлеб и, наконец, все вещества, над которыми обычно производят опыты, он достал из водосточной трубы щепотку мокрого песку и положил ее под объектив микроскопа, а затем посмотрел в линзу.
   И тогда он увидел, что там шевелится какое-то странное существо, имеющее форму велосипеда, снабженного двумя колесиками, которыми оно быстро двигало. Если ему нужно было переплыть реку, то его колесики служили ему, как колеса парохода. Если же надо было передвигаться по суше, его колесики крутились, как колеса кабриолета. Нодье разглядел его, рассмотрел во всех деталях, зарисовал и вообще исследовал чрезвычайно долго, но вдруг вспомнил, что у него назначено свидание, о чем он совсем забыл; он убежал, бросив и микроскоп, и песок, и таратанталео, для которого этот песок был вселенной.
   Когда Нодье возвратился, было уже поздно; он устал, поэтому лег и заснул тем сном, каким спят люди, когда им восемнадцать лет. И вот, открыв глаза лишь на следующий день, он вспомнил о песке, о микроскопе и о таратанталео.
   Увы! За ночь песок высох, и несчастный таратанталео, которому, чтобы жить, была необходима влага, погиб. Его крошечный трупик лежал на боку, его колесики были неподвижны. Пароход больше не двигался, велосипед остановился.
   Но, даже мертвое, это существо представляло собой, по меньшей мере, любопытную разновидность поденки, и его трупик заслуживал того, чтобы его хранили так же бережно, как хранили бы труп мамонта или мастодонта; конечно, имея дело с этим существом, в сто раз меньшим, нежели клещ, надо было принять куда больше предосторожностей, нежели для того, чтобы переместить животное, превышающее размеры слона в десять раз.
   И вот Нодье кончиком пера перенес щепотку песку из-под микроскопа в маленькую картонную коробку, которой было предназначено стать гробницей таратанталео.
   Нодье решил показать этот трупик первому же ученому, кто рискнет подняться к нему на седьмой этаж.
   Но в восемнадцать лет человек думает о столь многих вещах сразу, что ему позволительно забыть о трупике поденки. И Нодье не вспоминал о трупике таратанталео три месяца, десять месяцев, а быть может, и год.
   Но вот, в один прекрасный день, коробка попала к нему в руки. Ему захотелось посмотреть, какие изменения произошли за год с этим существом. Бушевала гроза, и в комнате было темно. Чтобы лучше видеть, он поднес микроскоп к окну и высыпал на предметное стекло содержимое коробочки.
   Трупик по-прежнему неподвижно лежал на песке: время, одержавшее столько побед над колоссами, казалось, забыло о бесконечно малом существе.
   Итак, Нодье смотрел на свою поденку, как вдруг ветер уронил на предметное стекло микроскопа каплю дождя, и она увлажнила песок.
   И тут Нодье показалось, что живительная прохлада возвращает таратанталео к жизни; что он зашевелил сперва одним усиком, потом другим, начал крутить сперва одним колесиком, потом двумя; что он обретает равновесие; что его движения становятся равномерными и, наконец, что он жив.
   Чудо воскресения совершилось — не через три дня, но через год.
   Десять раз Нодье повторял этот опыт: десять раз песок высыхал, и таратанталео умирал; десять раз песок увлажнялся, и десять раз таратанталео воскресал.
   Нодье открыл не поденку, Нодье открыл бессмертное существо. По всей вероятности, его таратанталео был свидетелем всемирного потопа и должен был присутствовать на страшном суде.
   К несчастью, однажды, когда Нодье — вероятно, в двадцатый раз — готовился повторить свой опыт, порыв ветра унес сухой песок, а вместе с песком и трупик феноменального таратанталео.
   Нодье перебрал немало щепоток сырого песку из своего водостока, из многих других, но тщетно: ему так и не удалось найти что-либо равноценное этой утрате — таратанталео оказался единственным в своем роде и, будучи потерян для человечества, остался жить лишь в памяти Нодье.
   Зато в памяти Нодье он остался жить навсегда.
   Мы уже говорили о недостатках Нодье; самым большим из них, по крайней мере в глазах г-жи Нодье, была библиомания; этот недостаток, составлявший счастье Нодье, приводил в отчаяние его жену.
   Дело в том, что все деньги, которые Нодье зарабатывал, он тратил на книги. Сколько раз бывало так, что Нодье уходил за двумя или тремястами франков, совершенно необходимых для дома, и возвращался с редкой книгой, с уникальным экземпляром!
   Деньги оставались у Тешнера или у Гийемо.
   Госпожа Нодье, недовольная этим, ворчала, но он вытаскивал из кармана книгу, открывал ее, закрывал, поглаживал, показывал опечатку, свидетельствовавшую о подлинности экземпляра, и еще приговаривал:
   — Ты только подумай, дружок: триста франков я найду, а вот такую книгу — гм! — такую книгу — гм! — такую книгу уже не найдешь, спроси хоть у Пиксерекура.
   Пиксерекур вызывал глубокое восхищение у Нодье, всю жизнь обожавшего мелодрамы. Нодье прозвал Пиксерекура «Корнелем бульваров».
   Почти каждое утро Пиксерекур являлся к Нодье с визитом.
   Утро Нодье было посвящено приему библиофилов. Именно у него сходились маркиз де Гане; маркиз де Ша-то-Жирон; маркиз де Шалабр; граф де Лабедойер; Берар — знаток эльзевиров, который в 1830 году, в часы досуга, исправил Французскую конституционную хартию; библиофил Жакоб; ученый Вейс из Безансона, Пеньо из Дижона, человек энциклопедических познаний, и, наконец, у него собирались иностранные ученые, которые, приехав в Париж, тотчас же бывали ему представлены или же представлялись сами членам этого «Сенакля», пользовавшегося известностью во всей Европе.