Ощущение счастья стало таким чистым, а музыка такой точной, что ничем, кроме как ощущением счастья же или самою же музыкой, это состояние выразить невозможно.
 

21. Его очень нету

 
   Играла зурна не во мне – предо мной.
   Понял я это не раньше, чем освободился наконец от молитвы.
   Я открыл глаза и увидел перед собой Хаима Исраелова с огромной зурной в крохотных руках. Отступивший к задней решётке помоста, он стоял к нам лицом и перегонял в инструмент воздух из своего круглого туловища, для чего ему не приходилось даже надувать щёк.
   Пресытившиеся молитвой старики уже не толкались. Они покачивали папахами и, оглядываясь на меня, кивали на Хаима, а потом закатывали зрачки к люстре.
   Накачав себя воздухом, он приступил к завершающей вязи. Ничего замысловатого в ней как раз не было: высокий ствол дерева, вокруг которого лоза бежит и вьётся золотистым жгутом. Бежит и вьётся, утончаясь на ходу, но потом вдруг – вместо того, чтобы сгинуть – набухает снова и, набирая скорость, продолжает бег к небесам.
   Хаимова лоза, между тем, вилась вокруг ствола очень вольно и стремилась вверх с такою уверенностью, будто собиралась уйти за самые далёкие облака. Когда она пронзила первый слой облачных паров и напряглась, чтобы вернуть себе утраченную лёгкость, Хаим попытался глотнуть воздуха, но его лицо внезапно треснуло в гримасе сильной боли и рассыпалось в острые осколки страдальческих морщин.
   Старики встревожились, а Ричард шепнул мне:
   – Это астма…
   Не переставая морщиться, но не закрывая теперь прозрачных от боли глаз, Хаим продолжал гнать лозу вверх. Зурна в его пухлых руках стала тяжелеть и подрагивать, но глаза зурнача всё равно искрились радостью. Я повернулся к Ричарду и взглядом попросил его что-нибудь сказать.
   Ричард поморщился в поисках точных слов, но не нашёл их:
   – Как тебе сказать… – и сдвинул папаху на лоб. – Ну, ему приятно, хотя и больно… Он такой…
   – Мазохист? – попробовал я.
   – Что? – удивился Ричард. – Нет, близнец!
   Рассмеяться я не успел, потому что истончившийся жгут лозы осёкся в заоблачной выси так же резко, как звон цикады. Зурна грохнулась на пол, а Хаим – с хрипом и с остекленевшим взором – повалился в руки кинувшихся к нему стариков.
   – Не бойся! – крикнул мне Ричард. – Ему очень плохо! – и, схватив меня за руку, оттащил в сторону.
   Я стал вырываться, чтобы помочь старикам, облепившим Хаима и скрывшим его от моих глаз: слышал только его тяжёлый хрип и шуршание старых голосов.
   – Давай, давай, осторожно! – шептали они друг другу. – Подвинься! Отпусти здесь, зайди оттуда! Высоко не надо! Ноги не надо высоко, сколько тебе, дураку, говорить! Расстегни ему воротник! И подбери зурну! Нет, сейчас, а то он будет ругаться!
   Судя по всему, старики занимались этим не впервые.
   – Не смотри, он не любит! – велел мне Ричард и увлёк к выходу. – И не бойся: ему очень плохо!
   Я наконец понял его. Он убеждал меня не бояться, что Хаим умрёт: ему, мол, просто очень плохо, и это нормально, поскольку у него острая астма, и старики знают как с нею быть.
   Ричард вывел меня в пристройку, где запах воска и кожи вернул меня к начальным мгновениям знакомства со стариками и напомнил, что я их совсем не знаю и забрёл к ним не ради них. Мне захотелось было уйти, но неожиданно вид вытянутых в цепочку кушеток отменил во мне это желание отделить себя от пережитого и оттолкнуть пережитое в самое отдалённое пространство – в прошлое.
   Ричард подвёл меня к огромной свече на полу под окном и, осмотревшись, заглянул мне в глаза волчьим взглядом:
   – Ты меня сейчас послушай! Я давно хотел это высказать, но кому скажешь? Люди дураки! Все! Думаешь – я нет? Я тоже ведь очень молился. Так же, как ты… Но ты поймёшь. Я и тебе говорить не хотел этого в зале. А здесь можно, здесь он не слышит.
   – Кто? – насторожился я.
   – Он! – и ткнул пальцем в окно, в звёзды, высвеченные уже прибывшей с востока ночью. – Его нету, понимаешь? Это я тебе точно говорю! Это очень трудно понять, что Его нету… Надо для этого долго думать… Он сделан из ничего – и Его совсем нету! Не просто, а очень! – и посмотрел на меня с подозрением. – Не понимаешь?
   – Понимаю, – понял я.
   – И не просто очень нету, а Он к тому же и злой. И не терпит, если кто-нибудь ещё, кроме него, очень великий! Понимаешь?
   – Понимаю, – не понял я.
   – Нет, не понимаешь! Я хочу сказать сейчас о Хаиме, – и Ричард кивнул на своего крохотного близнеца, которого старики укладывали на кушетку. – Ты видел куда он загнул? Уже ведь совсем там был! – и снова ткнул пальцем в звёзды. – Ещё один раз вдохнуть – и всё! Был бы там! Облака были очень внизу, ты видел? Хаим был уже почти там, я тебе говорю, а Он испугался! Нет, не испугался, а разозлился от зависти, потому что Его самого там нету…
   – Кто разозлился? – проверил я. – Кто?
   – Он! – и руку, которой продолжал держаться за меня, Ричард протянул к небесам. Я проводил взглядом наши руки и сперва зажмурился от яркой вспышки в небе, а потом заметил, что одна из точек в звёздной толчее моргнула и полетела вниз.
   – Помню! – вскрикнул Ричард и сдавил мне ладонь.
   – Что? – опешил я.
   – Кричи: «помню»! – и выкатил глаза. – Когда падает звезда, надо кричать «помню!», иначе Он отнимет память… А Сам всё хочет запомнить, видишь? Я говорю об этой вспышке в небе. Как у тебя. Делать Ему, видимо, тоже нечего! Тоже фотографирует!
   Потом – после того, как я сделал усилие получше запомнить всё, что уже помнил – Ричард отпустил меня и развернулся к старикам.
   Хаим лежал спиной ко мне на кушетке, свернувшись в тесный калачик, как лежат в утробе.
   Спиной ко мне у этой кушетки стояли и остальные, перебирая, как и вначале, бусы в занесённых назад руках.
   Время от времени в ведёрко за ними по-прежнему шлёпались с потолка капли талого снега. За ушедшее время влаги, видимо, накопилось много, потому что звук был уставший.
   Ещё более скорбной – на бревенчатой стене – показалась мне изломанная тень свечки, которой вместе с луной удавалось отвоёвывать у мрака только зыбкие очертания людей и предметов.
   Насчитав от растерянности с дюжину шлепков капавшей сверху воды, я убедился, что настало время прощаться и обернулся к Ричарду.
   Он не ждал того, смутился, крякнул и поднёс к глазам мохнатые кулаки. Присмотревшись, я заметил слёзы, застрявшие в бороздках морщин под глазами старика. Просушив на лице влагу, он придал ему виноватое выражение:
   – Хаима жалко… Но он прав: главное в жизни – не умирать… Надо всегда откладывать это на потом… Всё время!
   – Пора идти! – вздохнул я и кивнул в сторону звёзд за окном. – Прошло много времени…
   – А ты думал – не пройдёт? – вздохнул и Ричард.
   – Я не думал, что так быстро пройдёт столько времени.
   Хаим не оборачивался. Только шевельнул папахой:
   – Дайте человеку вино!
   Ричард шаркнул в сторону, и меня, оставшегося наедине со свечкой под окном, охватил стыд. Старики стояли гурьбой у хаимовой кушетки и смотрели сейчас на меня. Когда Ричард вернулся и протянул мне стакан, наполненный, как мне почудилось, лунным светом из окна, я догадался: стыдно мне было из-за того, что я покидал их всех на пророка, которого никто из них не дождётся.
   – Лехаим! – буркнул я виновато. – Дай вам Бог жизни!
   Опорожнив стакан, я поднял сумку и пошёл к двери. Закрыл её за собой не поворачивая головы, загруженной запахом воска и кожи.
 

22. Всё вокруг представилось мне игрой ума

 
   Оказавшись на воле, я увидел картину, похожую на сон.
   Впереди расстилалось ночное небо в тех же тёмных подтёках, которые зияли на потолке в синагоге. Но чем дальше я удалялся, тем настойчивей просилась в голову мысль, что ночь – это не отрицание света, а утверждение свободы от дня. Благодаря этой свободе ночью исчезают многие привычные вещи вокруг нас и возникает новое пространство, населённое мигающими звёздами. И подобно тому, как они хранят память обо всём, что случилось, другие звёзды, скрытые от глаз за подтёками, запоминают то, чему случиться не привелось.
   Расстилаясь далеко по горизонту, этот новый мир обнимал собою не только всё на свете пространство, включая Америку, но и всё на свете время вплоть до мгновений, когда жизнь только начиналась.
   Потом в этом внезапном пространстве, в этом отдалённом времени передо мной, что-то начало клубиться и просеивать на землю одну звезду за другой.
   Падали они не тяжёлым, стремительным грузом, а кружась и мерцая, как обессилевшие светляки, – петляли на лету, вязали узлы и угасали только когда, как велел Ричард, я кричал «Помню!», а эхо разносило мой голос по всем уголкам ночного мира.
   В сердце – неизвестно откуда – прокралось веселье, и всё вокруг представилось мне игрой ума…
   23. Никто не способен жить сегодня в завтрашнем дне
   Хотя мир есть игра ума, правилам этой игры ум научился, увы, у мира.
   В письме, которое дала мне прочесть Ванда, дочь Хаима Офелия сообщила мне, что её отец умер от астмы, а теперь – пусть даже пророк и изволит поселиться в грозненской синагоге – миньяна всё равно не получится.
   «…Отца похоронили вчера, а уже сегодня пришли из горсовета и велели старикам освободить синагогу в месячный срок. Приходил председатель по фамилии Арсануков. Зовут Тельман. Вёл себя нагло. Я ему: Это же старики, безвредные люди, дайте им дожить до смерти. А он – не поверите! – говорит: Не старики это, а евреи. Он не знал, что я Хаимова дочь, знал только, что – я из Москвы, то есть, значит, пойму его. Но я ему: Какая разница, старики или евреи; или вообще – евреи или не евреи? А он: Это уже научно доказано, что есть разница.
   Он говорит, что даже Америка признала это по радио! Евреи, говорит, вредные люди. А он писатель, этот Арсануков, или даже поэт, и я ему говорю: Вы же писатель или даже поэт, как вы такое можете говорить? А он: Все писатели это знают, даже Солженицын. Хотя он-де враг, но насчёт евреев прав. Послушай, говорит, американское радио – каждый день про это крутят.
   Я радио не слушаю, но я уверена, что Арсануков врёт, чтобы оправдать слова насчёт стариков. А они в страшном отчаянии, не переживут этого, но дело и в другом.
   Они так долго защищали эту синагогу, от всего отказались, и хотя они просто слабые старики, и никто им не помогал, они – вы же видели! – её не отдали. А сейчас, если её заберут, ничего тут уже от нас не останется, и это неправильно.
   Я-то живу в Москве и в синагогу не хожу, но мне будет обидно. Получается, что не только отец и его друзья, но и все другие, кто когда-то здесь жили, – жили, получается, напрасно и не сумели выполнить главного: передать новому поколению что получили когда сами были новым поколением. Отец мой Хаим говорил, что человек не вправе положить конец существовавшему до него, даже если ему это не нужно.
   Вы скажете: А где – покажи – новое поколение? Я говорю им то же самое, но они твердят, что это дурной вопрос, потому что никто не способен жить сегодня в завтрашнем дне. И ещё они утверждают, что самые умные из пророков не предсказывали событий до тех пор, пока эти события не случались.
   Я не совсем это понимаю, хотя чувствую, что они хотят сказать этим больше, чем просто, будто будущее известно только Богу и будто – если отстоять эту несчастную синагогу – кто из людей может знать откуда вдруг появится новое поколение?
   Но как, спрашивается, отстоять? Я сказала им, что помочь не смогу, а они сперва не хотели этому верить, потому что я живу в Москве. Ричард потом, слава Богу, объяснил им, что Москва не Америка. И тут он вспомнил про вас.
   Вспоминал-то, оказывается, часто, но тут он вспомнил, что вы в Америке, должно быть, большой человек: слушал, говорит, Америку и услышал ваш голос. И все остальные тоже обрадовались. Говорят, что, хотя вы гостили у них недолго, они вас полюбили, а отец мой Хаим вспоминал вас, оказывается, даже чаще них.
   Они почему-то считают, что вы тоже вспоминаете о них и тоже их любите. Старики – как дети: верят во что хотят верить. Не сомневаются, что вы сможете им оттуда помочь, хотя мне-то их за это жалко. Я сначала решила, что притворюсь, будто написала вам, но писать не стану, потому что кроме Бога – если он вдруг существует – никто и ничем помочь тут не сможет: их отсюда погонят, а синагогу отберут. Но, знаете, солгать им не решилась.
   Кто знает, сказала я себе, может быть, Бог существует…
   Вот я и написала вам, а письмо это пошлю не по почте, а через знакомую из Москвы: она скоро полетит в ваши края, и я попрошу её принести конверт прямо на радио. Извините ещё раз за беспокойство, но если бы вы видели их лица! Они сидят сейчас все вместе на той самой кушетке, где спал отец, и смотрят на меня – пока я пишу это – такими глазами и с такой надеждой, что Вы не станете меня ругать.
   Ричард требует приписать, что решил подарить Вам зурну, на которой отец играл тут для вас. Глупо: зачем вам зурна в Америке! Но он требует.
   Я ему объяснила, что даже музыка в Америке уже вся электронная и что люди не надрывают себе лёгкие чтобы создать красивый звук когда для этого достаточно просто нажать кнопку. Но Ричарда не переубедить. Он очень гордый. До сих пор уверен, что никогда не умрёт. Но я всё-таки попрошу подружку принести вам эту зурну, а вы можете выбросить.
   Вот и всё!
   С уважением, Офелия, дочь Хаима Исраелова, Грозный, Чечено-Ингушская республика».
 

24. Шок узнавания самого себя

 
   Опасаясь возвращения начальства, Ванда поминутно толкалась своим огромным бюстом и выглядывала в коридор.
   Возвращать ей письма, однако, я не торопился. Прочитал его столько раз, что многие слова утратили конкретное значение и, подобно краскам, образам или звукам, стали поднимать во мне разные, отдалённые друг от друга ощущения. Сплетаясь воедино, они сложились в то редкое переживание, которое – будучи чем-то большим, нежели их единство, – оказалось неожиданно точным выражением моего естества.
   Имени у этого переживания не было, ибо для единичных состояний слов нету. Описать трудно даже его содержание. Чувство любви, например, всколыхнувшееся во мне при мысли о стариках, было столь ёмким, что вместило бы в себя весь мир. То же самое случилось и с чувством сострадания к их печали. Всем нутром я вдруг ощутил, что любая жизнь исполнена печали – даже жизнь начальников, которых Ванда высматривала сейчас в коридоре и которые, замыслив зло против меня, утаили это письмо, а, быть может, и зурну.
   В душе стояла жалость – прежде всего к старикам, но не только к ним, а даже к врагам, ко всему человеческому роду. Была в ней ещё и горечь от понимания незащитимости этих немощных людей, о которых писала Офелия, – но не только этих людей. Незащитимыми казались мне все – и из-за этого я ощущал глухую боль. Как от ожога в глотке.
   Меня охватило странное состояние духа – словно где-то средь непролазной толпы я вдруг нежданно-негаданно животом к животу столкнулся с собственным же естеством. Ничем уже от глаз не защищенным. Ни одеждой, ни даже кожей.
   Когда я оправился наконец от шока узнавания самого себя, уже миновавшего меня и затерявшегося меж людей за моей спиной, во мне всколыхнулось чувство стыда за себя. Какой я есть в одежде и коже. Каким был когда незадолго до прочтения этого письма произнёс при Ванде фразу, умилявшую меня самого своей грустной иронией и блеском. Смысла, Ванда, сказал я ей, нет ни в чём настолько, что если бы даже он в чём-нибудь был, а мы с тобой, в отличие от всех, этот смысл обнаружили бы, – то какой в этом может быть смысл?
   Ванда не разобралась тогда в этих словах и нахмурилась. После чего, допустив, что помимо алабамской крови она носит в себе и польскую, я собирался выразиться доступней. Высказать ей польскую мудрость, согласно которой всё на свете отвратно, и надежд нельзя возлагать даже на его конец. На случай непонимания ею и этих слов я приготовил доступнейшую из моих фраз: "Всё на свете есть хуета хует и всяческая хуета!"
   Ещё доступнее выразилась тогда Ванда. Вытянув из кармана под грудью отсыревшую на сгибах бумагу и всучив её мне, она сказала, что пока на свете живут наши растерянные соплеменники, которых некому защитить от «крыс», всем нам остаётся только «рвать и метать».
   Стыдно мне было и от того, что – перед неотвратимостью беды моих соплеменников – растерянным и беспомощным казался себе я сам.
   И вот из-за всего этого – желания любить кроме этих стариков всех на свете людей, но невозможности это сделать, желания сострадать каждому человеку в его горе, но полной же невозможности это сделать, желания отвратить беду от стариков и вообще от всех, но неумения упастись даже от собственной, желания быть не евреем, а просто человеком, но невозможности сделать и это, желания всегда и искренне, подобно грозненским старикам, верить в существование смысла, но полной невозможности это сделать, желания знать наверняка, что в существование смысла искренне и всегда верят хотя бы те же старики, но невозможности знать даже это – из-за всего этого и другого, совсем уже описанию не поддающегося, из-за всего, что сплелось воедино в этом моём редком душевном настрое, мне захотелось вдруг громко взвыть. И выть бесконечно, до тех пор, пока оглушённый этим воем мир вокруг не образумится и не станет справедливым.
   Причём, мне доставляло боль даже само это желание, поскольку было мучительно сознавать моё полное недомыслие относительно того каким же именно этот мир должен быть чтобы быть справедливым. Я сознавал лишь то, что, если всё может быть хоть чуточку лучше, всё должно быть совсем иначе.
   Не совладав с этим яростным хотением взвыть, я, тем не менее, сделал это беззвучно. То был даже не вой, а звон. Как если бы в ухо мне угодила цикада и ошалела от неумения вырваться из черепа.
   Когда звон в голове и этот настрой из спутавшихся переживаний внезапно исчезли, как обрывается верещание цикады, – изо всего промелькнувшего в моей душе пока я стоял в прихожей с письмом в руках, пока работал в этом заведении, пока жил в этой стране и вообще на свете, – изо всего этого остался сейчас лишь одинокий, глупый и потерянный, как булыжник в песках, груз: моя неотступная жалоба.
   А трещание цикады оборвала Ванда:
   – Идут! – крикнула она и вырвала из моих рук письмо.
 

25. Don‘t worry, be happy!

 
   Пришли они, как всегда, вместе. Смеялись, но, завидев меня, осеклись и скривили лица. Марк Помар – в гримасе утомлённого мыслителя, а Герд фон Деминг – жизнерадостного недоумка.
   – Здравствуйте! – сказал я. – Здравствуйте, господа!
   Помар не ответил, а Деминг объявил, что мы уже здоровались дважды. В первый раз утром, а второй – только что. Когда я сказал «здравствуйте» без «господа». Я согласился условно, объяснив, что если я, действительно, здоровался утром, чего не припомню, – то да, перед тем, как сказать «господа», здоровался, получается, дважды.
   Пока, освобождая для начальства прихожую, Ванда выносила себя в коридор, а Помар, прищемив пальцами ноздри, спешил протиснуться мимо неё к своей двери, Герд, не переставая улыбаться Ванде, отметил, что каждый человек вправе здороваться столько раз, сколько ему хочется. А может быть, и больше. Он сказал ещё, что одна из его секретарш по мюнхенской работе, благоухающая дама африканского происхождения, здоровалась с ним каждый день многократно. И от этого он получал удовольствие, потому что, здороваясь, та утверждала свои гражданские права.
   Поскольку я всегда презирал не столько идиотов, сколько тех, кто считал выгодным им подражать, и поскольку презрение умножает наглость, я заявил в ответ Демингу, что всякая дама африканского происхождения вправе также быть дочерью любого народа. От поляков до зулусов. Которые, кстати, – последние, – вместо «здравствуйте» имеют обыкновение плевать в глаза.
   Громче Ванды и с виду простодушней расхохотался сам Деминг.
   Зайдя вслед за ним в кабинет Помара, я не знал с чего начать и стал смотреть в окно, где на фоне дряхлого неба появился красный дирижабль с привязанным к нему полотняным хвостом, полощущим на ветру строчку из расхожего шлягера: «Don‘t worry, be happy!»
   Когда этот дирижабль проплыл, приплыл другой. С таким же советом. А потом ещё один. Не исключено, что это был один и тот же. Назойливый, как уорхолловский дубль.
   – Куда вы смотрите? – возмутился Помар.
   – На дирижабль, – кивнул я на окно, – и пытаюсь выяснить что это такое: дирижабль или дирижабли.
   – Что? – ужаснулся Марк и шагнул к стеклу. Из этого я заключил, что он волновался сильнее меня и потому дырявил окно невидящим взглядом.
   Втроём мы уставились в небо, но кроме грязных облаков и припозднившихся в столице воробьёв, ничего уже за стеклом не было.
   – Уже нету, но был! – повторил я. – Или были! И даже – строчка из шлягера про донт уорри и би хэппи.
   Помар переглянулся с Демингом, продолжавшим притворяться, что он ни о чём не worry и всегда happy.
   – О‘кей! – подытожил Марк. – Что вам надо?
   Я проводил взглядом новый дирижабль и свалил булыжник:
   – Где моя зурна?
 

26. Быстрее, чем 60 секунд в минуту

 
   В течение двух месяцев после того, как я произнёс эти слова, добиваясь ответа на другие вопросы, жить мне пришлось с нарастающей скоростью.
   Быстрее, чем 60 секунд в минуту.
   Всё это время я снился себе по ночам за рулём сразу двух «Ягуаров» цвета «брызги бургундского». Они мчались по хайвею навстречу друг другу. Каждый раз, когда я просыпался в поту, расстояния между лбами автомобилей оставалось меньше.
   Пока, однако, машины не столкнулись, местонахождением моей зурны я – под руководством Ванды – успел заинтересовать многих вашингтонцев. Роднила их меж собой не любовь к Хаимовой зурне, а нелюбовь к пришлому в столицу еврею, такому же крохотному и несуразному на вид, как Хаим Исраелов. К Чарльзу Уику, директору организации ЮСИА, несущей ответственность за «Голос Америки».
   Где его зурна? – с возмущением звонили ему конгрессмены и сенаторы.
   Помара с Демингом начали таскать для расспросов «через улицу», в здание ЮСИА, к Уику. А самого Уика с тою же целью – «через лужайку» то влево, в Белый дом, а то вправо, в Конгресс.
   Врагов у жидёнка, слава Богу, больше, чем я думала, призналась мне Ванда, и даст Господь, они закулдыхают его твоею зурной.
   Собственно, местонахождение зурны никого не волновало.
   Не волновал никого и я.
   Помару с Демингом в ЮСИА, а Уику в Конгрессе вопрос этот задавали в нарицательной форме. Неужели, мол, шпионите за своим же сотрудником, который приехал в нашу самую справедливую страну за счастьем? Включая свободу слова, о которой так удачно сказано в Конституции! И неужели беженца и, извините, еврея травите только потому, что Солженицын – каким вы его подаёте по радио на народные деньги и каковым он, как многие считают, является – кажется этому беженцу юдофобом? Неужели?
   Конечно же нет, отвечали Деминг с Помаром вопрошавшему Уику. А Уик – вопрошавшим народным представителям. Конечно же, мы ни за кем не шпионили. И никого не травили. И, конечно же, травили вовсе не потому. А потому, что этот беженец есть ещё и провокатор. Засланный в самую справедливую чтобы опорочить самый правдивый «Голос».
   Вопрошавшие не унимались и вопрошали дальше, но закулдыхать Уика оказалось непросто. Кроме многочисленных могучих врагов у него был один, но всемогущий друг. Президент. Почему у него и были многочисленные могучие враги. Которые не сумели причинить ему иного вреда кроме того, что закрепили за ним репутацию слабоумного еврея.
   Слухи о его слабоумии были столь настойчивыми, что Уик, говорят, поверил им сам и начал, подобно многим слабоумным людям, изъясняться античными цитатами. В отличие от этих людей, однако, он был надменен и брезговал называть источники. Говорили ещё, что, подобно своему державному другу, на всём свете его пугали только три вещи: жена, СССР и «Вашингтон пост».
   Если оно так и есть, то не случайно, что назавтра после того, как мне позвонила на работу сотрудница этой газеты и договорилась о встрече на послезавтра, – «узнать побольше о жалобе на правительство», – на следующее же утро я был вызван к Уику.
   Сообщила мне об этом Ванда. Я в ответ я признался ей, что считаю себя кретином.
   – Ты прав, – кивнула она, – но твой домашний телефон тоже прослушивается! – и рассмеялась. – А крысам становится жарко!
 

27. Ложь – это -хорошая вещь с плохим названием

   Мне стало весело не раньше, чем меня провели в кабинет к Уику.
   Я увидел его впервые. Лицо у него оказалось настолько острым и безжизненным, а крохотное туловище, на котором лицо возлежало, – настолько, наоборот, напряжённым, что не подумать о крысе было невозможно. К тому же вместо «здравствуйте» Уик сказал мне, что, несмотря на зиму, сегодня жарко. Потом, не дав мне высказаться по этому же вопросу, объявил стенографистке, что лукавить передумал:
   – Хватит о погоде! – и повернулся ко мне. – Интересней другое: что же это ты намылился сказать Аманде? Сперва мы выслушаем тебя, потом ты – меня, а потом, наверное, забудешь про Аманду!
   Стенографистка улыбнулась: конечно забудет.
   – Я вас не забуду, Аманда! – пообещал я ей от волнения, но она, хотя и обрадовалась, мотнула головой: