— Будьте любезны, одолжите мне ваш лорнет, сударь, — сказал Гофман, тяжело дыша и не поворачивая головы, ибо он был не в состоянии оторвать взгляд от Арсены.
Доктор протянул руку Гофману, не сделав даже еле заметного движения головой, так что их руки, прежде чем встретиться, несколько мгновений искали друг друга в пустоте.
Гофман схватил лорнет и неотрывно стал смотреть в него.
— Странно! — прошептал он.
— Что странно? — спросил доктор.
— Ничего, ничего, — отвечал Гофман, которому хотелось все свое внимание отдать тому, что он видел, а то, что он видел, действительно было странно.
Лорнет так сильно приближал предметы к глазам, что раза три Гофман протягивал руку, надеясь поймать Арсену: теперь ему казалось, что она не в обрамляющем ее зеркале сцены, а между стеклами лорнета. Наш немец не упускал ни одной черты прелестной танцовщицы, и ее взоры, горевшие даже издали, теперь охватили его голову огненным кольцом и заставляли клокотать кровь в его висках.
Сердце молодого человека неистово колотилось в груди.
— Кто эта женщина? — спросил он слабым голосом, не шевелясь и не отнимая от глаз лорнета.
— Я уже сказал вам, что это Арсена, — ответил доктор, на лице которого, казалось, жили только губы: его неподвижный взгляд не отрывался от танцовщицы.
— У этой женщины, уж верно, есть любовник?
— Да.
— И она его любит?
— Говорят, что любит.
— А он богат?
— Очень богат.
— Кто он?
— Посмотрите налево, в нижнюю литерную ложу.
— Я не могу повернуть голову.
— Сделайте над собой усилие.
Гофман сделал усилие, которое причинило ему такую боль, что у него вырвался крик, словно его шейные позвонки были сделаны из мрамора и теперь сломались.
Он взглянул на указанную ему литерную ложу.
Там находился только один зритель, но он, устроившийся на обитой бархатом балюстраде и похожий на сидящего на задних лапах льва, казалось, заполнял собой всю ложу.
Это был человек лет тридцати двух-тридцати трех, с лицом, изборожденным страстями; можно было подумать, что не оспа, а извержение вулкана провело на его сплошь изрытых щеках эти глубокие, скрещивающиеся ложбины; глаза его, вероятно, были маленькими, но их широко раскрыла какая-то душевная боль; порою они были потухшими и пустыми, как угасший кратер, порою извергали пламя, как пылающий кратер. Когда он аплодировал, он не хлопал в ладоши, а стучал по балюстраде, и тогда казалось, что при каждом его ударе содрогается весь зал.
— А! — произнес Гофман. — Это тот человек, который сидит вон там?
— Да, да, это тот человек, — отвечал маленький черный человечек, — да, это тот человек, и к тому же это гордый человек.
— Как его зовут?
— А вы его не знаете?
— Да нет же, я только вчера сюда приехал.
— Ну так это Дантон.
— Дантон! — вздрогнув, произнес Гофман. — О-о! И он — любовник Арсены?
— Да, он любовник Арсены.
— И он, конечно, любит ее?
— До безумия. Он ужасный ревнивец.
Но как ни интересно было Гофману увидеть Дантона, он уже перевел взгляд на Арсену: в безмолвном танце ее было нечто фантастическое.
— Еще один вопрос, сударь.
— Пожалуйста.
— Что это за странный аграф, которым застегнута ее бархатка?
— Он сделан в виде гильотины.
— Гильотины?!
— Да. У нас эти штучки делают очень изящно, и все наши щеголихи носят не меньше одной. Ту, что носит Арсена, ей подарил Дантон.
— Гильотина! Гильотина на шее у танцовщицы! — повторил Гофман, чувствуя, что его череп вот-вот треснет. — Зачем ей гильотина?..
И тут наш немец, которого, должно быть, приняли за сумасшедшего, простер руки, словно для того, чтобы схватить танцовщицу, ибо благодаря странному оптическому обману расстояние, отделявшее его от Арсены, на мгновение исчезло и Гофману показалось, что он чувствует на своем лбу дыхание уст танцовщицы и слышит жаркое волнение ее полуобнаженной груди, вздымающейся словно в объятиях наслаждения. Гофман дошел до той степени возбуждения, когда человеку кажется, что его охватило пламя и сердце вот-вот вырвется из груди.
— Довольно! Довольно! — говорил Гофман.
Но танец продолжался, Гофман дошел уже до галлюцинации, и в его мозгу смешались два самых сильных впечатления сегодняшнего дня: воспоминание о площади Революции сливалось с тем, что происходило на сцене, так что Гофману казалось, будто он видит то г-жу Дюбарри, бледную, с отрубленной головой, танцующую вместо Арсены, то как танцующая Арсена подходит к подножию гильотины, к палачам.
В лихорадочно работавшем воображении молодого человека смешивались цветы и кровь, танец и агония, жизнь и смерть.
Но сильнее всего был магнит, притягивавший его к этой женщине. Каждый раз, как ее стройные ножки мелькали перед его глазами, каждый раз, как ее прозрачная юбка поднималась чуть выше, дрожь пробегала по всему его телу, во рту у него пересыхало, дыхание становилось жарким, и его охватило такое желание, какое овладевает человеком, когда ему двадцать лет.
Теперь у Гофмана оставалось лишь одно прибежище — портрет Антонии, медальон, что он носил на груди, чистая любовь, противостоящая любви чувственной, сила целомудренного воспоминания, ставшего лицом к лицу с влекущей действительностью.
Он схватил медальон и поднес его к губам, но тут же услышал пронзительное хихиканье соседа, насмешливо смотревшего на него.
Гофман покраснел, спрятал медальон и, вскочив, словно подброшенный пружиной, воскликнул:
— Пустите меня! Пустите меня, я не могу больше здесь оставаться!
И с безумным видом он покинул партер, наступая на ноги и задевая мирно сидевших зрителей, ворчавших на этого чудака, которому пришла фантазия выйти из зала в середине представления.
XI. ВТОРОЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЕ «СУДА ПАРИСА»
XII. КАБАЧОК
Доктор протянул руку Гофману, не сделав даже еле заметного движения головой, так что их руки, прежде чем встретиться, несколько мгновений искали друг друга в пустоте.
Гофман схватил лорнет и неотрывно стал смотреть в него.
— Странно! — прошептал он.
— Что странно? — спросил доктор.
— Ничего, ничего, — отвечал Гофман, которому хотелось все свое внимание отдать тому, что он видел, а то, что он видел, действительно было странно.
Лорнет так сильно приближал предметы к глазам, что раза три Гофман протягивал руку, надеясь поймать Арсену: теперь ему казалось, что она не в обрамляющем ее зеркале сцены, а между стеклами лорнета. Наш немец не упускал ни одной черты прелестной танцовщицы, и ее взоры, горевшие даже издали, теперь охватили его голову огненным кольцом и заставляли клокотать кровь в его висках.
Сердце молодого человека неистово колотилось в груди.
— Кто эта женщина? — спросил он слабым голосом, не шевелясь и не отнимая от глаз лорнета.
— Я уже сказал вам, что это Арсена, — ответил доктор, на лице которого, казалось, жили только губы: его неподвижный взгляд не отрывался от танцовщицы.
— У этой женщины, уж верно, есть любовник?
— Да.
— И она его любит?
— Говорят, что любит.
— А он богат?
— Очень богат.
— Кто он?
— Посмотрите налево, в нижнюю литерную ложу.
— Я не могу повернуть голову.
— Сделайте над собой усилие.
Гофман сделал усилие, которое причинило ему такую боль, что у него вырвался крик, словно его шейные позвонки были сделаны из мрамора и теперь сломались.
Он взглянул на указанную ему литерную ложу.
Там находился только один зритель, но он, устроившийся на обитой бархатом балюстраде и похожий на сидящего на задних лапах льва, казалось, заполнял собой всю ложу.
Это был человек лет тридцати двух-тридцати трех, с лицом, изборожденным страстями; можно было подумать, что не оспа, а извержение вулкана провело на его сплошь изрытых щеках эти глубокие, скрещивающиеся ложбины; глаза его, вероятно, были маленькими, но их широко раскрыла какая-то душевная боль; порою они были потухшими и пустыми, как угасший кратер, порою извергали пламя, как пылающий кратер. Когда он аплодировал, он не хлопал в ладоши, а стучал по балюстраде, и тогда казалось, что при каждом его ударе содрогается весь зал.
— А! — произнес Гофман. — Это тот человек, который сидит вон там?
— Да, да, это тот человек, — отвечал маленький черный человечек, — да, это тот человек, и к тому же это гордый человек.
— Как его зовут?
— А вы его не знаете?
— Да нет же, я только вчера сюда приехал.
— Ну так это Дантон.
— Дантон! — вздрогнув, произнес Гофман. — О-о! И он — любовник Арсены?
— Да, он любовник Арсены.
— И он, конечно, любит ее?
— До безумия. Он ужасный ревнивец.
Но как ни интересно было Гофману увидеть Дантона, он уже перевел взгляд на Арсену: в безмолвном танце ее было нечто фантастическое.
— Еще один вопрос, сударь.
— Пожалуйста.
— Что это за странный аграф, которым застегнута ее бархатка?
— Он сделан в виде гильотины.
— Гильотины?!
— Да. У нас эти штучки делают очень изящно, и все наши щеголихи носят не меньше одной. Ту, что носит Арсена, ей подарил Дантон.
— Гильотина! Гильотина на шее у танцовщицы! — повторил Гофман, чувствуя, что его череп вот-вот треснет. — Зачем ей гильотина?..
И тут наш немец, которого, должно быть, приняли за сумасшедшего, простер руки, словно для того, чтобы схватить танцовщицу, ибо благодаря странному оптическому обману расстояние, отделявшее его от Арсены, на мгновение исчезло и Гофману показалось, что он чувствует на своем лбу дыхание уст танцовщицы и слышит жаркое волнение ее полуобнаженной груди, вздымающейся словно в объятиях наслаждения. Гофман дошел до той степени возбуждения, когда человеку кажется, что его охватило пламя и сердце вот-вот вырвется из груди.
— Довольно! Довольно! — говорил Гофман.
Но танец продолжался, Гофман дошел уже до галлюцинации, и в его мозгу смешались два самых сильных впечатления сегодняшнего дня: воспоминание о площади Революции сливалось с тем, что происходило на сцене, так что Гофману казалось, будто он видит то г-жу Дюбарри, бледную, с отрубленной головой, танцующую вместо Арсены, то как танцующая Арсена подходит к подножию гильотины, к палачам.
В лихорадочно работавшем воображении молодого человека смешивались цветы и кровь, танец и агония, жизнь и смерть.
Но сильнее всего был магнит, притягивавший его к этой женщине. Каждый раз, как ее стройные ножки мелькали перед его глазами, каждый раз, как ее прозрачная юбка поднималась чуть выше, дрожь пробегала по всему его телу, во рту у него пересыхало, дыхание становилось жарким, и его охватило такое желание, какое овладевает человеком, когда ему двадцать лет.
Теперь у Гофмана оставалось лишь одно прибежище — портрет Антонии, медальон, что он носил на груди, чистая любовь, противостоящая любви чувственной, сила целомудренного воспоминания, ставшего лицом к лицу с влекущей действительностью.
Он схватил медальон и поднес его к губам, но тут же услышал пронзительное хихиканье соседа, насмешливо смотревшего на него.
Гофман покраснел, спрятал медальон и, вскочив, словно подброшенный пружиной, воскликнул:
— Пустите меня! Пустите меня, я не могу больше здесь оставаться!
И с безумным видом он покинул партер, наступая на ноги и задевая мирно сидевших зрителей, ворчавших на этого чудака, которому пришла фантазия выйти из зала в середине представления.
XI. ВТОРОЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЕ «СУДА ПАРИСА»
Однако порыв Гофмана завлек его недалеко. На углу улицы Сен-Мартен он остановился.
Грудь его вздымалась, по лбу струился пот.
Он провел по лбу левой рукой, прижал к груди правую и вздохнул.
В этот момент кто-то положил руку ему на плечо.
Он вздрогнул.
— Ах, черт возьми! Это он! — послышался чей-то голос. Гофман обернулся и вскрикнул.
То был его друг Захария Вернер.
Молодые люди бросились друг к другу в объятия.
Вслед за этим одновременно были заданы два вопроса:
— Что ты здесь делаешь?
— Куда ты идешь?
— Я приехал вчера, — сказал Гофман, — я видел, как отрубили голову госпоже Дюбарри, и, чтобы рассеяться, пошел в Оперу.
— Ну, а я приехал сюда полгода тому назад, последние пять месяцев я ежедневно видел, как отрубают головы двадцати — двадцати пяти человекам, и, чтобы рассеяться, начал играть.
— Ах вот как!
— Ты пойдешь со мной?
— Нет уж, покорно благодарю.
— Ты не прав; мне сейчас везет; ну а такой счастливчик, как ты, составит себе целое состояние. Ты привык к настоящей музыке, стало быть, в Опере ты наверняка умирал от скуки; идем со мной, и я дам тебе кое-что послушать.
— Музыку?
— Да, музыку золотых монет; я уж не говорю о том, что там, куда я иду, ты найдешь все удовольствия: прелестных женщин, прекрасный ужин, азартную игру!
— Спасибо, друг мой, не могу! Я обещал, больше того, я дал клятву.
— Кому?
— Антонии.
— Так ты с ней виделся?
— Я люблю ее, друг мой, я ее обожаю.
— А! Теперь я понимаю, что тебя задержало; так какую же клятву ты дал?
— Я дал клятву не играть и… Гофман замялся.
— И что еще?
— И остаться ей верным, — прошептал Гофман.
— В таком случае в сто тринадцатый ходить не надо.
— Что такое «сто тринадцатый»?
— Это дом, о котором я только что тебе говорил; ну а я никаких клятв не давал, стало быть, я волен идти. Прощай, Теодор.
— Прощай, Захария.
И Вернер удалился, а Гофман, словно пригвожденный, остался на месте. Когда Вернер отошел от него уже шагов на сто, Гофман вспомнил, что забыл спросить адрес Захарии и что единственный адрес, который Захария ему дал, был адрес игорного дома.
Но этот адрес, словно надпись на двери рокового дома, был начертан в мозгу Гофмана огненными цифрами!
И, однако, то, что сейчас произошло, немного успокоило совесть Гофмана. Так уж устроена человеческая натура: человек всегда снисходителен к себе, ибо его снисходительность есть не что иное, как эгоизм.
Минуту назад он пожертвовал ради Антонии игрой и думал, что сдержан свою клятву, забывая о другом: именно из-за того, что он был готов нарушить вторую и самую важную клятву, он и стоял неподвижно на углу бульвара и улицы Сен-Мартен.
Но, как я уже сказал, твердость по отношению к Вернеру давала ему право на проявление слабости по отношению к Арсене. Он решил пойти на компромисс и, вместо того чтобы вернуться в зрительный зал Оперы — на этот поступок его изо всех сил толкал демон-искуситель, — подождать Арсену у служебного входа.
Гофман прекрасно знал планировку театров, так что долго разыскивать служебный вход ему не пришлось. На улице Бонди он увидел дверь в длинный, едва освещенный, грязный и сырой коридор, по которому, как тени, проходили люди в запачканной одежде, и понял, что именно в эту дверь входят и выходят простые смертные, кого румяна, белила, синька, газ, шелк и блестки превращали в богов и богинь.
Время шло, падал снег; Гофман был так взволнован странным событием, в котором было нечто сверхъестественное, что не чувствовал холода, казалось преследовавшего прохожих. Хотя дыхание, вылетавшее из его рта, сгущалось в почти осязаемые клубы пара, руки его по-прежнему были горячими, а лоб влажным. Более того: остановившись у стены, он замер на месте, не спуская глаз е коридора, и снег, падавший густыми хлопьями, медленно укутывал словно саваном молодого человека, так что юный студент в фуражке и в немецком рединготе мало-помалу превращался в мраморную статую. Но вот через коридор — эту сточную канаву — начали выходить те, что первыми освободились после спектакля, то есть смотрители, за ними машинисты сцены, потом вся та масса безымянного народа, что кормится около театра, затем — актеры мужского пола, тратящие на одевание меньше времени, нежели женщины, последними появились женщины, и вот — наконец, наконец-то! — сама прекрасная танцовщица: Гофман узнал ее не только по прелестному лицу, но и по мягкому покачиванию бедер — это движение было свойственно ей одной, — а также по узенькой бархатке, которая окружала ее шею и на которой сверкала странная драгоценность, недавно введенная в моду террором.
Едва лишь Арсена появилась на пороге, как, прежде чем Гофман успел шевельнуться, к ней быстро подкатил экипаж; дверца отворилась, и девушка вскочила туда так легко, словно она все еще летала по сцене. За стеклами экипажа показалась тень: Гофману почудилось, что он узнал в ней человека из литерной ложи, и эта тень заключила прекрасную нимфу в объятия; затем лошади понеслись галопом, хотя ничей голос не отдал кучеру никакого приказания.
Все то, что мы сейчас рассказали в пятнадцати или двадцати строках, произошло с молниеносной быстротой.
Видя, что экипаж удаляется, Гофман испустил какой-то странный крик, оторвался от стены, словно статуя, выскочившая из своей ниши, и, стряхнув с себя снег, помчался вдогонку за экипажем.
Но экипаж уносили две лошади, слишком сильные для того, чтобы молодой человек, сколь бы ни был быстр его безумный бег, смог его догнать.
Пока экипаж ехал по бульвару, все шло хорошо, даже когда он ехал по улице Бурбон-Вильнёв, которую только что переименовали и нарекли улицей Нового Равенства, все шло еще недурно, но, доехав до площади Побед, ставшей площадью Национальной Победы, экипаж свернул направо и скрылся из глаз Гофмана.
Так как ни экипаж, ни стук его колес больше не влекли за собой молодого человека, бег его замедлился; на минуту он остановился на углу улицы Нёв-Эсташ и прислонился к стене, чтобы перевести дыхание; затем, ничего больше не видя, ничего больше не слыша, он осмотрелся, решив, что пора возвращаться домой.
Не так-то легко было Гофману выбраться из сети улиц, образующих запутанный лабиринт от церкви святого Евстафия до набережной Железного лома. Наконец благодаря многочисленным патрулям, ходившим по улицам, благодаря тому, что паспорт Гофмана был в полном порядке, благодаря свидетельству о том, что он прибыл лишь накануне, — он легко мог доказать это с помощью визы, которую ему выдали на заставе, — он получил от гражданского ополчения столь точные указания, что в конце концов разыскал свою гостиницу, нашел свою комнатушку и заперся в ней, казалось бы, один, на самом же деле — вместе со жгучим воспоминанием о случившемся.
С этой минуты Гофмана стали жестоко терзать два видения: одно из них мало-помалу изглаживалось из памяти, другое же мало-помалу становилось все навязчивее.
Видением, постепенно ускользавшим из памяти, было измученное белое лицо Дюбарри, которую тащили из Консьержери на повозку, а с повозки — на эшафот.
Видением, что приобретало черты реальности, было оживленное, улыбающееся лицо прекрасной танцовщицы, летящей из глубины сцены к рампе, а потом вихрем проносящейся по авансцене то к правой ложе, то к левой.
Гофман всеми силами старался избавиться от этого видения. Он вытащил из чемодана кисти и начал рисовать; он извлек из футляра скрипку и начал играть; он спросил перо и чернильницу и начал писать стихи. Но строки, что он слагал, были стихами в честь Арсены; мелодия, что он наигрывал, была той самой, под звуки которой она появилась, и звуки эти метались и поднимались ввысь, словно у них были крылья; наконец, набросанный им эскиз был не что иное, как ее портрет все с той же бархаткой — странным украшением, застегнутым на шее столь странным аграфом.
Всю ночь, весь следующий день, всю следующую ночь и весь день, последовавший за ней, Гофман видел только одну, или, вернее, только две, фигуры: то была фантастическая танцовщица, и то был не менее фантастический доктор. Между этими двумя существами была столь тесная связь, что Гофман не воспринимал одного без другого. И то не оркестр грохотал у него в ушах во время этого наваждения, когда ему представлялась Арсена, без устали носившаяся по сцене, — нет, то тихонько напевал доктор, то тихонько постукивали по эбеновой табакерке его пальцы; время от времени перед глазами Гофмана сверкала молния, ослепляя его каскадами искр: то было скрещение двух лучей, один из них тянулся от табакерки доктора, другой — от бархатки танцовщицы; то была симпатическая связь бриллиантовой гильотины с бриллиантовым черепом; наконец, то были неподвижные глаза доктора: казалось, они могли по своей воле притягивать к себе или отпускать прелестную танцовщицу, подобно тому как глаза змеи притягивают к себе или отпускают птицу, которую они зачаровывают.
Двадцать раз, сто раз, тысячу раз Гофман хотел снова пойти в Оперу, но так как час его еще не пробил, он дал себе твердое обещание не поддаваться искушению; впрочем, ему приходилось бороться с этим искушением всеми средствами: сначала он прибегал к помощи медальона, потом пробовал написать Антонии письмо; но лицо Антонии на портрете, казалось, стало таким печальным, что Гофман, не успев раскрыть медальон, тут же его и закрывал, а первые же строчки каждого начатого им письма давались ему с таким трудом, что он разорвал десяток писем, не исписав и трети первой страницы.
Наконец, прошло и знаменательное послезавтра, наконец, приблизился час открытия театра, наконец, пробило семь часов, и, повинуясь этому призыву, Гофман, словно против воли, вскочил, со всех ног сбежал вниз по лестнице и помчался по направлению к улице Сен-Мартен.
На этот раз ему понадобилось на дорогу меньше четверти часа, на этот раз ему уже не нужно было ни у кого спрашивать, как добраться до Оперы, на этот раз словно невидимый вожатый указывал ему путь и он был у дверей Оперы меньше чем через десять минут.
Но — странное дело! У дверей не теснилась толпа зрителей — не то, что два дня назад, — потому ли, что по неведомой Гофману причине спектакль частично утратил свою притягательную силу, потому ли, что зрители уже успели войти в здание театра.
Гофман бросил кассирше экю в шесть ливров, получил билет и ринулся в зрительный зал.
Зал нельзя было узнать. Во-первых, он был полупустым, во-вторых, вместо тех прелестных женщин и элегантных мужчин, кого он думал увидеть вновь, его глазам предстали женщины в казакинах и мужчины в карманьолах; ни драгоценностей, ни цветов, ни декольте, в которых вздымалась и опускалась грудь под воздействием сладострастной атмосферы аристократического театра, — всюду колпаки круглые и колпаки красные, всюду украшения в виде огромных национальных кокард, темные цвета одежды, облака грусти на лицах, а, кроме того, по обе стороны сцены — два омерзительных бюста, два лица: одно из них было изуродовано гримасой смеха, а другое — гримасой боли; то были бюсты Вольтера и Марата.
Наконец, литерная ложа представляла собой не что иное, как едва освещенную дыру, пустую и темную яму. Это была все та же пещера, но в ней больше не было льва.
В партере пустовали два соседних места. Гофман занял одно из них — это было то самое место, где ему уже довелось сидеть.
На другом месте в прошлый раз сидел доктор, но, как мы уже сказали, это место пустовало.
Первое действие кончилось, но Гофман не слушал музыку, не смотрел на артистов.
Оркестр был ему уже знаком, и в прошлый раз он вполне оценил его. Артисты нимало не интересовали его: он пришел сюда не ради них, а ради Арсены.
Занавес поднялся, и началось второе действие балета.
Разум, душа, сердце молодого человека — все было поглощено сценой.
Он ждал выхода Арсены.
Внезапно Гофман вскрикнул.
Роль Флоры исполняла не Арсена.
Женщина, появившаяся на сцене, была ему неизвестна, она была такая же, как все женщины.
Все фибры его трепещущего существа ослабли; обессилев, он испустил продолжительный вздох и огляделся вокруг.
Маленький черный человечек сидел на своем месте, только у него уже не было ни бриллиантовых пряжек, ни бриллиантовых перстней, ни табакерки с бриллиантовым черепом.
Пряжки у него были медные, перстни — из позолоченного серебра, табакерка — из серебра потускневшего.
Он больше не напевал, он больше не отбивал такт.
Как он сюда попал? Гофман ничего не мог понять: он не видел, как тот вошел, не почувствовал его приближения.
— Ах, сударь! — воскликнул Гофман.
— Называйте меня «гражданином», мой юный друг, и даже говорите мне «ты»… если можно, — отвечал черный человечек, — иначе из-за вас отрубят голову мне, а также и вам.
— Но где же она? — спросил Гофман.
— Ах, вот оно что… Где она? Говорят, ее тигр, который с нее глаз не спускает, заметил, что позавчера она обменялась знаками с каким-то молодым человеком, сидевшим в партере. Говорят, что этот молодой человек побежал за экипажем, и вот со вчерашнего дня контракт с Арсеной расторгнут, и вот Арсены в театре больше нет.
— Как же директор мог на это пойти?
— Мой юный друг, директору очень хочется сохранить голову на плечах, хотя голова эта довольно уродлива; однако он утверждает, что уже привык к той, какая есть, и что другая — пусть даже она была бы покрасивее — может и не прирасти.
— Боже мой! Так вот почему этот зал так печален! — воскликнул Гофман. — Вот почему больше нет ни цветов, ни бриллиантов, ни драгоценностей! Вот почему у вас больше нет ни бриллиантовых пряжек, ни бриллиантовых перстней, ни табакерки с бриллиантами! Вот, наконец, почему по обе стороны сцены вместо бюстов Аполлона и Терпсихоры стоят эти два отвратительных бюста! Тьфу!
— Что такое? О чем это? — спросил доктор. — Да где вы видели зал, о котором вы говорите? Где вы видели меня в бриллиантовых перстнях, с бриллиантовой табакеркой? Где вы видели, наконец, бюсты Аполлона и Терпсихоры? Да уже целых два года цветы не цветут, бриллианты превратились в ассигнаты, а драгоценности принесены в жертву на алтарь отечества. Ну а у меня, слава Богу, никогда не было никаких пряжек, кроме медных, никаких перстней, кроме этого дрянного перстенька из позолоченного серебра, и никаких табакерок, кроме этой паршивой серебряной табакерки. Бюсты Аполлона и Терпсихоры и в самом деле стояли здесь в былые времена, но друзья человечества пришли и разбили бюст Аполлона, поставив вместо него бюст апостола Вольтера, а друзья народа пришли и вдребезги раскололи бюст Терпсихоры, поставив вместо него бюст бога Марата.
— Нет! Этого не может быть! — воскликнул Гофман. — Я утверждаю, что позавчера я видел зал, благоухающий цветами, блистающий роскошными платьями, сверкающий бриллиантами; я видел элегантную публику на месте этих базарных торговок в казакинах и хамов в карманьолах! Я утверждаю, что у вас на башмаках были бриллиантовые пряжки, у вас на пальцах были бриллиантовые перстни, а на вашей табакерке был бриллиантовый череп; я утверждаю…
— А я, молодой человек, в свою очередь утверждаю, — подхватил черный человечек, — что позавчера здесь была она, я утверждаю, что ее образ освещал все вокруг, я утверждаю, что от ее дыхания распускались розы, сверкали драгоценности, искрились бриллианты в вашем воображении; я утверждаю, что вы любите ее, молодой человек, и что вы видели этот зал сквозь призму вашей любви. Арсены здесь больше нет — и ваше сердце мертво, с ваших глаз спала пелена, и вы видите мольтон, ситец, грубое сукно, красные колпаки, грязные руки и сальные волосы. Наконец-то вы видите людей и предметы такими, какие они есть.
— О Господи! — воскликнул Гофман, роняя голову на руки. — Правда ли все это? Быть может, я уже близок к безумию?
Грудь его вздымалась, по лбу струился пот.
Он провел по лбу левой рукой, прижал к груди правую и вздохнул.
В этот момент кто-то положил руку ему на плечо.
Он вздрогнул.
— Ах, черт возьми! Это он! — послышался чей-то голос. Гофман обернулся и вскрикнул.
То был его друг Захария Вернер.
Молодые люди бросились друг к другу в объятия.
Вслед за этим одновременно были заданы два вопроса:
— Что ты здесь делаешь?
— Куда ты идешь?
— Я приехал вчера, — сказал Гофман, — я видел, как отрубили голову госпоже Дюбарри, и, чтобы рассеяться, пошел в Оперу.
— Ну, а я приехал сюда полгода тому назад, последние пять месяцев я ежедневно видел, как отрубают головы двадцати — двадцати пяти человекам, и, чтобы рассеяться, начал играть.
— Ах вот как!
— Ты пойдешь со мной?
— Нет уж, покорно благодарю.
— Ты не прав; мне сейчас везет; ну а такой счастливчик, как ты, составит себе целое состояние. Ты привык к настоящей музыке, стало быть, в Опере ты наверняка умирал от скуки; идем со мной, и я дам тебе кое-что послушать.
— Музыку?
— Да, музыку золотых монет; я уж не говорю о том, что там, куда я иду, ты найдешь все удовольствия: прелестных женщин, прекрасный ужин, азартную игру!
— Спасибо, друг мой, не могу! Я обещал, больше того, я дал клятву.
— Кому?
— Антонии.
— Так ты с ней виделся?
— Я люблю ее, друг мой, я ее обожаю.
— А! Теперь я понимаю, что тебя задержало; так какую же клятву ты дал?
— Я дал клятву не играть и… Гофман замялся.
— И что еще?
— И остаться ей верным, — прошептал Гофман.
— В таком случае в сто тринадцатый ходить не надо.
— Что такое «сто тринадцатый»?
— Это дом, о котором я только что тебе говорил; ну а я никаких клятв не давал, стало быть, я волен идти. Прощай, Теодор.
— Прощай, Захария.
И Вернер удалился, а Гофман, словно пригвожденный, остался на месте. Когда Вернер отошел от него уже шагов на сто, Гофман вспомнил, что забыл спросить адрес Захарии и что единственный адрес, который Захария ему дал, был адрес игорного дома.
Но этот адрес, словно надпись на двери рокового дома, был начертан в мозгу Гофмана огненными цифрами!
И, однако, то, что сейчас произошло, немного успокоило совесть Гофмана. Так уж устроена человеческая натура: человек всегда снисходителен к себе, ибо его снисходительность есть не что иное, как эгоизм.
Минуту назад он пожертвовал ради Антонии игрой и думал, что сдержан свою клятву, забывая о другом: именно из-за того, что он был готов нарушить вторую и самую важную клятву, он и стоял неподвижно на углу бульвара и улицы Сен-Мартен.
Но, как я уже сказал, твердость по отношению к Вернеру давала ему право на проявление слабости по отношению к Арсене. Он решил пойти на компромисс и, вместо того чтобы вернуться в зрительный зал Оперы — на этот поступок его изо всех сил толкал демон-искуситель, — подождать Арсену у служебного входа.
Гофман прекрасно знал планировку театров, так что долго разыскивать служебный вход ему не пришлось. На улице Бонди он увидел дверь в длинный, едва освещенный, грязный и сырой коридор, по которому, как тени, проходили люди в запачканной одежде, и понял, что именно в эту дверь входят и выходят простые смертные, кого румяна, белила, синька, газ, шелк и блестки превращали в богов и богинь.
Время шло, падал снег; Гофман был так взволнован странным событием, в котором было нечто сверхъестественное, что не чувствовал холода, казалось преследовавшего прохожих. Хотя дыхание, вылетавшее из его рта, сгущалось в почти осязаемые клубы пара, руки его по-прежнему были горячими, а лоб влажным. Более того: остановившись у стены, он замер на месте, не спуская глаз е коридора, и снег, падавший густыми хлопьями, медленно укутывал словно саваном молодого человека, так что юный студент в фуражке и в немецком рединготе мало-помалу превращался в мраморную статую. Но вот через коридор — эту сточную канаву — начали выходить те, что первыми освободились после спектакля, то есть смотрители, за ними машинисты сцены, потом вся та масса безымянного народа, что кормится около театра, затем — актеры мужского пола, тратящие на одевание меньше времени, нежели женщины, последними появились женщины, и вот — наконец, наконец-то! — сама прекрасная танцовщица: Гофман узнал ее не только по прелестному лицу, но и по мягкому покачиванию бедер — это движение было свойственно ей одной, — а также по узенькой бархатке, которая окружала ее шею и на которой сверкала странная драгоценность, недавно введенная в моду террором.
Едва лишь Арсена появилась на пороге, как, прежде чем Гофман успел шевельнуться, к ней быстро подкатил экипаж; дверца отворилась, и девушка вскочила туда так легко, словно она все еще летала по сцене. За стеклами экипажа показалась тень: Гофману почудилось, что он узнал в ней человека из литерной ложи, и эта тень заключила прекрасную нимфу в объятия; затем лошади понеслись галопом, хотя ничей голос не отдал кучеру никакого приказания.
Все то, что мы сейчас рассказали в пятнадцати или двадцати строках, произошло с молниеносной быстротой.
Видя, что экипаж удаляется, Гофман испустил какой-то странный крик, оторвался от стены, словно статуя, выскочившая из своей ниши, и, стряхнув с себя снег, помчался вдогонку за экипажем.
Но экипаж уносили две лошади, слишком сильные для того, чтобы молодой человек, сколь бы ни был быстр его безумный бег, смог его догнать.
Пока экипаж ехал по бульвару, все шло хорошо, даже когда он ехал по улице Бурбон-Вильнёв, которую только что переименовали и нарекли улицей Нового Равенства, все шло еще недурно, но, доехав до площади Побед, ставшей площадью Национальной Победы, экипаж свернул направо и скрылся из глаз Гофмана.
Так как ни экипаж, ни стук его колес больше не влекли за собой молодого человека, бег его замедлился; на минуту он остановился на углу улицы Нёв-Эсташ и прислонился к стене, чтобы перевести дыхание; затем, ничего больше не видя, ничего больше не слыша, он осмотрелся, решив, что пора возвращаться домой.
Не так-то легко было Гофману выбраться из сети улиц, образующих запутанный лабиринт от церкви святого Евстафия до набережной Железного лома. Наконец благодаря многочисленным патрулям, ходившим по улицам, благодаря тому, что паспорт Гофмана был в полном порядке, благодаря свидетельству о том, что он прибыл лишь накануне, — он легко мог доказать это с помощью визы, которую ему выдали на заставе, — он получил от гражданского ополчения столь точные указания, что в конце концов разыскал свою гостиницу, нашел свою комнатушку и заперся в ней, казалось бы, один, на самом же деле — вместе со жгучим воспоминанием о случившемся.
С этой минуты Гофмана стали жестоко терзать два видения: одно из них мало-помалу изглаживалось из памяти, другое же мало-помалу становилось все навязчивее.
Видением, постепенно ускользавшим из памяти, было измученное белое лицо Дюбарри, которую тащили из Консьержери на повозку, а с повозки — на эшафот.
Видением, что приобретало черты реальности, было оживленное, улыбающееся лицо прекрасной танцовщицы, летящей из глубины сцены к рампе, а потом вихрем проносящейся по авансцене то к правой ложе, то к левой.
Гофман всеми силами старался избавиться от этого видения. Он вытащил из чемодана кисти и начал рисовать; он извлек из футляра скрипку и начал играть; он спросил перо и чернильницу и начал писать стихи. Но строки, что он слагал, были стихами в честь Арсены; мелодия, что он наигрывал, была той самой, под звуки которой она появилась, и звуки эти метались и поднимались ввысь, словно у них были крылья; наконец, набросанный им эскиз был не что иное, как ее портрет все с той же бархаткой — странным украшением, застегнутым на шее столь странным аграфом.
Всю ночь, весь следующий день, всю следующую ночь и весь день, последовавший за ней, Гофман видел только одну, или, вернее, только две, фигуры: то была фантастическая танцовщица, и то был не менее фантастический доктор. Между этими двумя существами была столь тесная связь, что Гофман не воспринимал одного без другого. И то не оркестр грохотал у него в ушах во время этого наваждения, когда ему представлялась Арсена, без устали носившаяся по сцене, — нет, то тихонько напевал доктор, то тихонько постукивали по эбеновой табакерке его пальцы; время от времени перед глазами Гофмана сверкала молния, ослепляя его каскадами искр: то было скрещение двух лучей, один из них тянулся от табакерки доктора, другой — от бархатки танцовщицы; то была симпатическая связь бриллиантовой гильотины с бриллиантовым черепом; наконец, то были неподвижные глаза доктора: казалось, они могли по своей воле притягивать к себе или отпускать прелестную танцовщицу, подобно тому как глаза змеи притягивают к себе или отпускают птицу, которую они зачаровывают.
Двадцать раз, сто раз, тысячу раз Гофман хотел снова пойти в Оперу, но так как час его еще не пробил, он дал себе твердое обещание не поддаваться искушению; впрочем, ему приходилось бороться с этим искушением всеми средствами: сначала он прибегал к помощи медальона, потом пробовал написать Антонии письмо; но лицо Антонии на портрете, казалось, стало таким печальным, что Гофман, не успев раскрыть медальон, тут же его и закрывал, а первые же строчки каждого начатого им письма давались ему с таким трудом, что он разорвал десяток писем, не исписав и трети первой страницы.
Наконец, прошло и знаменательное послезавтра, наконец, приблизился час открытия театра, наконец, пробило семь часов, и, повинуясь этому призыву, Гофман, словно против воли, вскочил, со всех ног сбежал вниз по лестнице и помчался по направлению к улице Сен-Мартен.
На этот раз ему понадобилось на дорогу меньше четверти часа, на этот раз ему уже не нужно было ни у кого спрашивать, как добраться до Оперы, на этот раз словно невидимый вожатый указывал ему путь и он был у дверей Оперы меньше чем через десять минут.
Но — странное дело! У дверей не теснилась толпа зрителей — не то, что два дня назад, — потому ли, что по неведомой Гофману причине спектакль частично утратил свою притягательную силу, потому ли, что зрители уже успели войти в здание театра.
Гофман бросил кассирше экю в шесть ливров, получил билет и ринулся в зрительный зал.
Зал нельзя было узнать. Во-первых, он был полупустым, во-вторых, вместо тех прелестных женщин и элегантных мужчин, кого он думал увидеть вновь, его глазам предстали женщины в казакинах и мужчины в карманьолах; ни драгоценностей, ни цветов, ни декольте, в которых вздымалась и опускалась грудь под воздействием сладострастной атмосферы аристократического театра, — всюду колпаки круглые и колпаки красные, всюду украшения в виде огромных национальных кокард, темные цвета одежды, облака грусти на лицах, а, кроме того, по обе стороны сцены — два омерзительных бюста, два лица: одно из них было изуродовано гримасой смеха, а другое — гримасой боли; то были бюсты Вольтера и Марата.
Наконец, литерная ложа представляла собой не что иное, как едва освещенную дыру, пустую и темную яму. Это была все та же пещера, но в ней больше не было льва.
В партере пустовали два соседних места. Гофман занял одно из них — это было то самое место, где ему уже довелось сидеть.
На другом месте в прошлый раз сидел доктор, но, как мы уже сказали, это место пустовало.
Первое действие кончилось, но Гофман не слушал музыку, не смотрел на артистов.
Оркестр был ему уже знаком, и в прошлый раз он вполне оценил его. Артисты нимало не интересовали его: он пришел сюда не ради них, а ради Арсены.
Занавес поднялся, и началось второе действие балета.
Разум, душа, сердце молодого человека — все было поглощено сценой.
Он ждал выхода Арсены.
Внезапно Гофман вскрикнул.
Роль Флоры исполняла не Арсена.
Женщина, появившаяся на сцене, была ему неизвестна, она была такая же, как все женщины.
Все фибры его трепещущего существа ослабли; обессилев, он испустил продолжительный вздох и огляделся вокруг.
Маленький черный человечек сидел на своем месте, только у него уже не было ни бриллиантовых пряжек, ни бриллиантовых перстней, ни табакерки с бриллиантовым черепом.
Пряжки у него были медные, перстни — из позолоченного серебра, табакерка — из серебра потускневшего.
Он больше не напевал, он больше не отбивал такт.
Как он сюда попал? Гофман ничего не мог понять: он не видел, как тот вошел, не почувствовал его приближения.
— Ах, сударь! — воскликнул Гофман.
— Называйте меня «гражданином», мой юный друг, и даже говорите мне «ты»… если можно, — отвечал черный человечек, — иначе из-за вас отрубят голову мне, а также и вам.
— Но где же она? — спросил Гофман.
— Ах, вот оно что… Где она? Говорят, ее тигр, который с нее глаз не спускает, заметил, что позавчера она обменялась знаками с каким-то молодым человеком, сидевшим в партере. Говорят, что этот молодой человек побежал за экипажем, и вот со вчерашнего дня контракт с Арсеной расторгнут, и вот Арсены в театре больше нет.
— Как же директор мог на это пойти?
— Мой юный друг, директору очень хочется сохранить голову на плечах, хотя голова эта довольно уродлива; однако он утверждает, что уже привык к той, какая есть, и что другая — пусть даже она была бы покрасивее — может и не прирасти.
— Боже мой! Так вот почему этот зал так печален! — воскликнул Гофман. — Вот почему больше нет ни цветов, ни бриллиантов, ни драгоценностей! Вот почему у вас больше нет ни бриллиантовых пряжек, ни бриллиантовых перстней, ни табакерки с бриллиантами! Вот, наконец, почему по обе стороны сцены вместо бюстов Аполлона и Терпсихоры стоят эти два отвратительных бюста! Тьфу!
— Что такое? О чем это? — спросил доктор. — Да где вы видели зал, о котором вы говорите? Где вы видели меня в бриллиантовых перстнях, с бриллиантовой табакеркой? Где вы видели, наконец, бюсты Аполлона и Терпсихоры? Да уже целых два года цветы не цветут, бриллианты превратились в ассигнаты, а драгоценности принесены в жертву на алтарь отечества. Ну а у меня, слава Богу, никогда не было никаких пряжек, кроме медных, никаких перстней, кроме этого дрянного перстенька из позолоченного серебра, и никаких табакерок, кроме этой паршивой серебряной табакерки. Бюсты Аполлона и Терпсихоры и в самом деле стояли здесь в былые времена, но друзья человечества пришли и разбили бюст Аполлона, поставив вместо него бюст апостола Вольтера, а друзья народа пришли и вдребезги раскололи бюст Терпсихоры, поставив вместо него бюст бога Марата.
— Нет! Этого не может быть! — воскликнул Гофман. — Я утверждаю, что позавчера я видел зал, благоухающий цветами, блистающий роскошными платьями, сверкающий бриллиантами; я видел элегантную публику на месте этих базарных торговок в казакинах и хамов в карманьолах! Я утверждаю, что у вас на башмаках были бриллиантовые пряжки, у вас на пальцах были бриллиантовые перстни, а на вашей табакерке был бриллиантовый череп; я утверждаю…
— А я, молодой человек, в свою очередь утверждаю, — подхватил черный человечек, — что позавчера здесь была она, я утверждаю, что ее образ освещал все вокруг, я утверждаю, что от ее дыхания распускались розы, сверкали драгоценности, искрились бриллианты в вашем воображении; я утверждаю, что вы любите ее, молодой человек, и что вы видели этот зал сквозь призму вашей любви. Арсены здесь больше нет — и ваше сердце мертво, с ваших глаз спала пелена, и вы видите мольтон, ситец, грубое сукно, красные колпаки, грязные руки и сальные волосы. Наконец-то вы видите людей и предметы такими, какие они есть.
— О Господи! — воскликнул Гофман, роняя голову на руки. — Правда ли все это? Быть может, я уже близок к безумию?
XII. КАБАЧОК
Гофман вышел из состояния летаргии, лишь когда почувствовал, как на плечо ему легла чья-то рука.
Он поднял голову. Все вокруг было черно, все погасло; неосвещенный театр казался ему трупом того театра, который он видел живым. Сторож прогуливался в молчании и одиночестве, словно страж смерти; не было ни люстр, ни оркестра, ни блеска, ни шума.
И только чей-то голос журчал у него над ухом:
— Гражданин! А гражданин! Что это вы тут делаете? Ведь вы в Опере, гражданин; тут спят — что верно, то верно, — но лежать тут не положено.
Гофман посмотрел наконец в ту сторону, откуда доносился голос, и увидел старушонку: она дергала его за воротник редингота.
Это была капельдинерша партера: не зная, каковы намерения этого упрямого зрителя, она не хотела уходить, не убедившись в том, что и он уходит.
Вырванный из своего сна, Гофман, не оказал ни малейшего сопротивления; он вздохнул и встал, шепча имя Арсены.
— Ну да, Арсена, — сказала старушка, — Арсена! И вы туда же, молодой человек, — влюблены в нее, как и все. Это большая потеря для Оперы, а особенно для нас, для капельдинерш.
— Для капельдинерш? — переспросил Гофман, в восторге оттого, что наткнулся на человека, который может поговорить с ним об Арсене. — А вам-то какая разница — в театре Арсена или нет?
— Еще бы! Тут и понимать-то нечего: во-первых, когда она танцевала, зал был битком набит и мы получали еще за приставные сиденья, стулья и скамеечки: в Опере за все надо денежки платить. Ну вот, нам и платили за приставные скамеечки, стулья и сиденья, — это и был наш доходец. Я говорю «доходец», — с хитрым видом прибавила старушка, — потому что по сравнению с ним, сами понимаете, гражданин, был и доход побольше.
— Побольше?
— Да.
И старуха подмигнула Гофману.
— А что это был за доход побольше? Объясните, пожалуйста, добрая женщина.
— Большой доход шел от тех, кто об ней расспрашивал, кто хотел узнать ее адрес, кто просил передать ей записку. На все были свои цены, сами понимаете; столько-то за разные сведения, столько-то за адрес, столько-то за письмецо; мы получали свои денежки, ну и жили прилично.
И старуха испустила вздох, который смело можно было бы сравнить с тем вздохом, который испустил Гофман в начале приведенного нами разговора.
— Вот как! — вскричал Гофман. — Стало быть, это вы давали разные сведения, сообщали адрес, передавали записки. А сейчас вы этого не сделаете?
— Увы, сударь! Сведения, что я могу дать сейчас, вам не пригодятся, новый адрес Арсены не знает никто, а ваша записочка к ней в руки не попадет. Может быть, вас интересует еще кто-нибудь? Госпожа Вестрис, например, или мадемуазель Биготтини, или мадемуазель…
— Спасибо, добрая женщина, спасибо, но я хотел бы узнать только об Арсене.
Вытащив из кармана экю, Гофман прибавил:
— Возьмите: это вам за то, что вы взяли на себя труд разбудить меня. Простившись со старухой, он побрел по бульвару, намереваясь идти тем же самым путем, каким шел за два дня до этого: инстинкт, что привел его к Опере, изменил ему.
Чувства, владевшие им, были уже совсем иными, и это было заметно по его походке.
На спектакль он стремился, как человек, который увидел Надежду и побежал за ней, не подумав о том, что Бог дал ей широкие лазурные крылья для того, чтобы люди никогда ее не настигли. Тогда он спешил, едва переводя дух, открыв рот, высоко подняв голову и протянув руки; теперь он шел медленно, как человек, который после бесплодной погони за Надеждой потерял ее из виду: губы его были сжаты, голова поникла, руки опустились. Когда он шел на спектакль, ему понадобилось самое большее пять минут, чтобы добраться от ворот Сен-Мартен до улицы Монмартр; теперь он потратил более часа на это и более часа на то, чтобы добраться от улицы Монмартр до своей гостиницы, ибо в этом состоянии подавленности ему было все равно, поздно он вернется или рано, ему было бы безразлично, даже если бы он мог и вовсе не вернуться.
Он поднял голову. Все вокруг было черно, все погасло; неосвещенный театр казался ему трупом того театра, который он видел живым. Сторож прогуливался в молчании и одиночестве, словно страж смерти; не было ни люстр, ни оркестра, ни блеска, ни шума.
И только чей-то голос журчал у него над ухом:
— Гражданин! А гражданин! Что это вы тут делаете? Ведь вы в Опере, гражданин; тут спят — что верно, то верно, — но лежать тут не положено.
Гофман посмотрел наконец в ту сторону, откуда доносился голос, и увидел старушонку: она дергала его за воротник редингота.
Это была капельдинерша партера: не зная, каковы намерения этого упрямого зрителя, она не хотела уходить, не убедившись в том, что и он уходит.
Вырванный из своего сна, Гофман, не оказал ни малейшего сопротивления; он вздохнул и встал, шепча имя Арсены.
— Ну да, Арсена, — сказала старушка, — Арсена! И вы туда же, молодой человек, — влюблены в нее, как и все. Это большая потеря для Оперы, а особенно для нас, для капельдинерш.
— Для капельдинерш? — переспросил Гофман, в восторге оттого, что наткнулся на человека, который может поговорить с ним об Арсене. — А вам-то какая разница — в театре Арсена или нет?
— Еще бы! Тут и понимать-то нечего: во-первых, когда она танцевала, зал был битком набит и мы получали еще за приставные сиденья, стулья и скамеечки: в Опере за все надо денежки платить. Ну вот, нам и платили за приставные скамеечки, стулья и сиденья, — это и был наш доходец. Я говорю «доходец», — с хитрым видом прибавила старушка, — потому что по сравнению с ним, сами понимаете, гражданин, был и доход побольше.
— Побольше?
— Да.
И старуха подмигнула Гофману.
— А что это был за доход побольше? Объясните, пожалуйста, добрая женщина.
— Большой доход шел от тех, кто об ней расспрашивал, кто хотел узнать ее адрес, кто просил передать ей записку. На все были свои цены, сами понимаете; столько-то за разные сведения, столько-то за адрес, столько-то за письмецо; мы получали свои денежки, ну и жили прилично.
И старуха испустила вздох, который смело можно было бы сравнить с тем вздохом, который испустил Гофман в начале приведенного нами разговора.
— Вот как! — вскричал Гофман. — Стало быть, это вы давали разные сведения, сообщали адрес, передавали записки. А сейчас вы этого не сделаете?
— Увы, сударь! Сведения, что я могу дать сейчас, вам не пригодятся, новый адрес Арсены не знает никто, а ваша записочка к ней в руки не попадет. Может быть, вас интересует еще кто-нибудь? Госпожа Вестрис, например, или мадемуазель Биготтини, или мадемуазель…
— Спасибо, добрая женщина, спасибо, но я хотел бы узнать только об Арсене.
Вытащив из кармана экю, Гофман прибавил:
— Возьмите: это вам за то, что вы взяли на себя труд разбудить меня. Простившись со старухой, он побрел по бульвару, намереваясь идти тем же самым путем, каким шел за два дня до этого: инстинкт, что привел его к Опере, изменил ему.
Чувства, владевшие им, были уже совсем иными, и это было заметно по его походке.
На спектакль он стремился, как человек, который увидел Надежду и побежал за ней, не подумав о том, что Бог дал ей широкие лазурные крылья для того, чтобы люди никогда ее не настигли. Тогда он спешил, едва переводя дух, открыв рот, высоко подняв голову и протянув руки; теперь он шел медленно, как человек, который после бесплодной погони за Надеждой потерял ее из виду: губы его были сжаты, голова поникла, руки опустились. Когда он шел на спектакль, ему понадобилось самое большее пять минут, чтобы добраться от ворот Сен-Мартен до улицы Монмартр; теперь он потратил более часа на это и более часа на то, чтобы добраться от улицы Монмартр до своей гостиницы, ибо в этом состоянии подавленности ему было все равно, поздно он вернется или рано, ему было бы безразлично, даже если бы он мог и вовсе не вернуться.