Пригнувшись, она загнала восемь тонких пальцев под верхнюю строчку надреза и прищемила её снаружи двумя большими – с просвечивающим сквозь резину кизиловым лаком на коготках. Убедившись в надёжности хватки, закусила губу, напрягла кисти и резко оттолкнула их от себя.
   К моему изумлению, вся задняя половина шкуры на черепе, хотя и с глухим треском, отстала легко – как спадает чадра. Не дав мне опомниться, Мишель запустила пальцы под кромку другой половины отороченной мякоти и дёрнула её теперь вниз.
   Меня охватила неиспытанная разновидность стыда. Всё лицо – лоб, брови, нос – скаталось у подбородка в бесформенный кляп и обнажило жёлтые влажные пятаки жира, испещрённые розовыми капиллярами и пронизанные – на уровне исчезнувших ноздрей – пучком чёрных волос. Не совладав с омерзением, я внушил себе, будто это не я. Тем более, что таким я себя и не знал.
   Помогла Мишель: схватила с каталки моток туалетной бумаги и стала шустро обвивать мне ею череп, от лба к затылку. Первые несколько слоев жадно впитали в себя влагу и окрасились в оранжевый цвет, но потом, когда лента перестала промокать, – не понять было что же именно скрывается под бумажной толщей. Необёрнутой осталась только макушка – пролёт, на котором Мишель уже разрезала шкуру и расцарапала скальпелем желобок.
   Сжимая теперь кочан моей разросшейся головы, она взяла с каталки короткую пилу и, отставив мизинец, изящно – словно скрипичным смычком – зачастила ею вдоль по желобку. Звук был высокий, как полёт зуйка, но саднящий, как зубная боль. Сдув с желобка пыль из костяных крошек, Мишель извлекла из груды инструментов на каталке металлический обруч и натянула мне на лобную кость. В центре венца торчал стальной винт с крылатой гайкой.
   Разгадав назначение инструмента, я содрогнулся, а Мишель принялась гайку закручивать. С каждым оборотом обруч глубже въедался в бумажный кочан и прогибался на висках.
   Вскоре Мишель пригнулась ко мне ниже, обхватила гайку всеми пятью пальцами и напрягла кисть сильнее. После двух дополнительных тугих оборотов гайка застопорилась, но потом вдруг – вместе с коротким скрежетом металла – раздался звонкий треск лопнувшей кости, и из расколовшейся по желобку макушки в подставленную ладонь выскочил гладкий комок ослепительной белизны.
   Не разгибаясь, Мишель выхватила правой рукой из кармана ножницы и чиркнула ими сперва по двум сонным артериям под этим колобком, а потом стала возиться с двумя толстыми приводами, соединявшими его с туловищем. Приводы упрямились и выскальзывали из прикуса.
   Напряжение разрядил писк Панасоника.
   Не разгибаясь, Мишель дотянулась ножничным мыском до кнопки на аппарате.
   – Ты? – выдохнул телефон.
   – Стив! – вздохнула Мишель. – Слава Богу!
   – Почему такой голос? – встревожился Стив. – Одна?
   – Поза такая: с мозгом работаю… Ножницами…
   – Ножиком надо!
   – Знаю. Просто загадала: если удастся ножницами, – значит «да», а нет, – значит, «нет».
   – Опять эти глупости! А что сейчас?
   – «Да» – это позвонишь, «нет» – не позвонишь.
   – Сказал – значит позвоню! – кашлянул Стив с достоинством. – Я тебе не Аскинази!
   – Напоминаю ещё раз: сам женат! Уехала-таки твоя или нет?
   – Звоню с вокзала! Еду домой и мариную шницель…
   – Я не буду мяса: не могу после работы.
   – Опять эти глупости!
   – Я к тебе не за этим еду, – и стала сразу доброй и весёлой. – Я, кстати, была в «Саксе»: платье купила… Которое тебе тогда понравилось…
   – Тебе больше идёт когда ты голая.
   Мишель молчала.
   – Я платье это сразу с тебя сниму, запомни! А потом положу тебя на ковёр. Не на тот, – жена его скатала, – а на другой, с оленями… Животом вниз, поняла? И начну дышать в затылок… А потом покрою маслом. Новое – миндаль с мускусом…
   – О-о-ой! – застонала Мишель. – Нет, я не про это. Он опять почти уже – и выскочил!
   – Выбрось, говорю, ножницы на фиг! – сорвался Стив. – Я говорю такие слова – а ты! Возьми нож!
   Она схватила скальпель и полоснула им по последнему шнуру:
   – Всё! Подожди секунду: отключу монитор и возьму трубку.
   – Кто-нибудь пришёл? – всполошился Стив.
   – Не в этом дело… Такая обстановка, а ты – эти слова…
   Освободив правую руку от скальпеля, Мишель поднесла её к левой, и белый груз распределился теперь поровну на ладонях, которые она осторожно потянула на себя и развернулась к каталке.
   В глубоком основании опустевшего черепа я разглядел тёмную лужицу крови, припудренную костяными крошками. После долгого шока я перенёс взгляд на извлечённый оттуда шарик, покоившийся уже в эмалированном тазике на каталке. Мишель теребила его пальцем с кизиловым наконечником маникюра и так же легонько пальцем другой руки поглаживала ствол телефонной трубки, через который, увлажнённые мускусно-миндалевым маслом, скользили и набивались в её ухо слова. В её крохотной ушной раковине все они уместиться не могли: тыркались там друг в друга и, извиваясь, проникали сквозь ушной канал в распалявшиеся недра женской плоти.
   Когда они заполнили собой её всю, Мишель сперва перестала теребить шарик в тазике, а потом вовсе отняла от него руку и, отвернувшись, расстегнула на халате нижние пуговицы. Потом, судя по дыханию и изгибу туловища, запустила руку себе между ног и – не просто отодвинувшись, а отрёкшись от меня – вошла ею в свой организм…
   Во всём помещении развернулась странная тишина.
 

17. Молитва без слов, без имени Бога и помышления о Нём

 
   Поначалу я объяснил это близостью женского организма, нагнетавшего в своих недрах ту неостановимую энергию, в ожидании выплеска которой всё умолкает. Скоро, однако, мною овладела энергия самой тишины, наполненной не отсутствием звуков, а присутствием их небытия.
   Она овладела мною так же просто, как пространством вокруг, – не вошла в меня, но стала во мне быть, и с поразительной чёткостью я начал вдруг осязать своё несуществование. Не уход из бытия, а мою наполненность небытием. Наступило состояние моего пронзительного отсутствия, похожее на ощущение онемевшей после сна руки, когда ею же и чувствуешь её же мучительную неспособность осязать.
   Именно это я и чувствовал теперь – моё агрессивное отсутствие.
   Ужас усугублялся тем, что отсутствовал я в столь же агрессивно отсутствовавшем.
   Я ощущал себя прорехой в сплошной прорехе.
   Всё отсутствовало, всё было ничто – и меня заносило в это состояние, как воздух в воздушную яму. Но в этой яме мне было очень уютно и привычно – как если бы через долгое время я вновь узнал что знал всегда: несуществование доступно ощущениям, как существование, а жизнь есть вспышка сознания, высвечивающая порожность мира, его наполненность вездесущим Богом, который, будучи началом и концом сущего, есть ничто.
   Страх перед смертью и страх перед Богом – один страх, и это понимание опять же показалось мне знакомым. Бог есть то, от чего я всегда бежал в неосознанной панике, хотя мне и казалось, будто я, напротив, стремлюсь к Нему, и хотя невозможно избавиться от того, чего нет. Невозможно избавиться от того, что есть лишь зыбкая метафора той смутной догадки, согласно которой смерть есть мука несуществования, ужас отсутствия, а жизнь – нескончаемая агония страха перед болью небытия.
   Из агонии выход один – в ничто, хотя, ослеплённые ужасом и отупевшие от него, мы в одиночку и в отчаянии восстаём против этого, как в одиночку и отчаянно сразился с Богом библейский Яков. Ничто – это ни отрицание, ни утверждение. Оно предшествует смыслу так же, как предшествует смыслу существование…
   Меня охватила паника, но крик, приглушённый и протяжный, вырвался не из меня.
   Выронив трубку, скорчившись и уткнувшись головой в подмышку, Мишель содрогалась, задыхалась и стонала, раздираемая энергией, которая выплеснула её хрупкую плоть в оргастическое отсутствие.
   Когда эта сила отпустила её, Мишель сперва обмякла, а потом резко облокотилась на каталку. От толчка тазик грохнулся с неё на пол – и безвольный сгусток влажной мякоти скользнул по кафельному полу, вздрогнул и замер на границе чёрного и белого квадратиков…
   Внизу, на полу, он уже перестал казаться мне моим мозгом. А может быть, не переставая быть мозгом, перестал казаться именно моим. Или, точнее, хотя он и не перестал быть чем был, мне уже не верилось, что когда-то прежде он способен был думать.
   Мне вдруг вспомнилось слышанное раньше, но так никогда пока не понятое мной определение истинного блаженства: "Не-мозг не-думает о ни-о-чём…"
   Теперь мне это показалось более понятным, но смутило другое. Возник вдруг такой вопрос: "Где же мне это вспомнилось?" Точнее: "Чем же именно я вспомнил о том, что "не-мозг не-думает о ни-о-чём"? Не этим ли самым мозгом, который валялся теперь на кафельном настиле?"
   И вот тут, – от ужаса и возмущения, от понимания полной невозможности постижения главных вещей и горчайшей обиды на это понимание, – тут и поднялась вдруг во мне поднялась несдержимая страсть к прорыву через поглотившее меня ничто. Не к возвращению в жизнь, а к прорыву в неё сквозь ничто. Эта сила, однако, подобно внезапно же исчезнувшей из меня энергии небытия, не вошла в меня, а стала во мне быть – и с поразительной чёткостью я начал ощущать теперь обратное. Бытие.
   Это чувство было одновременно знакомым и неузнаваемым – и неузнаваемое в нём стало наполнять меня таким непредставимым прежде переживанием бытия, когда это переживание есть праздник преодоления ничто. Нацедив меня до краёв, оно не находило во мне свободного места, набивалось в себя, сжижалось и с каждым мгновением распирало изнутри сильнее.
   Теперь уже то был мой собственный крик – молитва без слов, без имени Бога и помышления о Нём. Вопль моей безотчетной устремлённости ко всему пребывающему…
 

18. Жизнь – это не необходимость, а роскошь

 
   Кричал я недолго.
   Дежурный врач, который выглядел, как еврей из непросохшего асбеста, сообщил мне, что медсестра, услышав мой крик, ворвалась в палату и растолкала меня, ибо ей показалось, будто мне снился кошмар. Потом сестра припала к моей груди, но отпрянула, поскольку, во-первых, не выносит запаха коньяка, а во-вторых, ей послышался всплеск упавшего в живот сердца.
   Растерявшись при виде счастливой улыбки на лице умиравшего пациента, она вызвала врача.
   Обнюхав меня, этот врач с фамилией Аскинази уставился неверящим взглядом в осциллограф в моём изголовье, но, освоившись с увиденным, изрёк, будто в книге по занимательной кардиологии описан аналогичный случай. В какой-то недоразвитой стране, где хирурги умели оперировать только на периферийных участках туловища, некий пациент умирал от инфаркта миокарда. Если бы экономика в той стране находилась на уровне мировых стандартов, пациенту сразу вспороли бы грудь. Вместо этого врачи дали ему пилюли, и больной начал быстро умирать. Запаниковав, он хлопнул флакон медицинского спирта – и, чудо, не только не умер, а стал бесцеремонно весёлым.
   – Единственное чего не понять, – добавил Аскинази, – где ты тут раздобыл коньяк?
   – Это не коньяк, – заверил я его, – а арманьяк.
   – Арм-о-ньяк? – переспросил он. – Армянский коньяк?
   – Дороже.
   – Из Франции?
   – Из фляжки.
   Аскинази сперва не поверил мне, а потом рассмеялся:
   – А я пью только дешёвое вино. Потому что дорогое дорого.
   – Всё в жизни дорого, – рассудил я. – А сама жизнь ещё дороже. Потому что жизнь – я тут подумал – это не необходимость, а роскошь.
   – У меня на роскошное денег нету.
   – Это всегда так, – ещё раз рассудил я. – Если тратить только на необходимое, на настоящее не остаётся. Дело вкуса. Никто точно не знает что лучше – необходимое или настоящее. Известно только, что – если всегда гоняться за необходимым – помрёшь не познав настоящего…
   – Я хочу того же! – растерянно ответил после паузы Аскинази к удивлению дежурной сестры, которая и без того уже ничего не понимала.
   – У меня выпить не осталось, – признался я.
   – Я не о выпить, я о твоём состоянии. Ты, оказывается, весёлый человек: жалко, если бы помер!
   – Хотите анекдот? – согласился я.
   – Про что? – согласился и он.
   – Подходит, значит, мудачок к бармену, а тот спрашивает: Вам, мудачок, чего прикажете плеснуть – коньячку, виски, водочки, рома, джина, чего? – и кивает в сторону бутылок. А мудачок стал глазеть не на бутылки, а на людей. И кивает, значит, на самого бухого, который лыка не вяжет: я хочу того же!
   – И всё-таки роскошное вредно, – попробовал Аскинази после паузы. – Особенно, если становится привычкой…
   – Может быть, вы правы. А может, и нет. Существование тоже вредная привычка. Чем больше живёшь, тем выше шанс умереть…
   Аскинази улыбнулся неуверенно, поскольку не разгадал моего к нему отношения – и опять был прав: отношения к нему у меня не было. Я был занят другим – переживанием неожиданной лёгкости и готовности жить дальше как бы дорого и вредно это не было.
   – Почему ты кричал? – заключил он серьёзным голосом.
   – Приснилось, что рожал, – сознался я. – Хотя в своё время отказался даже присутствовать при рождении дочери.
   – А при зачатии присутствовал?
   – В трезвом состоянии! – соврал я.
   – Мог бы и выпить: особый случай! – разрешил он и умолк на пару минут, в течение которых, как мне почудилось, он размышлял.
 

19. Истинного лица у человека не бывает

 
   Я попытался сделать то же самое.
   Оттолкнулся от известного: Слова даны чтобы скрывать истинные мысли. Я даже верил раньше, что если бы люди говорили всё как есть, не было бы диалогов. Это неправильно, сказал я себе сейчас; или не всегда правильно. Правильнее другое: слова есть самое надёжное изо всех средств, с помощью которых человек отказывается воспринимать жизнь такою, какая она есть.
   Я бы додумался, может быть, ещё до чего-нибудь, но Аскинази, наконец, вскинулся и заговорил голосом, каким сообщают заключительную мысль:
   – Истинного лица у человека не бывает, и каждый есть то, кем он притворяется. Поэтому ты больным и не был. Ты здоровый, и всё, что я прочёл про тебя в твоей истории болезни, неправда!
   – Всё, что вы прочли, правда, – огорчил я себя. – Но я ещё и другой человек: есть старый, который больной, но есть и новый, который здоровый.
   – Я и вижу: ты очень неумирающий.
   – Это просто – не умирать. Даже если время приспичило. Для этого надо стать другим человеком.
   – Я, кстати, тоже думал в детстве над этим, – подобрел он. – Мечтал стать врачом, у которого не умрёт ни один больной. А потом понял, что дело не во мне, а в больном. В его способности становиться другим. Здоровым…
   – И что? – не поверил я, ибо нечто подобное пришло в голову мне самому, а я не хотел походить на Аскинази. – Я вот часто думаю: если смущает приставучая мысль или хреновое настроение, надо поискать другую голову и приделать её к своему телу. А если болит не голова, – сбежать в другое тело.
   – Да, то же самое! Это называется стать другим человеком. Что, правда, труднее, чем просто не умирать.
   – Нет, это легче, – заартачился я. – Это даже легко: полезьте в левый карман брюк правою рукой – и почувствуете, будто прикоснулись к другому человеку.
   – Тебе главное посмеяться, а я тоже часто думаю вот о чём: если мой мозг пересадить, скажем, тебе, – кем, спрашивается, ты будешь? Собою или мной? – задумался Аскинази.
   – Я на это не пойду! – всколыхнулся я.
   Аскинази меня не слушал:
   – Ведь человек – это что? Это мозг на службе органов… Или, например: известно ведь, что люди могут жить без одной половины мозга…
   – И живут лучше! – вставил я.
   – Вот какой вопрос, – продолжал он не слушать. – Говорят же: спасли, дескать, человека. Пересадили орган и спасли! Что это значит – спасти человека?
   Отвечать не имело смысла.
   – Это значит, – продолжил Аскинази, – что из операционной комнаты вышел тот же человек, который туда зашёл. Правда?
   – У вас, доктор, оказывается, есть ответы!
   – Нет, – услышал он меня, – вопрос не в этом, а в другом. Допустим, у двух людей, у тебя и у меня, изъяли мозг…
   – Я лично это уже испытал! – обрадовался я.
   – Не перебивай! – велел Аскинази. – Изъяли, значит, мозг и вставили нам по одной половинке из мозга кого-нибудь ещё. Понимаешь?
   – Кого-нибудь? – насторожился я. – Кого именно?
   – Неужели не понимаешь, что это неважно? Так вот, если, скажем, в первом случае, когда мой мозг полностью пересадили тебе, а твой полностью же изъяли, – если в этом случае можно говорить, что ты это я раз уж в твоём черепе живёт моя память, то как быть, спрашивается, во втором случае, когда и тебе и мне привили по половинке из какого-то третьего мозга, а наш собственный удалили? Как, спрашивается, быть?
   – Берите обе половинки! – расщедрился я. – В сложившихся обстоятельствах с одной половинкой мне делать нечего.
   – Не паясничай! – повторил Аскинази. – Итак, по половинке. А вопрос, значит, такой: Кто из нас троих живёт?
   – Почему троих?
   Аскинази вздохнул:
   – Мозг изъяли ведь у третьего. Что же вышло: кто есть мы с тобой? Этот третий? Или мы оба – один человек, живущий в двух разных телах?
   Сперва я растерялся. Потом – почти сразу же – испугался.
   – А? – переспросил доктор. – Или, например, тебе кроме этой половинки всадить вдобавок половинку от кого-нибудь ещё, четвёртого? Итого, у тебя две разные половинки, две памяти… Кем же, стало быть, ты станешь? Двумя разными и другими человеками, которые живут в одном теле… Правильно?
   – Не хочу даже об этом думать! – рассердился я. – Для того, чтобы согласиться подумать над этим, надо быть либо, извините, врачом, либо ещё адвокатом. А я просто еврей и философ, да и то не всегда. Я бы подумал вот о чём: все мы, конечно, изменяемся во времени, но где, скажем, предел изменения, после которого это уже не изменение, а появление чего-то нового, другого? Вот о чём я бы подумал…
   Рассердился в ответ и Аскинази. Рассердился и вспомнил вслух два совета, доставшиеся ему по наследству от отца:
   – Я вспомнил для тебя два совета, доставшиеся мне по наследству от отца. Один хороший, а другой плохой. Я тебе их дам оба, а ты разбирайся сам – какой из них какой.
   – Я разберусь! – обнаглел я. – Хотя если человек отличает плохой от хорошего, ему совет не нужен. А во-вторых, когда советует отец, – это не совет, а заповедь. Так что отец оставил вам две заповеди.
   – Нет! – запротестовал Аскинази. – Совет или заповедь – зависит от того какой у отца характер, но я тебя понимаю. Если б этот засранец, наш общий папа, – и указал пальцем в потолок, – если б, кстати, Он был, например, либералом, то десять заповедей мы называли бы сегодня десятью советами, понятно? А у меня отец был человек нежный. Тоже понятно?
   – Конечно, – сконфузился я, убедившись, что ни мудрость, ни тем более нежность унаследовать не возможно. – Конечно, понятно, но дело в том, что ни мудрость, ни тем более нежность…
   – А сейчас слушай! – прервал меня Аскинази. – Первый совет такой: "Убей всякого еврея, который не желает стать врачом или адвокатом". Второй совет: "Всякий еврей вправе быть умнее другого, но не вправе ему об этом сообщать. И даже знать об этом".
   – Меня пугает первый, – смутился я, – тем более, что вы мой лечащий врач. А потом, доктор, – и пусть ваш папа меня извинит, – зачем советовать убивать людей, если это не наш бизнес, а Его, – и тоже воздел палец к потолку. – Нельзя соваться в дело, которое другие делают лучше!
   Аскинази молчал долго. Потом вскинулся и огласил заключительную мысль:
   – Истинного лица у человека не бывает, и каждый есть то, кем он притворяется. Поэтому тебе в больнице нечего делать…
   Утром следующего дня, покинув больницу, я жадно заглотнул воздух и, не желая расставаться с ним, запер его в лёгких. Меня захлестнул восторг – и ко мне вернулось недавнее состояние, когда в горле сдавило перед молитвенным вскриком. Я остановился, но задирать головы к небу не стал, ибо, запруженное невидимыми на рассвете звёздами, оно – в чём я убедился тогда впервые – начиналось у моих подошв.
   Когда воздух внутри меня стал давить лёгкие, я вернул его обступавшему меня небу и услышал звонкий всплеск упавшего в живот сердца.
 

20. Вечность есть доступная осязанию вещь

 
   Когда молитва меня отпустила, а сердце, провалившееся в живот, угомонилось, я огляделся вокруг, как после сна в чужой постели.
   Всё, что предстало моему взору в этой изношенной синагоге, показалось мне рассыпанным в деталях воспоминанием: лампочки в люстре, освещавшие только друг друга, саван из простынь, Синайская гора, с вершины которой свисал на канате застенчивый альпинист со скрижалями Завета и морская пучина, омывавшая гору на той же стенной росписи против помоста.
   А на нём – девять растерянных стариков. Отгороженных от мира резною решёткой из усталого дерева.
   Хотя старикам было много лет, они тянули молитву, как если бы в запасе у них была вечность. Этот разбродный гул и эти толкающиеся голоса, это неслаженное пошатывание тесной кучки давно живущих на свете людей – всё это вместе укрепляло меня в умиротворяющем чувстве прочности существования.
   В чувстве, позволяющем воспринимать вечность как доступную осязанию вещь.
   Понял я и то, что никакое хитроумное помышление не может быть мудрее присутствия бесхитростных людей, жить среди которых и есть мудрость. Я содрогнулся от острого желания продлить этот мой нежданный союз с молившимися Богу стариками:
   Леха-а доди-и ликра-ат кала-а-а-а
   Пене-е ша-а-абат нека-а-бела-а-а-а
   И не заметив того, я стал раскачиваться из стороны в сторону, вытягиваться на цыпочках, откидываться на каблуки, трясти головой и вместе со всеми восторгаться вслух Господом Богом Нашим, Властелином Вселенной и Грозным Судьёй.
   Без промежуточного вздоха у меня с этими стариками вышли разные гимны.
   И вышли они безо всякого повода кроме того, что в этот вечер взошла на трон юная Суббота.
   И что был день поминовения родителя Хаима и Ричарда Исраеловых.
   И что уже три долгих года эти девять евреев – из-за отсутствия десятого – не смели молиться в зале, ютясь в холодной пристройке.
   И что они не сомневались, будто в тот день меня заслал к ним Господь, обещавший отрядить им для кворума пророка Илью, который отвадит грозненский горсовет во главе с Тельманом Арсануковым от посягательств на эту вверенную старикам синагогу.
   И наконец молитвы и гимны случились ещё и потому, что неожиданное, как сердечный спазм, чувство моей слитности со стариками не умело выказать себя иначе как в тех же словах, которые поднимали над полуосвещённым помостом девять дребезжащих от старости голосов:
   – Что нам сказать Тебе, восседающему в выси небесной? Что изложить пред Тобой, пребывающим над облаками? Ты Сам ведь всё видишь, – всё, что скрыто или открыто… Храм Бога нашего разрушен, пути наши безуспешны, нет нам радости в наших домах, и душа наша ликовать разучилась. Старейшины домов наших – как странники в ночлежках. О, где найти покой и пристанище?
   Старики не уставали льстить Богу и говорили Ему всё, что Он Сам о Себе думал. Пространство вокруг было уже забито словами, и в тесноте они заражали друг друга дополнительной силой.
   А потом была субботняя песня, сложенная тысячу лет назад таким же старым тогда, наверное, как эти старики сейчас, испанским раввином Хайятом:
   – Скрутилась тень от пальмового древа, и день угас. Безмолвно, как из чрева, взываю к Господу, боясь Его разгневать, а стражник возвещает: скоро ночь. Нет мне прощенья за грехи, и всё же – молю Тебя, неумолимый Боже, судить меня, как судят в день погожий за грех забытый, как дурная ночь. О, если б вымолить мне у Тебя пощаду, я б вызволил мой дух из мук исчадья, и плоть мою – Тебе ж служенья ради… Теперь же я рыдаю что ни ночь. Прислушайся, молю, к моим стенаньям; к Твоим, молю, позволь припасть стенам мне; взгляни, моя слеза на этих камнях росою проступила в эту ночь. Дай мне забыть о всех моих пороках, не дай врагам ругаться над порогом моим и проклинать: "Забудь дорогу к порогу своему в такую ночь!" О Боже, о Тебе по нас и судят. Что – мы? Мы – воск в Твоей ладони, люди… Так отпусти нам всем – и новым будет и человек, и мир, и день, и ночь… Кто отделил святое от земного, да не оставит нас в беде и новых пошлёт удач – и станет нас так много, как много звёзд в сегодняшнюю ночь…
   Каждая строчка этой песни укрепляла во мне ощущение разрастающегося счастья. Дело было не в словах, а в музыке, которую я впервые тогда между ними расслышал.
   Играла зурна.
   Начала она невысоко и сперва стала обвивать меня вокруг колен, а потом увлекла с собою ввысь. Время от времени отпускала на короткие мгновения, но, обозначив в воздухе какой-нибудь узор, снова окручивала меня в коленях или подхватывала в подмышках – и несла выше. Отпускать потом стала чаще, словно пыталась приучить меня к независимому существованию в воздушном пространстве.
   Скоро я, действительно, научился держаться в воздухе без зурны. А ещё чуть позже даже забыл, что нахожусь в небесах, хотя с каждым мгновением меня уносило выше, а дышать становилось труднее.
   Потом, на той большой высоте, где, как мне показалось, я хотел бы жить не умирая, движение прекратилось – и зурна перестала вычерчивать узоры. Одна сплошная неколеблющаяся нота, не убывавшая в громкости, но удалявшаяся в горизонт.
   Движение звука длилось долго – пока наконец отсутствие воздуха не стало причинять мне боль. Этой боли я не испугался и оказался прав. Она забылась неожиданно, перекрытая вынырнувшей из ниоткуда последнею нотой, не столько даже боль эту унявшей, сколько наполнившей её дурманом счастья.