— Сударь, — сказал он, — это я только что приходил к вам менять талеры на золото.
   — Да, я узнал вас, сударь, — отвечал меняла.
   — Вы немец, сударь?
   — Я из Гейдельберга.
   — А ведь я там учился! Что за прелестный город!
   — Ваша правда.
   Кровь у Гофмана бурлила. Ему казалось, что каждая минута, потраченная на такой банальный разговор, — это потерянный год жизни.
   Тем не менее он с улыбкой продолжал:
   — Я подумал, что, будучи моим соотечественником, вы соблаговолите оказать мне услугу.
   — Какую? — спросил меняла, и лицо его омрачилось при этих словах: меняла дает взаймы так же неохотно, как муравей.
   — Ссудить мне три луидора под залог золотого медальона.
   С этими словами Гофман протянул медальон коммерсанту; тот положил его на весы и взвесил.
   — Может быть, вы предпочтете продать его? — спросил меняла.
   — О нет! — воскликнул Гофман. — Нет, довольно и того, что я отдаю его в залог; больше того, — я прошу вас, сударь: соблаговолите оказать мне услугу и храните этот медальон чрезвычайно бережно, — он для меня дороже жизни; завтра же я выкуплю его; чтобы его заложить, надо попасть в такие обстоятельства, в какие попал я.
   — В таком случае я дам вам под залог три луидора, сударь.
   И меняла со всей серьезностью, коей требовала такого рода операция, достал три луидора и один за другим выложил их перед Гофманом.
   — О, я вам бесконечно благодарен, сударь! — воскликнул поэт и, схватив три золотые монеты, исчез.
   Меняла положил медальон в уголок своего ящика и опять углубился в чтение.
   Не ему ведь пришла в голову мысль рискнуть своим золотом в номере 113.
   Игрок настолько близок к святотатству, что Гофман, поставив на номер 26 одну монету, — он не желал рисковать всеми тремя, — произнес имя Антонии.
   Когда колесо завертелось, Гофман был спокоен: какой-то внутренний голос говорил ему, что он выиграет.
   Вышел номер 26.
   Сияющий Гофман сгреб тридцать шесть луидоров.
   Прежде всего он спрятал в кармашек для часов три луидора; он хотел быть уверен, что сможет выкупить медальон своей невесты, он произнес ее имя, и ее имени явно был обязан своим первым выигрышем. Тридцать три луидора он поставил на тот же номер, и этот номер вышел. Это составляло выигрыш в тридцать три луидора, помноженные на тридцать шесть, то есть тысячу сто восемьдесят восемь луидоров, то есть больше двадцати пяти тысяч франков.
   Черпая пригоршнями золото из этого неиссякаемого Пактола, Гофман в каком-то ослеплении ставил наудачу без конца. После каждой ставки груда выигранного им золота все увеличивалась, напоминая гору, внезапно вырастающую над водой.
   Золото было у него в карманах, в сюртуке, в жилете, в шляпе, в руках, на столе — всюду. Золото текло к нему из рук крупье, словно кровь, хлынувшая из глубокой раны. Он становился Юпитером для всех Данай, которые здесь были, и кассиром всех незадачливых игроков.
   Тысяч двадцать франков он таким образом потерял.
   Наконец, решив, что им выиграно достаточно, он сгреб лежавшее перед ним золото и, оставив всех присутствующих во власти восхищения и зависти, помчался к дому Арсены.
   Был час ночи, но это его не смущало.
   Ему казалось, что с такими деньгами он может прийти в любое время дня и ночи — и всегда будет желанным гостем.
   Он наслаждался, думая о том, как он осыплет золотом тело Арсены — тело, что обнажилось в его присутствии, что осталось к его любви холодным, как мрамор, и что оживет перед его богатством, подобно статуе Прометея, обретшего свою настоящую душу.
   Он хотел войти к Арсене, опустошить свои карманы до последней монеты и сказать ей: «Теперь люби меня». А на следующее утро он уедет и, если это возможно, избавится от воспоминаний об этом лихорадочном, изнуряющем сне.
   Он постучал в дверь к Арсене, как хозяин дома, вернувшийся к себе.
   Дверь отворилась.
   Гофман бросился к лестнице.
   — Кто там? — послышался голос привратника. Гофман не отвечал.
   — Куда вы, гражданин? — спросил тот же голос, и тень, неясная, как все ночные тени, появилась на пороге и бросилась вдогонку за Гофманом.
   В те времена людям страшно хотелось знать, кто вышел, а особенно — кто вошел.
   — Я иду к мадемуазель Арсене, — отвечал Гофман, бросая привратнику три-четыре луидора (час тому назад он продал бы за них душу).
   Такая манера объясняться больше пришлась по вкусу служащему.
   — Мадемуазель Арсены здесь больше нет, сударь, — отвечал он, с полным основанием полагая, что слово «гражданин» надо заменить словом «сударь», коль скоро ты имеешь дело с человеком со столь щедрой рукой. Человек, который обращается с вопросом, может сказать «гражданин», но человек, которому что-то дают, может сказать только «сударь».
   — Как! — воскликнул Гофман. — Арсены здесь больше нет?
   — Нет, сударь.
   — Вы хотите сказать, что она не вернулась сегодня вечером?
   — Я хочу сказать, что она вообще сюда не вернется.
   — Так где же она?
   — Понятия не имею.
   — Боже мой! Боже мой! — простонал Гофман, обеими руками схватившись за голову, словно для того, чтобы удержать рассудок, готовый его покинуть. Все, что произошло с ним за последнее время, было настолько необычным, что каждую секунду он говорил себе: «Ну вот, сейчас я сойду с ума!»
   — Так вы не знаете новость? — спросил привратник.
   — Какую новость?
   — Арестовали господина Дантона.
   — Когда?
   — Вчера. Так велел господин Робеспьер. Великий человек этот гражданин Робеспьер!
   — Так что же?
   — Да то, что мадемуазель Арсене пришлось спасаться бегством: ведь она любовница Дантона, а это бросает тень и на нее.
   — Вы правы. Но как же она спаслась?
   — Да так, как спасаются люди, которые боятся, что им отрубят голову: тут уж все средства хороши.
   — Спасибо, друг мой, спасибо, — сказал Гофман и скрылся, оставив еще несколько монет в руках привратника.
   Очутившись на улице, Гофман спросил себя, что он должен делать и зачем ему теперь все его золото; как нетрудно догадаться, ему и в голову не приходило, что он сможет разыскать Арсену, так же как не приходило ему в голову вернуться домой и отдохнуть.
   И вот он пошел прямо, никуда не сворачивая; стук его каблуков раздавался по темным улицам, а он все шел и шел, подгоняемый своими мучительными мыслями.
   Ночь была холодная, оголенные деревья, похожие на скелеты, дрожали под ночным ветром, как больные, что в бреду встали с постели, а их исхудавшие руки и ноги трясутся от лихорадки.
   Снег хлестал по лицам ночных прохожих, и редко-редко освещенное окно — массы домов сливались с темным небом — загораживала чья-нибудь тень.
   Холодный воздух подействовал на Гофмана благотворно. Душа его мало-помалу успокоилась во время быстрого бега, и возбуждение, если можно так выразиться, испарилось. В помещении он задохнулся бы; к тому же — как знать? — быть может, если он будет идти вперед, он встретит Арсену: ведь спасая бегством, она могла выбрать ту же дорогу, какую выбрал он, когда выходил от нее.
   И вот он прошел пустынный бульвар, пересек Королевскую улицу, словно не глаза его — они ничего не видели, — а ноги узнали то место, где он оказался; поднял голову и остановился, заметив, что идет прямо к площади Революции — к той самой площади, по которой он поклялся никогда больше не проходить.
   Небо было совсем темное, но еще более темный силуэт выделялся на горизонте, черном как чернила. То был силуэт чудовищной машины; ночной ветер высушил ее влажную от крови пасть, и теперь она спала в ожидании одной из тех верениц, что приходили к ней ежедневно.
   Гофман не хотел снова увидеть это место при свете дня, он не хотел опять очутиться на этом месте, ибо там текла кровь; однако ночью все было совсем по-другому, и поэту, в котором независимо от его воли никогда не дремлет поэтическое чутье, было любопытно увидеть гильотину в тишине и во мраке, дотронуться пальцем до зловещего сооружения, кровавый облик которого в этот час должен был благотворно подействовать на его рассудок.
   Какой великолепный контраст: после шумного игорного зала — эта пустынная площадь с эшафотом, ее вечным хозяином; после зрелища смерти — запустение и затишье!
   Итак, Гофман шел к гильотине, словно притягиваемый магнитом.
   Вдруг, почти не понимая, как это произошло, он очутился прямо перед ней.
   Ветер свистел на эшафоте.
   Скрестив руки на груди, Гофман глядел на него.
   Сколько мыслей должно было родиться в мозгу у этого человека, чьи карманы были набиты золотом: он мечтал о ночи наслаждений, а в эту ночь одиноко стоял у подножия эшафота!
   Его размышления были прерваны: внезапно ему почудилось, что к стонам ветра примешивается стон человека.
   Он наклонился и прислушался.
   Стон послышался снова: он доносился не издали, а откуда-то снизу.
   Гофман огляделся, но никого не увидел.
   Всхлипывание достигло его слуха в третий раз.
   — Похоже, что это женский голос, — прошептал он, — и доносится он из-под эшафота.
   Наклонившись, чтобы лучше видеть, он начал обходить гильотину. Когда он проходил мимо чудовищной лестницы, нога его за что-то задела; он протянул руки и коснулся какого-то существа, скорчившегося на первых ступеньках этой лестницы и одетого во все черное.
   — Кто вы? — спросил Гофман. — Кто спит ночью рядом с эшафотом? Произнеся эти слова, он опустился на колени, чтобы увидеть лицо той, кому он задал этот вопрос.
   Но она не двигалась; локти она поставила на колени, а голову положила на руки.
   Несмотря на ночной холод, плечи ее были почти совсем обнажены, и Гофман смог разглядеть черную полоску, вокруг ее белой шеи.
   Это была черная бархатка.
   — Арсена! — вскричал он.
   — Да, это я! — каким-то странным голосом прошептала скорчившаяся женщина, подняв голову и взглянув на Гофмана.

XVII. ГОСТИНИЦА НА УЛИЦЕ СЕНТ-ОНОРЕ

   Гофман в ужасе попятился; он слышал ее голос, он видел ее лицо и все-таки не верил, что это она. Но Арсена подняла голову; руки ее, открыв шею, упали на колени, так что стал виден ее необычный бриллиантовый аграф, соединявший концы бархатки и сверкавший в ночи.
   — Арсена! Арсена! — повторял Гофман. Арсена встала.
   — Что вы здесь делаете в такую пору? — спросил молодой человек. — Да еще в этом сером платье! Да еще с голыми плечами!
   — Его арестовали вчера, — отвечала Арсена, — а потом пришли арестовать и меня, и я убежала в чем была, но сегодня вечером моя комнатушка показалась мне слишком тесной, а кровать слишком холодной, и вот в одиннадцать часов я ушла оттуда, и теперь я здесь.
   Эти слова прозвучали до странности однотонно; Арсена произнесла их, не сделав ни одного движения; они вылетали из ее бледных губ, которые открывались и закрывались словно с помощью пружины: казалось, что это был говорящий автомат.
   — Но не можете же вы оставаться здесь! — воскликнул Гофман.
   — А куда я пойду? Я хочу возвратиться туда, откуда я пришла, как можно позже; уж очень там холодно.
   — Идемте со мной! — воскликнул Гофман.
   — С вами? — повторила Арсена.
   И при свете звезд молодому человеку показалось, что эти мрачные глаза метнули на него презрительный взгляд, похожий на тот, что однажды уже уничтожил его в прелестном будуаре на Ганноверской улице.
   — Я богат, у меня есть золото! — вскричал Гофман. В глазах танцовщицы сверкнули молнии.
   — Пойдемте, — сказала она, — но куда?
   — Куда?
   В самом деле: куда мог повести Гофман эту чувственную, привыкшую к роскоши женщину, ту, что расставшись с очарованными замками и волшебными садами Оперы, уже привыкла топтать персидские ковры и нежиться на индийском кашемире?
   Само собой разумеется, он не мог привести ее в свою студенческую комнатушку: там ей было бы так же тесно и так же холодно, как и в том неведомом обиталище, о котором она только что рассказывала и куда, по-видимому, так безумно боялась вернуться.
   — В самом деле, куда? — спросил Гофман. — Я ведь совсем не знаю Парижа.
   — Я могу привести вас в одно место, — сказала Арсена.
   — Прекрасно! — воскликнул Гофман.
   — Идите за мной, — промолвила молодая женщина. Деревянной походкой, походкой автомата — в ней не было ровно ничего от обворожительной легкости, восхищавшей Гофмана в танцовщице, — она пошла вперед.
   Молодой человек не догадался предложить ей руку: он последовал за ней. Пройдя по Королевской улице (ее называли в то время улицей Революции),
   Арсена повернула направо, на улицу Сент-Оноре, для краткости называемую просто улицей Оноре, остановилась у фасада великолепной гостиницы и постучалась.
   Дверь тотчас же отворилась.
   Привратник с удивлением посмотрел на Арсену.
   — Поговорите с ним, — сказала она молодому человеку, — иначе меня не впустят, мне придется вернуться обратно и сесть у подножия гильотины.
   — Друг мой, — живо заговорил Гофман, становясь между молодой женщиной и привратником, — проходя по Елисейским полям, я услышал крик: «На помощь!» Я подоспел как раз вовремя, чтобы спасти эту даму от убийц, но я не успел помешать им раздеть ее. Пожалуйста, отведите мне лучшую комнату, прикажите развести огонь пожарче и подать нам хороший ужин. Вот вам луидор.
   И он бросил золотую монету на стол, где стояла лампа, все лучи которой, казалось, сосредоточились на сверкающем лике Людовика XV.
   В то время луидор был крупной суммой: на ассигнаты это составляло девятьсот двадцать пять франков.
   Привратник снял свой засаленный колпак и позвонил. На звонок прибежал коридорный.
   — Лучшую комнату для этих господ, да поживее!
   — Для господ? — с удивлением переспросил коридорный, переводя взгляд с более чем скромного костюма Гофмана на более чем легкий костюм Арсены.
   — Да, — сказал Гофман, — самую лучшую, самую красивую, а главное — хорошо протопленную и хорошо освещенную; вот вам луидор.
   Казалось, при этом коридорный испытал то же чувство, что и привратник: он склонился перед луидором.
   — Поднимайтесь и ждите у дверей третьего номера, — сказал он, указывая на широкую лестницу, полуосвещенную в этот поздний час, однако ступени ее — роскошь по тому времени весьма необычная — были покрыты ковром.
   С этими словами он исчез.
   Перед первой же ступенькой Арсена остановилась.
   Казалось, поднять ногу для этой легкой сильфиды составляет непреодолимую трудность.
   Можно было подумать, что у легких атласных туфелек были свинцовые подошвы.
   Гофман предложил ей руку.
   Арсена оперлась на нее, и хотя он не почувствовал тяжести ручки танцовщицы, зато почувствовал холод, которым веяло от ее тела.
   Сделав над собой невероятное усилие, Арсена поднялась на первую ступеньку, затем на другую, на третью и так далее, но каждый раз при этом у нее вырывался вздох.
   — Ах, бедная женщина, — прошептал Гофман, — как же вы должны были страдать!
   — Да, да, — отвечала Арсена, — я страдала… Я много страдала.
   Они подошли к дверям третьего номера.
   Почти одновременно с ними подошел и коридорный, неся целую гору горящих углей; он открыл двери комнаты — и в одну минуту запылал камин и зажглись свечи.
   — Вы, наверное, голодны? — спросил Гофман.
   — Не знаю, — ответила Арсена.
   — Коридорный! Лучший ужин, какой вы только сможете нам подать, — сказал Гофман.
   — Сударь, — вынужден был заметить коридорный, — теперь говорят не «коридорный», а «служащий». Но поскольку сударь хорошо платит, он может говорить, как ему будет угодно.
   И, в восторге от своей шутки, он вышел со словами:
   — Ужин будет через пять минут!
   Когда дверь за служащим закрылась, Гофман метнул жадный взгляд на Арсену.
   Она так стремительно бросилась к огню, что даже не подумала подвинуть кресло к камину; она просто съежилась в уголке у очага в той же позе, в какой нашел ее Гофман около гильотины; и здесь, поставив локти на колени, она, казалось, была озабочена тем, чтобы подпирать руками голову на плечах и держать ее прямо.
   — Арсена, Арсена, — говорил молодой человек, — я сказал, что разбогател, не так ли? Посмотри — и ты увидишь, что я не обманул тебя.
   Гофман начал с того, что вывернул на стол свою шляпу; шляпа была полна луидорами и двойными луидорами, и они потекли из шляпы на мрамор с характерным для золота звуком: ни с каким другим звуком его не спутаешь.
   Вслед за шляпой он опорожнил карманы, и карманы один за другим выбросили на стол добытые с помощью игры трофеи.
   Груда сыплющегося, сверкающего золота громоздилась на столе.
   Звон золотых монет, казалось, оживил Арсену; она повернула голову, словно вслед за слухом воскресло и ее зрение.
   Она встала, все такая же деревянная и неподвижная, но ее бледные губы заулыбались, но ее остекленевшие глаза засверкали, и блеск их соперничал с блеском золота.
   — О! — сказала она. — И все это твое?
   — Нет, не мое, а твое, Арсена!
   — Мое! — повторила танцовщица.
   И она погрузила свои побелевшие руки в груду металла. Руки молодой девушки ушли в нее до самых локтей. Эта женщина, для которой золото было жизнью, прикоснувшись к золоту, казалось, вновь обрела жизнь.
   — Мое! — повторяла она. — Мое!
   Она произносила эти слова дрожащим, металлическим голосом, странным образом сливавшимся со звяканьем луидоров.
   Вошли двое коридорных: они внесли уже накрытый стол и едва не уронили его при виде золотой груды, которую ворошили нервные руки Арсены.
   — Прекрасно, — сказал Гофман, — подайте шампанского и оставьте нас. Коридорные принесли несколько бутылок шампанского и удалились. Гофман закрыл за ними дверь и запер ее на задвижку.
   Глаза его горели желанием; он опять подошел к Арсене и снова увидел, что она стоит у стола и продолжает черпать жизнь не из источника Ювенсы, а из реки Пактола.
   — Ну что? — спросил он.
   — Золото — это прекрасно, — отвечала она, — я давно уже не прикасалась к нему.
   — Тогда давай сначала поужинаем, — сказал Гофман, — а потом все в твоей власти, Даная, — ты сможешь купаться в золоте, если захочешь.
   И он увлек ее к столу.
   — Мне холодно, — сказала она.
   Гофман посмотрел вокруг: окна и постель были затянуты красной камкой; он сорвал занавеску с окна и протянул ее Арсене.
   Арсена накинула на плечи занавеску, которая, казалось, сама легла складками античной хламиды, и над этой красной драпировкой ее белое лицо стало еще белее.
   Гофману сделалось почти страшно.
   Он сел за стол, налил себе и выпил сразу два-три бокала шампанского. И тут ему показалось, что в глазах Арсены появился легкий блеск.
   Он налил и ей, она тоже выпила.
   Он уговаривал ее поесть, но она отказывалась.
   И так как Гофман настаивал, она проговорила:
   — У меня кусок в горло не идет.
   — Тогда выпьем.
   Она протянула ему свой бокал.
   — Выпьем.
   Гофмана мучили и голод и жажда; он ел и пил.
   Особенно много он пил; он чувствовал, что ему не хватает дерзости; не то чтобы ему казалось, что Арсена, как в прошлый раз, готова оттолкнуть его то ли силой, то ли презрением; но его пугал какой-то леденящий холод, исходивший от тела прекрасной гостьи.
   Чем больше он пил, тем больше оживлялась Арсена, — во всяком случае, так казалось ему; только когда она осушала бокал, какие-то розовые капли катились из-под бархатки на грудь танцовщицы. Гофман смотрел, ничего не понимая, потом, почуяв в этом что-то ужасное и загадочное, поборол внутреннюю дрожь и стал произносить все новые и новые тосты за прекрасные глаза, за прекрасные уста, за прекрасные руки танцовщицы.
   Она не сопротивлялась, пила вместе с ним и как будто оживлялась, но не оттого, что пила, а оттого, что пил Гофман.
   Внезапно из камина выпала головешка.
   Гофман проследил за ней взглядом и увидел, что остановилась она только тогда, когда наткнулась на стопу Арсены.
   Чтобы согреться, Арсена сняла чулки и туфельки; ее маленькая белая стопа, лежала на мраморе камина — мраморе таком же белом, как эта стопа: они, казалось, составляли единое целое.
   У Гофмана вырвался крик.
   — Арсена, Арсена! Осторожнее! — воскликнул он.
   — А что такое? — спросила танцовщица.
   — Эта головня… эта головня касается вашей ноги.
   И в самом деле, она прикрыла собой часть стопы Арсены.
   — Ну так уберите ее, — спокойно сказала танцовщица.
   Гофман наклонился, поднял головню и с ужасом увидел, что не раскаленный уголь обжег ногу молодой девушки, а нога молодой девушки погасила раскаленный уголь.
   — Выпьем! — сказал он.
   — Выпьем! — повторила Арсена. И она протянула ему свой бокал. Вторая бутылка была пуста.
   И тем не менее Гофман чувствовал, что одного опьянения вином ему недостаточно. Он увидел фортепьяно.
   — Отлично! — воскликнул он.
   Он понял, что фортепьяно даст ему опьянение музыкой.
   Он бросился к фортепьяно.
   И тут под его пальцами, вполне естественно, родилась та самая мелодия, под которую Арсена исполняла па-де-труа в балете «Парис», когда Гофман увидел ее в первый раз.
   Но ему казалось, что струны фортепьяно сделаны из стали. Инструмент звучал так, как звучал бы целый оркестр.
   — Вот оно! — воскликнул Гофман. — Отлично!
   Он жаждал опьянения и начал ощущать его в этих звуках; к тому же при первых аккордах встала и Арсена.
   Казалось, эти аккорды словно огненной сетью окутали всю ее фигуру.
   Она отбросила занавеску из красной камки, и — странное дело! — словно на сцене, где волшебные превращения происходят так, что зритель и не знает, как это делается, произошло превращение и с ней: вместо серого открытого платья без всяких украшений на ней вновь был костюм Флоры, весь усыпанный цветами, весь в газовой дымке, весь трепещущий от сладострастия.
   Гофман вскрикнул, и под его пальцами из груди фортепьяно, казалось, с удвоенной энергией начала бить дьявольская сила, звенящая в его стальных жилах.
   И тут то же самое чудо вновь помутило рассудок Гофмана. Эта летающая, постепенно оживающая женщина неодолимо влекла его к себе. Сцену ей заменяло все пространство между фортепьяно и альковом, и на фоне красных занавесок она казалась адским видением. Каждый раз, как из глубины комнаты она приближалась к Гофману, он привставал на стуле; каждый раз, как она удалялась в глубину комнаты, Гофман чувствовал, что она влечет его за собой. Наконец — Гофман так и не понял, как это случилось, — темп под его пальцами изменился: то была уже не мелодия, что он услышал тогда в Опере и что играл теперь, — то был вальс, вальс «Желание» Бетховена; он возник и зазвучал под его пальцами как выражение его мыслей. Изменила ритм и Арсена: сначала она делала фуэте на одном месте, потом мало-помалу круг, который она описывала, стал расширяться и она приблизилась к Гофману. Гофман, задыхаясь, чувствовал, что она подходит, что она приближается; он понимал, что, сделав последний круг, она коснется его, и тогда ему тоже придется встать и закружиться в этом знойном вальсе. Его охватили желание и ужас. Наконец, оказавшись рядом с ним, Арсена протянула руку и коснулась его кончиками пальцев. Гофман вскрикнул, подскочил так, словно по нему пробежала электрическая искра, бросился вслед за танцовщицей, догнал ее, заключил в объятия, продолжая напевать про себя переставшую звучать на фортепьяно мелодию, прижимая к себе это тело, которое вновь обрело свою гибкость, впивая блеск ее глаз, дыхание ее уст, и, впивая их, он пожирал глазами эту шею, эти плечи, эти руки, танцуя с ней в комнате, где уже нечем было дышать и воздух стал раскаленным; и это пламя, охватившее все существо обоих танцующих, задыхающихся в обморочном бреду, в конце концов швырнуло их на кровать, которая их поджидала.