— Это настоящий курильщик, — сказал один из присутствующих представителей секции.
   — Похоже, что это знаменитость, — прибавил другой, — посмотри-ка на его удостоверения.
   — Что ты собираешься делать в Париже? — спросил третий.
   — Изучать науку свободы, — ответил Гофман.
   — А еще что? — продолжал француз, на которого эти возвышенные слова не произвели ни малейшего впечатления, быть может потому, что к таким словам он уже давным-давно привык.
   — А еще живопись, — продолжал Гофман.
   — А, так ты, стало быть, художник, вроде как гражданин Давид?
   — Вот именно.
   — И ты тоже умеешь рисовать римских патриотов совсем нагишом?
   — Я их рисую совсем одетыми, — отвечал Гофман.
   — Это не так красиво.
   — Кому что нравится, — с невозмутимым хладнокровием заметил Гофман.
   — Ну-ка, нарисуй мой портрет, — вне себя от восторга сказал один из представителей секции.
   — С удовольствием.
   Гофман вытащил из печки головешку, слегка притушил ее сверкающий краешек и на стене, побеленной известью, нарисовал одну из самых уродливых физиономий, когда-либо бесчестивших столицу цивилизованного мира.
   Медвежья шапка с лисьим хвостом, слюнявый рот, густые бакенбарды, короткая трубка, скошенный подбородок — все это было схвачено и изображено так смешно и метко, но в то же время так беззлобно, что все караульное помещение начало просить молодого человека, чтобы он не отказал в любезности и понаделал портреты всех.
   Гофман охотно согласился и набросал на стене целую серию патриотов, столь же ему удавшихся, сколь удались Рембрандту горожане в его «Ночном дозоре», с тою лишь разницей, что гофмановские патриоты, само собой разумеется, не отличались благородством рембрандтовских горожан.
   Патриоты, пришедшие в хорошее настроение, задавать каверзные вопросы больше не стали: немцу было присвоено парижское подданство, ему предложили почетную кружку пива, а он, будучи юношей благомыслящим, предложил своим хозяевам бургундского, которое эти господа приняли от всего сердца.
   Но тут один человек из секции, похитрее остальных, охватил свой тупой нос согнутым указательным пальцем и, подмигнув Гофману левым глазом, сказал:
   — Признайся нам кое в чем, гражданин немец.
   — В чем, друг мой?
   — Признайся нам, какова цель твоей поездки.
   — Я уже сказал тебе: политика и живопись.
   — Нет, нет, другая.
   — Уверяю тебя, гражданин…
   — Ты прекрасно понимаешь, что мы тебя ни в чем не обвиняем; ты пришелся нам по душе, и мы тебя в обиду не дадим; но вот два члена Клуба кордельеров, вот двое из Клуба якобинцев, я от Братьев и Друзей — вот и выбирай из нас тот клуб, которому ты выразишь свое почтение.
   — Какое почтение? — с удивлением спросил Гофман.
   — Э, да не вертись ты, здорово получится, когда ты начнешь щеголять во всех клубах разом.
   — Право, гражданин, ты заставляешь меня краснеть; объясни мне, в чем дело.
   — Смотри сюда и суди сам, хороший ли я отгадчик, — сказал патриот.
   И, открыв паспорт Гофмана, он ткнул своим толстым пальцем в страницу, на которой под пометкой «Страсбур» было написано нижеследующее:
   «Гофман, путешественник, прибывший из Мангейма, взял в Страсбург ящик с ярлыком О.В.»
   — Это верно, — сказал Гофман.
   — Ну, а что в этом ящике?
   — Я уже объяснял это на страсбурской таможне.
   — А ну, граждане, посмотрим, что этот маленький хитрюга привез нам… Помните посылку патриотов из Осера?
   — Да, — сказал один из представителей секции, — они прислали нам ящик сала.
   — Зачем?
   — Чтобы смазывать гильотину! — закричал хор радостных голосов.
   — Ну и что же? — слегка побледнев, спросил Гофман. — Какое отношение может иметь мой ящик к посылке патриотов из Осера?
   — Читай, — отвечал парижанин, протягивая ему его паспорт, — читай, молодой человек: «Путешествует по делам политики и искусства». Так тут написано!
   — О, Республика! — прошептал Гофман.
   — Ну, признавайся, юный друг свободы, — сказал ему его покровитель.
   — В таком случае мне пришлось бы похвастаться мыслью, которая принадлежала не мне, — отвечал Гофман, — А я не люблю тех, кто пользуется незаслуженной славой. Нет: в сундуке, который я взял в Страсбург и который мне доставят гужом, находятся только скрипка, ящик с красками и несколько свернутых холстов.
   Эти слова Гофмана сильно поубавили то уважение, которое иные люди из секции начали было питать к нему. Ему вернули бумаги, его вину отдали должное, но больше никто уже не смотрел на него как на освободителя порабощенных народов.
   Один из патриотов даже заметил:
   — Он похож на Сен-Жюста, да вот только Сен-Жюст мне больше по вкусу. Гофман, вновь погрузившийся в задумчивость, подогретую теплом печки, табаком и бургундским, некоторое время молчал. Внезапно он поднял голову и спросил:
   — Так у вас много людей отправляют на гильотину?
   — Немало, немало; после бриссотинцев, правда, их стало поменьше, но еще достаточно.
   — Не знаете ли, друзья, где мне найти хорошее пристанище?
   — Да где хочешь.
   — Но я хочу, чтобы мне все было видно.
   — А, ну тогда найди себе квартиру где-нибудь в стороне Цветочной набережной.
   — Хорошо.
   — А ты хоть знаешь, где эта самая Цветочная набережная?
   — Нет, но мне нравится слово «цветочная». Итак, будем считать, что я поселился на Цветочной набережной. Как туда пройти?
   — Иди, никуда не сворачивая, по улице Анфер, и ты уже на набережной.
   — Набережная — это, значит, у самой воды? — спросил Гофман.
   — Вот-вот.
   — А вода — это Сена?
   — Она самая.
   — Значит, Цветочная набережная тянется вдоль Сены?
   — Ты знаешь Париж лучше, чем я, гражданин немец.
   — Спасибо. Прощайте. Я могу идти?
   — Тебе осталось соблюсти только одну маленькую формальность.
   — Какую?
   — Ты пойдешь к комиссару полиции и попросишь, чтобы он выдал тебе разрешение на пребывание в Париже.
   — Прекрасно. Прощайте.
   — Подожди, это еще не все. С этим разрешением комиссара ты пойдешь в полицию.
   — Ах, вот оно что!
   — И дашь свой адрес.
   — Ладно. И все?
   — Нет, ты представишься своей секции.
   — Зачем?
   — Ты должен доказать, что у тебя есть средства к существованию.
   — Все это я сделаю, но на том и конец?
   — Нет еще; надо будет принести патриотические дары.
   — С удовольствием.
   — А также клятву в ненависти к тиранам — как французским, так и иностранным.
   — От всего сердца. Спасибо за ценные разъяснения.
   — Да еще не забудь разборчиво написать свое имя и фамилию на своей карточке на двери.
   — Так и будет сделано.
   — Ступай, гражданин, ты нам мешаешь. Бутылки были уже опорожнены.
   — Прощайте, граждане, большое спасибо за любезность.
   И Гофман отправился в дорогу, не расставаясь с трубкой, которую он курил усерднее, чем когда бы то ни было.
   Вот так он въехал в столицу республиканской Франции.
   Очаровательные слова «Цветочная набережная» пленили его. Гофман уже рисовал в своем воображении маленькую комнатку и балкон, выходящий на эту чудесную Цветочную набережную.
   Он забыл о том, что стоит декабрь и дует северный ветер, он забыл про снег и про временную смерть всей природы. Цветы распускались в его воображении за клубами дыма, который он пускал изо рта, и никакие клоаки предместья уже не могли помешать ему видеть жасмин и розы.
   Когда пробило девять, он вышел на Цветочную набережную, совершенно темную и пустынную — такими бывают северные набережные зимой. И, однако, в тот вечер это одиночество казалось более мрачным и более ощутимым, чем где-либо.
   Гофман был слишком голоден, и ему было слишком холодно, чтобы дорогой философствовать; но на набережной никаких гостиниц не было.
   Подняв глаза, он наконец заметил на углу набережной и Бочарной улицы большой красный фонарь, за стеклами которого дрожал сальный огарок.
   Этот уличный фонарь висел и качался на конце железного кронштейна, в то мятежное время вполне пригодного для того, чтобы повесить на нем какого-нибудь политического врага.
   Но Гофман видел только нижеследующие слова, выведенные зелеными буквами на красном стекле:
   «Гостиница для приезжающих. — Меблированные комнаты и номера».
   Он быстро постучал; дверь отворилась, и путешественник ощупью вошел в дом. Грубый голос крикнул:
   — Закройте за собой дверь!
   А лай большого пса, казалось, предостерегал:
   — Береги ноги!
   Договорившись о цене с довольно приветливой хозяйкой и выбрав себе комнату, Гофман оказался обладателем пятнадцати футов в длину и восьми в ширину, образовывавших одновременно и спальню и кабинет и стоивших ему тридцать су в день: он должен был уплачивать их каждое утро, как только встанет с постели.
   Гофман был так счастлив, что уплатил за две недели вперед из страха, как бы кто-нибудь не стал оспаривать его права на это драгоценное обиталище.
   Покончив с этим, он улегся на довольно сырой постели, но всякая постель годится для восемнадцатилетнего путешественника.
   К тому же нельзя быть разборчивым, когда ты имеешь счастье жить на Цветочной набережной!
   Кроме того, Гофман вызвал в памяти образ Антонии, а разве рай находится не там, куда призывают ангелов?

VIII. О ТОМ, КАК МУЗЕИ И БИБЛИОТЕКИ БЫЛИ ЗАКРЫТЫ, А ПЛОЩАДЬ РЕВОЛЮЦИИ ОТКРЫТА

   В комнате, которая в течение двух недель должна была служить Гофману земным раем, стояли уже знакомая нам кровать, стол и два стула.
   Здесь был также камин, украшенный двумя голубыми стеклянными вазами, в которых красовались искусственные цветы. Сахарный Гений свободы сиял под хрустальной крышкой, отражавшей его трехцветное знамя и красный колпак.
   Медный подсвечник, угловой шкаф старого розового дерева, стенной ковер двенадцатого века, заменявший занавеску, — вот и вся меблировка, какую он увидел в первых утренних лучах.
   На ковре был изображен Орфей, играющий на скрипке, чтобы вновь завоевать Эвридику, и скрипка эта, вполне естественно, напомнила Гофману про Захарию Вернера.
   «Друг мой дорогой, — подумал наш путешественник, — мы оба в Париже; мы снова вместе, и я увижу его сегодня или — самое позднее — завтра. С чего мне начать? Как устроиться таким образом, чтобы не потерять драгоценное время и увидеть во Франции все? Последние несколько дней я видел только безобразные живые картины, пойду-ка я в картинную галерею Лувра, которая принадлежала павшему тирану, — там я увижу и его собственность: полотна Рубенса, картины Пуссена. Мешкать нечего».
   Одеваясь, он одновременно изучал открывавшийся из окна вид.
   Тусклое, серое небо, черная грязь под белыми деревьями, озабоченные жители города, со всех ног бегущие куда-то, да еще какой-то шум, похожий на журчание воды, — вот и все, что он увидел и услышал.
   Это было не слишком привлекательное зрелище. Гофман закрыл окно, позавтракал и вышел из дому, намереваясь прежде всего повидаться со своим другом Захарией Вернером.
   Но, уже готовясь выбрать направление, он вспомнил, что Вернер так и не прислал ему своего адреса, без которого найти его будет трудновато.
   Гофман приуныл.
   Но он тотчас взял себя в руки.
   «Какой же я глупец! Ведь то, что люблю я, любит и Захария. Я мечтаю посмотреть картины, значит, и Захария, уж верно, захочет их посмотреть. Я найду либо его самого, либо его след в Лувре. Итак, иду в Лувр».
   Лувр был виден с моста. Гофман направился ко дворцу.
   Но у дверей его он с горечью услышал, что, с тех пор как французы стали свободной нацией, они не услаждают свой взор живописью рабов и что, даже допуская невозможное — допуская, что Парижская коммуна еще не побросала в огонь все эти тряпки, чтобы разжечь печи литейных заводов, изготовляющих оружие для французов, следует все же беречь картины, а не кормить их маслом крыс, предназначенных в пищу патриотам, когда пруссаки начнут осаду Парижа.
   Гофман почувствовал, что на лбу у него выступает пот; человек, который произнес эту тираду, говорил с видом оратора, сознающего свою значительность.
   Этого говоруна восторженно приветствовали.
   От одного из присутствующих Гофман узнал, что он имел честь беседовать с гражданином Симоном, воспитателем «детей Франции» и хранителем королевских музеев.
   «Итак, картин я не увижу, — со вздохом сказал себе Гофман, — вот досада! Но я пойду в библиотеку покойного короля и, поскольку нет картин, посмотрю эстампы, медали и рукописи, увижу гробницу Хильдерика, родителя Хлодвига, а также небесный и земной глобусы отца Коронелли».
   Придя туда, Гофман огорчился: он услышал, что французская нация, рассматривая науку и литературу как источники коррупции и безразличия к гражданскому долгу, закрыла все учреждения, где составляли заговоры мнимые ученые и мнимые литераторы, — закрыла исключительно из чувства гуманности, чтобы избавить себя от труда отправить этих бедняг на гильотину. Впрочем, и при тиране библиотека была открыта только два раза в неделю.
   Гофману пришлось уйти ни с чем; ему пришлось даже забыть о том, чтобы навести справки о своем друге Захарии.
   Но так как это был человек упрямый, то он решил во что бы то ни стало посмотреть музей Сент-Авуа.
   Тут он услышал, что владелец его позавчера был гильотинирован.
   Он дошел до Люксембургского дворца, но тот был превращен в тюрьму. Чувствуя, что его силы и мужество на исходе, он направился к своей
   гостинице, чтобы дать отдых ногам, помечтать об Антонии, о Захарии и выкурить в одиночестве добрую трубку, которой хватит на два часа.
   Но — о чудо! — эта самая Цветочная набережная, такая тихая, такая пустынная, сейчас была черна от множества сбежавшихся сюда людей: они бесновались и вопили истошными голосами.
   Невысокий ростом, Гофман ничего не видел за спинами этих людей; работая локтями, он быстро пробился сквозь толпу и вернулся к себе в комнату.
   Он подошел к окну.
   Все взгляды тотчас же обратились к нему, и на мгновение он смутился, когда заметил, как мало окон было открыто. Однако окно Гофмана скоро перестало вызывать любопытство собравшихся — их привлекло нечто другое, и молодой человек поступил так же, как и другие: он устремил взор на вход в большое черное здание с остроконечной крышей; над крышей возвышалась квадратная тяжеловесная масса приземистой колоколенки.
   Гофман позвал хозяйку.
   — Гражданка, — обратился он к ней, — скажите, пожалуйста, что это за здание?
   — Это Дворец, гражданин.
   — А что делают в этом Дворце?
   — Во Дворце правосудия судят, гражданин.
   — Я думал, что у вас больше нет судов.
   — Конечно, нет! У нас теперь только Революционный трибунал.
   — Ах да, верно! А почему тут такая толпа?
   — Люди ждут, когда приедут повозки.
   — Какие повозки? Ничего не понимаю; вы уж простите меня: я ведь иностранец.
   — Гражданин! Повозки — это все равно что похоронные дроги для тех людей, кого везут на смерть.
   — Ах, Боже мой!
   — Ну да, утром туда приводят заключенных, которых будет судить Революционный трибунал.
   — Так.
   — К четырем часам всех заключенных осуждают и размещают на повозках, которые гражданин Фукье реквизировал для этой цели.
   — Кто этот гражданин Фукье?
   — Общественный обвинитель.
   — Так-так; ну, а дальше?
   — Дальше повозки не спеша отправляются на площадь Революции, а там гильотина работает без передышки.
   — Да что вы?
   — Как! Вы выходили из дому и не взглянули на гильотину?! Да это первое, что идут смотреть иностранцы! Похоже, только у нас, у французов, и есть эти самые, гильотины.
   — Примите мои поздравления, сударыня.
   — Называйте меня «гражданка».
   — Прошу прощения.
   — Смотрите, вот они, повозки-то, — подъезжают.
   — Вы уходите, гражданка?
   — Да, не хочется мне больше смотреть на это. И хозяйка направилась к двери.
   Гофман мягким движением взял ее за руку.
   — Извините, я хочу задать вам один вопрос.
   — Задайте.
   — Почему вы сказали, что вам больше не хочется смотреть на это? Я бы на вашем месте сказал, что мне вообще не хочется на это смотреть.
   — Видите ли, какое дело, гражданин: сперва на гильотину отправляли аристократов, и все они казались очень злыми. Они-то уж не склоняли голову, и у всех у них вид был такой вызывающий, такой заносчивый, что нелегко им было нас разжалобить и довести до слез. На их казнь смотрели прямо-таки с удовольствием. Отличное было зрелище — борьба мужественных врагов нации со смертью. Но как-то раз я увидела, что на повозку взбирается старик, и голова его ударяется о стенки повозки. Просто жалость брала смотреть на него. На следующий день я увидела монашек. Еще через день я увидела мальчонку лет четырнадцати, и в конце концов увидела в одной повозке молоденькую девушку, а в другой — ее мать, и эти две бедняжки посылали друг другу воздушные поцелуи и ни словечка не говорили. Они были такие бледненькие, и глаза у них были такие печальные, и такая обреченная улыбка была на их губах, а пальцами они шевелили только для того, чтобы послать воздушный поцелуй, и так они дрожали и такие были белые-белые, что до самой смерти я этого ужасного зрелища не забуду, и вот тогда-то я и поклялась, что никогда больше не буду смотреть на это.
   — А-а! — сказал Гофман, отходя от окна. — Это было так же, как сейчас?
   — Да, гражданин. Эй! Что вы делаете?
   — Закрываю окно.
   — Зачем?
   — Чтобы не видеть этого.
   — Да ведь вы же мужчина!
   — Видите ли, гражданка, я приехал в Париж, чтобы изучать искусство и дышать воздухом свободы. Так вот: если бы, на свое несчастье, я увидел одно из тех зрелищ, о которых вы сейчас рассказывали, если бы я увидел, как увозят на смерть девушку или женщину, которым жаль расставаться с жизнью, я вспомнил бы о своей невесте, ведь я так люблю ее, гражданка, и быть может, она… Нет, гражданка, я не останусь больше в этой комнате; нет ли у вас другой — с окном на противоположную сторону?
   — Тсс! Вы говорите чересчур громко, несчастный вы человек, и если вас услышат мои служители…
   — Ваши служители! Что это еще за служители?
   — Это республиканское название слуг.
   — Ну, хорошо, а что произойдет, если ваши слуги меня услышат?
   — Произойдет то, что дня через три в четыре часа пополудни я получу полную возможность увидеть вас на одной из этих повозок.
   Произнеся это загадочное предсказание, добрая женщина быстро спустилась вниз. Гофман пошел следом за ней.
   Он выскользнул из дому, решившись убежать от популярного зрелища любой ценой.
   Когда он дошел по набережной до угла, сверкнули сабли жандармов, толпа дрогнула, люди взвыли и пустились бежать.
   Гофман со всех ног помчался к улице Сен-Дени и как сумасшедший бросился бежать по ней; он, как косуля, кидался в разные стороны и, то и дело сворачивая в маленькие улочки, исчез в запутанной сети переулков: этот лабиринт тянулся от набережной Железного Лома до Рынка.
   Наконец он увидел, что очутился на улице Железного Ряда, и перевел дух; чутье поэта и художника подсказало ему: вот место, известное тем, что здесь был убит Генрих IV.
   Не останавливаясь, не переставая идти вперед, он добрался до середины улицы Сент-Оноре. Лавочки закрывались одна за другой. Безмолвие этого квартала приводило Гофмана в изумление: не только лавочки закрывались, но и окна некоторых домов завешивались, и притом так тщательно, словно был дан некий сигнал.
   Вскоре Гофману все стало понятно; он увидел, что фиакры поворачивают на боковые улицы, он услышал конский галоп и понял, что это жандармы; позади них в спускающихся вечерних сумерках он смутно различил отвратительное скопище лохмотьев, поднятые руки, размахивающие пиками, и горящие глаза.
   А посреди всего этого ехала повозка.
   Этот вихрь, налетевший на Гофмана так внезапно, что тот не успел спрятаться или убежать, донес до его слуха чьи-то крики, крики до того пронзительные, до того жалостные, что ему отроду не доводилось слышать таких страшных воплей.
   На повозке везли женщину, одетую в белое. Эти крики исторгали уста, душа, все ее тело, возвышавшееся над повозкой.
   Гофман почувствовал, что ноги у него подкашиваются. Нервы его не выдержали, он рухнул на каменную тумбу и прислонился головой к ставням какой-то лавочки: их так спешили захлопнуть, что они остались неплотно закрытыми.
   Повозка ехала в окружении эскорта, состоявшего из бандитов и омерзительных женщин, — эти повозки всегда ехали в таком сопровождении; но — странное дело! — все это отребье не орало, все это воронье не каркало, — только сама жертва извивалась в руках двух мужчин и взывала к небу, к земле, к людям, к неживым предметам.
   Внезапно сквозь щель в ставне Гофман услышал прямо у себя над ухом голос молодого человека:
   — Вот и ты, бедняжка, Дюбарри!
   — Госпожа Дюбарри! — воскликнул Гофман, — Так это она?! Так это ее везут на повозке?!
   — Да, сударь, — раздался в ответ тихий, грустный голос так близко от уха нашего путешественника, что сквозь щель между створками ставня тот ощутил теплое дыхание своего собеседника.
   Бедняжка Дюбарри держалась прямо, судорожно ухватившись за передок повозки; ее темно-русые волосы — венец ее красоты — были срезаны на затылке, но длинные, мокрые от пота пряди ниспадали у нее с висков; прекрасная, с огромными глазами, перебегающими с предмета на предмет, с маленьким ротиком — слишком маленьким для тех страшных криков, которые она испускала, — несчастная женщина время от времени конвульсивно встряхивала головой, чтобы отбросить волосы, закрывавшие ей лицо.
   Проезжая мимо каменной тумбы, на которую опустился обессилевший Гофман, она закричала: «Помогите! Спасите меня! Я ничего плохого не сделала! Помогите!» — и едва не опрокинула державшего ее помощника палача.
   Этот крик «Помогите!» не переставал звучать среди глубокой тишины, не нарушаемой присутствующими. Эти фурии, всегда осыпавшие оскорблениями мужественных осужденных, были взволнованы неудержимым порывом ужаса, охватившего эту женщину; они чувствовали, что, как бы они ни кричали, им все равно не заглушить ее отчаянных воплей; все это было близко к безумию и достигало вершин истинной трагедии.
   Гофман встал; ему казалось, что сердце остановилось у него в груди; он пустился бежать за повозкой вместе со всеми — еще одна тень присоединилась к этой процессии призраков, составлявших последний эскорт королевской фаворитки.
   Госпожа Дюбарри увидела его и снова закричала:
   — Пощадите! Пощадите! Я отдам нации все мое состояние! Сударь, спасите меня!..
   «О Боже, она заговорила со мной, — подумал молодой человек. — Бедная женщина! Ее взгляды стоили так дорого, ее слова были бесценны, и вот она заговорила со мной!»
   Он остановился. Повозка добралась до площади Революции. В темноте, совсем сгустившейся из-за холодного дождя, Гофман различал теперь только два силуэта: то был белый силуэт жертвы и красный силуэт эшафота.
   Он видел, как палачи тащили белую фигуру вверх по лестнице. Он видел, как она изгибалась, вырываясь из рук своих мучителей, но внезапно, не переставая испускать ужасающие крики, несчастная женщина потеряла равновесие и упала на роковую доску.
   Гофман слышал, как она кричала: «Сжальтесь, господин палач! Еще минуточку, господин палач!..» Это был конец: лезвие упало, отбросив рыжеватый отблеск.
   Гофман скатился в ров, окружавший площадь.
   Это была впечатляющая картина для художника, приехавшего во Францию в поисках мыслей и впечатлений.
   Бог только что сделал его очевидцем слишком жестокой кары для той, что внесла свою лепту в гибель монархии.
   Гнусное убийство Дюбарри он воспринял как отпущение грехов несчастной женщины. Значит, по крайней мере, на душе ее никогда не было греха гордыни, раз она даже не сумела умереть! Впрочем, умение умирать — увы! — в те времена было высшей добродетелью тех, кому неведом был порок.
   В тот день Гофман подумал, что, коль скоро он приехал во Францию затем, чтобы увидеть события небывалые, значит, он приехал не напрасно.
   И тут его несколько утешила философия истории.
   «Остается еще театр, — сказал он себе, — пойдем в театр. Я знаю, что после актрисы, которую я видел только что, оперные или трагические актрисы не произведут на меня впечатления, но я буду снисходителен. Нельзя слишком много требовать от женщин, умирающих ради забавы. Только вот я постараюсь хорошенько запомнить эту площадь, чтобы больше никогда в жизни не проходить по ней».

IX. «СУД ПАРИСА»

   Гофману были свойственны внезапные смены настроения. После площади Революции, после шумной толпы, теснившейся вокруг эшафота, после темного неба, после крови ему были необходимы блеск люстр, оживленная публика, цветы — одним словом, жизнь. Он отнюдь не был уверен в том, что благодаря всему этому страшное зрелище изгладится из его памяти, но ему захотелось, по крайней мере, рассеяться и убедиться в том, что на свете есть еще люди, которые живут и смеются.
   Итак, Гофман направился к Опере, но добрался он до нее, сам не зная как. Сама судьба влекла его вперед, и он следовал за ней, как слепой идет за собакой-поводырем, а дух его бродил совсем в иных местах, среди совсем иных впечатлений.
   Так же как и на площади Революции, народ толпился на бульваре, где в те времена находился Оперный театр и где ныне находится театр Порт-Сен-Мартен.