Страница:
– Меня зовут не Аманда, а Ванда. Я, кстати, тоже, как и вы, из Польши, но у меня там уже никого нет, только папа. Ксёндз…
– Ах, вас тоже зовут Ванда? – запутался я.
Она не ответила, потому что директорское туловище неодобрительно дрогнуло.
– Извините, – обратился я к нему. – Мне просто послышалось, что вы сказали не «Ванда», а «Аманда».
– Да, я сказал «Аманда»! – сказал Уик. – Не «Ванда»!
– А кто такая Аманда? – не понял я.
Уик снова дёрнулся, но в этот раз рассердился на меня:
– Аманда – это дама, с которой ты завтра встречаешься. Аманда Нагасаки. ”Вашингтон пост“. Вспомнил?
Теперь – из-за Аманды – рассердилась на меня и Ванда.
– Её зовут Аманда? – сказал я. – Я запомнил только фамилию… Трагическая! А она и не называла имени: я, говорит, мисс Нагасаки…
– Допустим! – допустил директор, чего стенографистка делать не собиралась. – Допустим, как говорили древние! Так что же ты расскажешь мисс Нагасаки?
Я подумал, но решил сказать правду:
– Я расскажу ей правду! – и уточнил. – Выложу ей мою жалобу.
– Ну, валяй! – поправился он в кресле. – Выкладывай!
Поудобней расположился и я. Ухватился за громоздкий булыжник жалобы внутри себя, набрал в лёгкие воздух и начал – без иронии – со слов «Как говорили древние…»
Древних – по окончании моей речи – упомянул и он. Пока, однако, я произносил эту речь, а стенографистка Ванда ёрзала на стуле и недружелюбно поглядывала на меня, Уик не только ни разу не шелохнулся, но ни разу не отвёл взгляда от своих веснушчатых рук, которые держал на столе скрещёнными. Трижды – пока я выкладывал жалобу – на его верхнюю кисть приземлялся неизвестный мне крылатый червяк и скрёб директорскую кожу своими гадкими ножками.
Уик не пошевелил пальцем и тут.
Следить за выражением его лица было бесполезно, поскольку выражения на нём быть не могло. Ничего нельзя было определить и по осанке туловища. У меня было впечатление, будто в кресле покоилась мумия гигантской крысы. Больше всего раздражало, что я не понимал – впервые ли он слушает эту жалобу или нет.
На всякий случай, я рассказал обо всём. Не только о том, что чтения солженицынской прозы следует либо прекратить, либо же представить её не в качестве истории, а в качестве вымысла. Рассказал даже, что «Голос» занимается шпионажем: посылает закодированные радиосигналы резидентам ЦРУ в Союзе во время передач о нечистоплотности советской журналистики.
Рассказал обо всём, что смыкало этот «Голос» с голосами моей родины, с тем, чем он так громко возмущается.
Когда я закончил жаловаться, Уик произнёс:
– Ты закончил? М-да… А поститься не пробовал? Кто-то из древних сказал, что, если человеку нечего делать, самое полезное – поститься.
– Я тоже не знаю кто это сказал, но поститься опасно.
– Опасно? – испугалась стенографистка, которая ёрзала на стуле потому, что еле на нём умещалась. – Для здоровья?
– Нет, – успокоил я её, – для совести: голодный желудок обостряет её. Поэтому поститься – если хочешь сказать правду – глупо. Так говорили эскулапы. Древние, конечно…
– «Эскулапы»? – вскинулась она. – Как это пишется?
Ответить мне Уик не позволил:
– Правду может сказать любой идиот, как сказал кто-то из древних, но только мудрец пробивает красивой ложью завесу бытия. Тем более что, как сказал тот же древний, – а может быть, другой, – на свете нет ни правды, ни лжи.
Уик задумался и добавил:
– А если ложь и существует, то это – просто хорошая вещь с плохим названием! – и поведя пальцем, запретил стенографистке эту фразу записывать. – Это моя фраза! А человек, изрекающий одну только правду, никому не нужен. Разве что тому скульптору, который ваял сидящих на камне чокнутых мыслителей!
– Вы имеете в виду Родена? – обнаглел я.
– Родан или Нодар? – вставила стенографистка.
– Неважно! – подсказал ей Уик, и я с ним согласился.
Возражать стал по существу. Причём, – с оглядкой на своё место в общей истории. Которое с каждой моей фразой казалось мне более обширным. Смущало лишь, что стенографистка из невежества или вредности могла эти фразы переврать.
К концу монолога я восторгался собою так искренне, что меня порывало то выскочить из собственной кожи и зацеловать себя до дыр, а то, не покидая себя, расплакаться от умиления. Соответственно я и поступил. Сперва расхохотался, выдав истерическое состояние духа, а потом, обращаясь к будущим поколениям, объявил:
– Господин директор! Причём, обращаюсь не только к вам. Я всё-таки прав! Спросите – почему? А потому, что, как говорили древние, весёлый человек всегда прав! Вы назвали мою жалобу бредовой, но я готов за неё умереть! И снова спросите – как? Как умереть? Отвечаю: стоя на ногах и со смехом! Я готов уйти из этого мира исполненный лучших надежд! Спросите – почему? Потому что, как сказал кто-то из древних, если человек умирает со смехом, – это начало завидной судьбы!
От уиковских недругов мне приходилось слышать, что, как и подобает разбогатевшему на скачках провинциальному еврею, он изъясняется примитивно, благодаря чему, дескать, президент и ввёл его в свой кухонный кабинет. Со мною Уик разговаривал вычурно, хотя и предупредил, что не терпит тонкостей в речи за исключением самооочевидных, то есть таких, которые не являются тонкостями:
– Я вообще говорю просто, чтобы понимали даже дураки; причём, благодаря положению, не боюсь обвинений, будто дураки меня и слушают. Но поскольку, как считали древние, положение также и обязывает, буду выражаться с тонкостями. Прежде всего я прекрасно вижу что тобой движет: ты сам признался, что ты еврей, а принадлежность к еврейству сводится для многих к поискам алиби. Это – комплекс неполноценности, от которого – я тебя понимаю – полностью отряхнуться трудно, как от последней капли в писсуаре! Я не люблю тонкостей. Ванда, насчёт писсуара – не надо… Это – раз. Во-вторых, тебе хочется добиться невозможного – отмены передач, которые одобрены. Отменить – значит признать свою погрешность, а это, как считали древние, хорошо для души, но не для репутации. В-третьих, ты и сам не веришь в то, что говоришь: как считали древние, если постоянно твердишь, будто во что-то веришь, значит, этого боишься! Спрашивается: чего же ты боишься? Отвечаю: того, что не сможешь найти алиби своему существованию. Ясно одно – и я заканчиваю, но этого, Ванда, записывать тоже не надо. Так вот, ясно одно – это я тебе, Родан! Если не перестанешь искать своё жалкое алиби в моих владениях, а тем более – с этой бездельницей Нагасаки, то очень скоро тебе придётся ломать голову – причём, безуспешно! – в поисках опровержений такого обвинения… я имею в виду обвинение в таком грехе, совершить который тебе не хватило бы ума! За такой грех гонят в шею из страны. А это тебе будет обидно, потому что ты уже патриот!
Потом он взглянул на часы, развернулся корпусом к стенографистке и продиктовал ей ещё одну фразу:
– Мне сказать больше нечего, – и протянул руку.
Вытянутую в струнку, директор держал её, во-первых, слишком низко над столом, а во-вторых, – по причине её короткости – слишком близко от туловища. Для пожатия этой руки мне пришлось бы не только вывернуть вверх свою, но, перегнувшись через стол, проникнуть сперва в узкую щель между ним и директорской ладонью, а потом осторожно обвить её своею.
Прежде, чем шевельнуться, я заглянул Уику в свернувшиеся зрачки и увидел, что облегчать мою задачу он не намерен. Отказавшись от приглашения перегнуться через стол, я обошёл его справа и, растопырив пальцы левой кисти, небрежно, но властно обхватил ею и защёлкнул в ней, как в наручнике, по-детски тонкое и голое запястье протянутой мне конечности. А потом по-хозяйски тряхнул её три раза.
В этот раз заглянуть мумии в зрачки не удалось из-за произведённого ею шума – пронзительного скрипа резко отброшенного назад кресла, сердитого хруста костей в коленных сгибах и дрожащего от негодования вскрика:
– Вон!
28. Печаль умеет плавать
В течение нескольких часов жизнь казалась мне восхитительной.
Между тем, ещё до того, пока день остыл, во мне начала набухать печаль.
Я попробовал утопить её в коньяке, но, подобно многим другим до меня, выяснил, что печаль умеет плавать. Ночью мне снова приснился хайвей, перехваченный жгутом низкого моста и пустынный, как синяя аорта, из которой вытекла жизнь.
На мосту, как грачи на проводе, скучали прильнувшие к перилам одинокие ротозеи, дожидавшиеся обещанного праздника – смертного боя безумных «Ягуаров». Картина была столь же унылой, сколь мёртвой бывает только заставка на экране закончившей передачи телестанции.
Перед рассветом в этот безжизненный кадр протолкнулся, наконец, гул знакомых моторов – и скоро всё пространство наполнилось надсадным рёвом автотурбин. Когда звукам было уже некуда деться, внизу на хайвее вспыхнули в полутьме два «Ягуара». Через несколько секунд они вдруг как бы замерли и, вскочив на дыбы, вцепились друг в друга с пронзительным скрежетом. После глухого – как пробка из бутылки – взрыва над хайвеем взметнулся столб серебристого пламени, сразу же распавшийся в шипящий дождь из брызг бургундского.
Изгнанием из «Голоса» дело не закончилось. Пришлось оставить семью в столице, перебраться – вместе с моим «Бьюиком» – в Нью-Йорк и пристроиться там в кар-сервисе «Восемь с половиной». Названием контора была обязана не придирчивому подсчёту нанятых ею автомобилей, а тому, что управляющий работал когда-то помрежом над одноимённым фильмом Феллини…
Первый месяц был восхитителен: аэропорты, вокзалы, пассажиры, анекдоты и возбуждающее одиночество в манхэттенских ущельях! В складку над дверью я заложил мезузу из моей петхаинской квартиры, в результате чего «Бьюик» стал походить сразу на родительский дом и на моторизированную синагогу. Позже ото всего этого начало тошнить, ибо всё стало повторяться. Даже анекдоты.
Сперва я заскучал по дому – по жене, дочери, матери, братьям. А однажды захотелось вдруг выставить пассажира посреди мостовой, развернуться в обратную от Вашингтона сторону, вскинуть прощальный взгляд на нью-йоркские небоскрёбы и, раздавив ногой газовую педаль, рвануть против движения назад, в Петхаин. Где никого уже у меня не осталось. Уцелел, быть может, только дом, в котором я вырос. А на кладбище – могила предков.
Это желание тоже стало возвращаться, прививая мне самое ненавистное из чувств, – сладкое чувство тихой трагичности бытия.
Я испугался его и в панике стал искать приключений.
29. Половой акт есть форма коммуникации
Вкуса к драматическому не хватает даже нью-йоркцам, а нью-йоркцы – густой материал для обобщений. Вопреки репутации, человек не далеко оторвался от животного мира, где ничего драматического нет…
Женщины, с которыми я связался в Нью-Йорке, задавали мне после первой же ночи одинаковый вопрос: как быть теперь с твоею женой? Одинаково предсказуемыми были и пассажиры: на коротких дистанциях поругивали погоду, на средних – Нью-Йорк, а на длинных – человечество.
В течение первых двух месяцев я приобретал лотерейные билеты, но они стали раздражать меня не столько предсказуемостью результата, сколько тем, что одинаково выглядели. Пробовал и другое. Трижды вторгся на территорию Гарлема.
В первый раз, не покидая автомобиль, купил мороженое Хагендаз с орехами. Во второй, спешившись, почистил паклей ветровое стекло. А в третий – в тесном баре – смотрел по телевизору бейсбол, возмущавший меня ещё и загадочностью правил. Мало того что драмы не вышло – мне там, увы, эти правила объяснили.
Потом я завязал быстротечный роман с замужней солисткой балетной труппы в предвкушении того высокого часа, когда это известие дойдёт до супруга, который зарезал как-то её любовника. Сам он тоже был солистом, но – бывшим, почему, по её словам, страдал маниакальной ревнивостью и таким же нетерпением ко всему длящемуся – от ноющей боли в мениске до евреев.
Высокий час выпал на канун праздника масок и тыкв Халловин, на который – среди эрогенных Кэтскильских гор – солистка назначила мне нашу половую премьеру. Однако в ночь перед премьерой она сообщает мне по телефону упавшим голосом, что бывший солист пронюхал о нашем плане, напился ямайского рому, уселся в японский автомобиль, а сейчас с финским ножом поджидает меня в моём подъезде – из чего следует, что забыть мне надо не только про эрогенные горы, но и про собственный дом.
– Наоборот! – торжествую я и, не заправляясь бензином, мчусь через ночной Нью-Йорк к маниакальному ревнивцу.
Называю себя по имени и сообщаю ему твёрдым голосом, что он не имеет права!
И он не тянется в карман за ножом. Не спрашивает даже о каком праве говорю.
Я объясняю: никакого права!
Но он опять молчит.
Тогда я вдаюсь в подробности. Никто, говорю, не имеет права мешать! Причём, двум половозрелым людям. Из которых одна – активная солистка! А второй – почти гражданин! Особенно – в Халловин! И тем более – в горы!
А он всё молчит. И, изнывая от боли в мениске, постукивает носком по мраморному настилу в тёмном подъезде.
Потом я информирую его, что половой акт есть форма коммуникации, а по всей видимости, солистка предпочитает коммуницировать завтра со мной. А не с ним. Из чего ему следует сделать вывод о необходимости пересмотреть отношение к длящимся субстанциям. Что же касается меня, то я, во-первых, ни разу ещё не бывал в эрогенных горах, а во-вторых, люблю драматическое!
Но он вяло кивает головой и возвращается в автомобиль, поскольку и вправду не имел права.
Премьеру я, тем не менее, отменил. В последний момент, когда лицо бывшего солиста мелькнуло в жёлтом свете фонаря, меня осенило, что неожиданную вялость в его движениях следует приписать крепчавшему в нём СПИДу.
30. Подать на Америку в суд
Эта несостоявшаяся драма подсказала мне на будущее блестящую идею: пренебрежение к нулевому показателю бензомера.
Когда солистка сообщила мне, что меня ждут в подъезде, бензин в машине был на нуле, но ближайшая колонка оказалась под замком. Следующую, подгоняемый напористым роем равелевских зуйков в репродукторе, я пропустил из уважения к ритму. Ещё одну – от возбуждения, а потом колонок не стало, и всю дорогу сердце моё трепыхалось в тисках сладкого страха из-за того, что, подобно горючему в баке, в нём не хватит крови – заглохнет в пути, не дотянув до праздника драмы.
Всю дорогу до подъезда я умолял Властелина сделать сразу так, чтобы в баке хватило бензина и чтобы его не хватило в баке. Но ни тогда, ни позже наслаждение от ожидания драмы самою драмой, увы, так и не завершалось. Бензина в баке всегда оказывалось достаточно.
Так было изо дня в день до кануна другого американского праздника – Благодарения.
День был воскресный и неубранный, стрелка – а нуле, а в кабине – пассажир с фамилией Роден. Из Кеннеди – в Вэстчэстер.
Ехал я медленно, приглашая его к разговору, но он приглашение игнорировал и жевал оливки защитного цвета.
Потом я начал извиняться, что сижу к нему спиной.
Роден извинил и вернулся к оливкам.
Тогда я пропустил колонку.
Роден перестал жевать оливки, заметил, что следующая колонка будет только через пятнадцать миль и посоветовал развернуться к пропущенной.
Я ответил, что бензина, надеюсь, хватит – и наконец-то случилось то, чего вопреки надежде я желал!
Я позвонил в Трипл-Эй, объяснил, что застрял на шоссе с пустым бензобаком, попросил Родена запастись терпением и извинился.
Он по-прежнему извинил и вернулся к оливкам. Когда оливков осталось полдюжины, у меня возникло предчувствие, что, как только они выйдут и Родену станет нечего делать, – начнётся драма. Так и случилось.
Проглотив последние оливки, Роден вытирает губы и произносит вслух мысль, которая промелькнула в моей голове: остаётся только слушать музыку!
Я соглашаюсь и лезу в бардачок за единственной кассетой. Я бы хотел зурну, сообщает он. При этом я не удивляюсь, как если бы действие происходило в Грозном, и отвечаю: да, здесь как раз зурна!
Потом мы оба замолкаем, и в «Бьюике» разворачивается музыкальная вязь, которая не умещается в салоне и крадётся наружу, где её раздирает в клочья поток бешеных машин. Извините, говорит Роден, не могли бы вы закрыть окно, а то от звуков ничего не останется, хотя с открытым окном лучше, потому что у меня астма.
Потом он не изрекает ни слова, поскольку всё вокруг забито теснящимися в кабине музыкальными узорами – так плотно, что в машине едва хватает места для выдоха. Потом кассета заканчивается, но проходит время, пока все звуки – как тяжёлое вино сквозь воронку – процеживаются из ушей в наши захмелевшие головы. Потом проходит ещё какое-то время, пока музыка растекается по всему организму, разгружая голову ровно настолько, – и не больше, – сколько достаточно, чтобы всё последующее стало восприниматься как жизнь. Как сиюминутно творимое и как повторение прошлого. Что я объяснил тогда просто: люди чувствуют и мыслят одинаково.
Как только звуки в салоне рассосались, Роден высказывает вслух наблюдение, которое мгновением раньше возникло у меня: у нас, оказывается, сходные имена.
Потом – что он прилетел из России, и был также в Грозном, где восемь стариков рассказали ему о девятом, который умер от астмы и играл на зурне так, как не умеет никто. И что у него, у Родена, в чемодане лежит такая же кассета с такою же музыкой.
А потом – что зурна, на которой старик играл эту музыку, находится в Вашингтоне. И он хотел бы её купить, но в Вашингтон не поедет, ибо брезгует им настолько, что управление столичной штаб-квартиры своей юридической фирмы вверил близнецу и переехал в Вэстчэстер к любовнику – известному специалисту по кавказскому фольклору.
Около года назад с Роденом случилась драма. Сопровождая фольклориста в поездке по Чечне, он к нему охладел из-за внезапной страсти к усатому государственному деятелю с возбуждающим именем Тельман, у которого Роден, невзирая на астму, только что гостил в высокогорном предместье Грозного.
Я возмутился: Как можно завязывать интимные отношения с правительственным работником?!
Роден возразил, что Тельман прежде всего баснописец, обладающий широким видением мира.
– Широким?! – испугался я. – Не может быть!
Как же не может, возмутился теперь Роден, если Тельман, ни на грамм не будучи евреем, позавчера вынес постановление о неприкосновенности местной синагоги в связи с её возведением в ранг музейных экспонатов!
– Не может быть! – повторил я, но Роден по-прежнему не согласился.
Как же, мол, не может быть, когда нью-йоркская еврейская организация послала Тельману через Родена три тысячи призовых долларов за бережное отношение к еврейской старине! Люди недооценивают людей, добавил он. Особенно выходцы из Союза. И ещё он сказал, что я, наверное, родом оттуда, а судя по виду, – гетеросексуал, хотя душа моя и полна неистраченной жалобы.
– Так и есть, – кивнул я и стал рассказывать ему про зурну, закончив тем, как меня погнали из Вашингтона.
Роден поддакивал, словно знал всё не хуже меня, а когда я остановился, он начал говорить вещи, которые я не просто прекрасно знал, но которые именно тогда и вспомнил. Сперва он высказал три мысли, связанные с фольклором.
Приступ астмы следует лечить пшеничными лепёшками, опущенными в мёд и залитыми неразбавленным вином.
В горах бывает так много света, что в крыльях птиц видны даже косточки.
Согласные звуки в молитве – это как плоть, а гласные – как дух, и они движутся в пространстве, как живое существо, тогда как из этого единства возникает первозданный смысл, присутствовавший при сотворении мира.
Потом он сказал, что жалоба – это страсть к разрушению, а страсть к разрушению, в том числе к саморазрушению, – животворная страсть.
Потом ещё: Для того, чтобы быть счастливым, надо перестать к этому стремиться.
Потом такое: Сегодняшнее исчезает так быстро, что человек наслаждается им только когда оно становится прошлым.
И ещё: Вещи собрать воедино невозможно, ибо они существуют именно в единстве, а потому в качестве таковых их и надо принимать.
И наконец – что самым ужасным открытием была бы возможность читать мысли других людей…
– Люди мыслят одинаково, – сказал я, – а значит, каждому известно о чём думает другой.
– Неправда! – рассудил Роден. – Вы, например, не догадываетесь – что я вам хочу предложить.
– В связи с чем? – насторожился я и решил было напомнить ему о моей гетеросексуальности.
– В связи с вашей жалобой! – и тут он опускает стекло, глотает воздух и под шум проезжающих машин произносит слова, которые, проступая в моём сознании давно, сложились в произнесённую им фразу мгновением раньше. – Вам надо подать на Америку в суд! И я вам в этом помогу!
Наутро я возвратился в Вашингтон. Через неделю подал на Америку в суд. А через месяц, в день осеннего праздника Торы, встретил в синагогальном клубе Герда фон Деминга.
Он подмигивал раввину, потел, икал, гикал и, главное, проворно подёргивал задницей под быстрые ритмы кларнета. До суда, на котором ему пришлось доказывать отсутствие презрения к евреям, было ещё не близко, но именно там, в еврейском клубе, мне впервые стало страшно за то, что я еврей.
От ненависти в действиях можно защищаться. Но от скрытой, а потому углубляющейся, – нет. Герд веселился так агрессивно, что чувство стыда за него исчезло у меня в тот же миг, когда я представил глубину его ненависти к окружавшим нас клубным евреям. Большинство которых, подобно любому большинству визгливых и потных людей, вызывало неприязнь и у меня.
31. Единство незримого со зримым
…Эту повесть о вере и суете я начал с того, что когда-то доверял не только незримому, но даже зримому. Такое отношение к миру я считал наследственным. От деда – раввина и кабалиста. К концу своего срока, однако, он стал утверждать, будто всё с ним не так, как было раньше. Главное же – будто всё на свете, как сущее, так и не-сущее, существует не только как оно на самом деле есть, но и как кажется.
Мне думается, что его толкнул к этому неизвестный недуг. Единственный симптом которого – затяжные приступы молчания.
Этот недуг настиг недавно и меня.
Я тоже теперь часто молчу и во всём сомневаюсь.
В большинстве случаев сущее представляется мне кажущимся, а кажущееся – сущим.
Соответственно, я решил, что верить нельзя ничему.
Что любая вера – это иллюзия.
Между тем, я писал эту повесть на тот случай, если "кажется" и есть "есть". Если любые факты, являясь сами по себе интересной штукой, – если все они вдруг ни при чём. Если правда не в них, а в том – чем эти факты нам таковыми "кажутся". И пока я писал эту вещь о суете веры, не забывая о своём деде и моём недуге, во мне постепенно проступала дополнительная мысль:
А не может ли быть как раз, что вера – это и есть истинная реальность? И что другой реальности не бывает?
Это подозрение росло во мне, однако, отнюдь не с тою настойчивостью, которая скрывает собой обычно неуверенность. Оно набухало осторожно. Как до сих пор осторожно относился я к нехитрому выводу, которым обрадовал себя давно. В возрасте, когда заканчивается детство.
Я провёл его в Петхаине, древнем тбилисском квартале. Петхаинцы доказывали существование бога простейшим образом. Вокруг закалываемой курицы они очерчивали на земле круг. Из него обезглавленной птице – как бы она ни трепыхалась – вырваться не удавалось. В нём она и издыхала, в этом круге.
Петхаинцы не сомневались, что в круге удерживает курицу никто иной, как Бог. Сомневался я. И долго порывался проверить сомнения тем простейшим образом, который потребовал бы сначала птицу зарезать. Готовился я к убийству долго. И всё это время думал о Боге весьма неопределённо. Когда наконец я собрался с духом, отчленил цыплёнка от его собственной головы и швырнул его наземь, то круг очертил вокруг него маленький. Куда более узкий, чем обычно.
Цыплёнок повёл себя столь недвусмысленно, что я надолго сложил о Боге предельно ясное мнение. Обезглавленная птица выскочила не только из назначенного ей круга, но и со двора. Прямо под колёса грузовика, который её и пришиб.
Тогда и решил я, что Бог не имеет никакого отношения к закланию птиц. Всё дело в человеке: где именно он очертит границу.
Точнее, всё дело в том, что же именно Бог человеку подскажет. Резать птицу или нет? Очерчивать границу вокруг жертвы или не очерчивать? Большой ли круг или маленький? Просить Бога, стало быть, следует только о том, чтобы он не надоумил человека составить о незримом превратное мнение.
Этому принципу я не изменил даже после того, как начал во всём сомневаться.
Но вот пока я писал эту повесть о единстве "кажущегося" с "сущим", незримого со зримым, Бога с человеком, – пока я думал обо всём этом, постепенно в моё сознание закралось подозрение, что просить небеса уберечь нас от превратного мнения о чём-либо глупо. Ибо они выполнят нашу просьбу только если это в границах человеческих возможностей.
А подозрение это вошло в меня вместе с воспоминанием о первом предчувствии праздника. Когда не важно – что есть что. И когда жизнь на какое-то время перестаёт быть суетой.
32. Сердитый Бог в форме двуглавого сокола
– Ах, вас тоже зовут Ванда? – запутался я.
Она не ответила, потому что директорское туловище неодобрительно дрогнуло.
– Извините, – обратился я к нему. – Мне просто послышалось, что вы сказали не «Ванда», а «Аманда».
– Да, я сказал «Аманда»! – сказал Уик. – Не «Ванда»!
– А кто такая Аманда? – не понял я.
Уик снова дёрнулся, но в этот раз рассердился на меня:
– Аманда – это дама, с которой ты завтра встречаешься. Аманда Нагасаки. ”Вашингтон пост“. Вспомнил?
Теперь – из-за Аманды – рассердилась на меня и Ванда.
– Её зовут Аманда? – сказал я. – Я запомнил только фамилию… Трагическая! А она и не называла имени: я, говорит, мисс Нагасаки…
– Допустим! – допустил директор, чего стенографистка делать не собиралась. – Допустим, как говорили древние! Так что же ты расскажешь мисс Нагасаки?
Я подумал, но решил сказать правду:
– Я расскажу ей правду! – и уточнил. – Выложу ей мою жалобу.
– Ну, валяй! – поправился он в кресле. – Выкладывай!
Поудобней расположился и я. Ухватился за громоздкий булыжник жалобы внутри себя, набрал в лёгкие воздух и начал – без иронии – со слов «Как говорили древние…»
Древних – по окончании моей речи – упомянул и он. Пока, однако, я произносил эту речь, а стенографистка Ванда ёрзала на стуле и недружелюбно поглядывала на меня, Уик не только ни разу не шелохнулся, но ни разу не отвёл взгляда от своих веснушчатых рук, которые держал на столе скрещёнными. Трижды – пока я выкладывал жалобу – на его верхнюю кисть приземлялся неизвестный мне крылатый червяк и скрёб директорскую кожу своими гадкими ножками.
Уик не пошевелил пальцем и тут.
Следить за выражением его лица было бесполезно, поскольку выражения на нём быть не могло. Ничего нельзя было определить и по осанке туловища. У меня было впечатление, будто в кресле покоилась мумия гигантской крысы. Больше всего раздражало, что я не понимал – впервые ли он слушает эту жалобу или нет.
На всякий случай, я рассказал обо всём. Не только о том, что чтения солженицынской прозы следует либо прекратить, либо же представить её не в качестве истории, а в качестве вымысла. Рассказал даже, что «Голос» занимается шпионажем: посылает закодированные радиосигналы резидентам ЦРУ в Союзе во время передач о нечистоплотности советской журналистики.
Рассказал обо всём, что смыкало этот «Голос» с голосами моей родины, с тем, чем он так громко возмущается.
Когда я закончил жаловаться, Уик произнёс:
– Ты закончил? М-да… А поститься не пробовал? Кто-то из древних сказал, что, если человеку нечего делать, самое полезное – поститься.
– Я тоже не знаю кто это сказал, но поститься опасно.
– Опасно? – испугалась стенографистка, которая ёрзала на стуле потому, что еле на нём умещалась. – Для здоровья?
– Нет, – успокоил я её, – для совести: голодный желудок обостряет её. Поэтому поститься – если хочешь сказать правду – глупо. Так говорили эскулапы. Древние, конечно…
– «Эскулапы»? – вскинулась она. – Как это пишется?
Ответить мне Уик не позволил:
– Правду может сказать любой идиот, как сказал кто-то из древних, но только мудрец пробивает красивой ложью завесу бытия. Тем более что, как сказал тот же древний, – а может быть, другой, – на свете нет ни правды, ни лжи.
Уик задумался и добавил:
– А если ложь и существует, то это – просто хорошая вещь с плохим названием! – и поведя пальцем, запретил стенографистке эту фразу записывать. – Это моя фраза! А человек, изрекающий одну только правду, никому не нужен. Разве что тому скульптору, который ваял сидящих на камне чокнутых мыслителей!
– Вы имеете в виду Родена? – обнаглел я.
– Родан или Нодар? – вставила стенографистка.
– Неважно! – подсказал ей Уик, и я с ним согласился.
Возражать стал по существу. Причём, – с оглядкой на своё место в общей истории. Которое с каждой моей фразой казалось мне более обширным. Смущало лишь, что стенографистка из невежества или вредности могла эти фразы переврать.
К концу монолога я восторгался собою так искренне, что меня порывало то выскочить из собственной кожи и зацеловать себя до дыр, а то, не покидая себя, расплакаться от умиления. Соответственно я и поступил. Сперва расхохотался, выдав истерическое состояние духа, а потом, обращаясь к будущим поколениям, объявил:
– Господин директор! Причём, обращаюсь не только к вам. Я всё-таки прав! Спросите – почему? А потому, что, как говорили древние, весёлый человек всегда прав! Вы назвали мою жалобу бредовой, но я готов за неё умереть! И снова спросите – как? Как умереть? Отвечаю: стоя на ногах и со смехом! Я готов уйти из этого мира исполненный лучших надежд! Спросите – почему? Потому что, как сказал кто-то из древних, если человек умирает со смехом, – это начало завидной судьбы!
От уиковских недругов мне приходилось слышать, что, как и подобает разбогатевшему на скачках провинциальному еврею, он изъясняется примитивно, благодаря чему, дескать, президент и ввёл его в свой кухонный кабинет. Со мною Уик разговаривал вычурно, хотя и предупредил, что не терпит тонкостей в речи за исключением самооочевидных, то есть таких, которые не являются тонкостями:
– Я вообще говорю просто, чтобы понимали даже дураки; причём, благодаря положению, не боюсь обвинений, будто дураки меня и слушают. Но поскольку, как считали древние, положение также и обязывает, буду выражаться с тонкостями. Прежде всего я прекрасно вижу что тобой движет: ты сам признался, что ты еврей, а принадлежность к еврейству сводится для многих к поискам алиби. Это – комплекс неполноценности, от которого – я тебя понимаю – полностью отряхнуться трудно, как от последней капли в писсуаре! Я не люблю тонкостей. Ванда, насчёт писсуара – не надо… Это – раз. Во-вторых, тебе хочется добиться невозможного – отмены передач, которые одобрены. Отменить – значит признать свою погрешность, а это, как считали древние, хорошо для души, но не для репутации. В-третьих, ты и сам не веришь в то, что говоришь: как считали древние, если постоянно твердишь, будто во что-то веришь, значит, этого боишься! Спрашивается: чего же ты боишься? Отвечаю: того, что не сможешь найти алиби своему существованию. Ясно одно – и я заканчиваю, но этого, Ванда, записывать тоже не надо. Так вот, ясно одно – это я тебе, Родан! Если не перестанешь искать своё жалкое алиби в моих владениях, а тем более – с этой бездельницей Нагасаки, то очень скоро тебе придётся ломать голову – причём, безуспешно! – в поисках опровержений такого обвинения… я имею в виду обвинение в таком грехе, совершить который тебе не хватило бы ума! За такой грех гонят в шею из страны. А это тебе будет обидно, потому что ты уже патриот!
Потом он взглянул на часы, развернулся корпусом к стенографистке и продиктовал ей ещё одну фразу:
– Мне сказать больше нечего, – и протянул руку.
Вытянутую в струнку, директор держал её, во-первых, слишком низко над столом, а во-вторых, – по причине её короткости – слишком близко от туловища. Для пожатия этой руки мне пришлось бы не только вывернуть вверх свою, но, перегнувшись через стол, проникнуть сперва в узкую щель между ним и директорской ладонью, а потом осторожно обвить её своею.
Прежде, чем шевельнуться, я заглянул Уику в свернувшиеся зрачки и увидел, что облегчать мою задачу он не намерен. Отказавшись от приглашения перегнуться через стол, я обошёл его справа и, растопырив пальцы левой кисти, небрежно, но властно обхватил ею и защёлкнул в ней, как в наручнике, по-детски тонкое и голое запястье протянутой мне конечности. А потом по-хозяйски тряхнул её три раза.
В этот раз заглянуть мумии в зрачки не удалось из-за произведённого ею шума – пронзительного скрипа резко отброшенного назад кресла, сердитого хруста костей в коленных сгибах и дрожащего от негодования вскрика:
– Вон!
28. Печаль умеет плавать
В течение нескольких часов жизнь казалась мне восхитительной.
Между тем, ещё до того, пока день остыл, во мне начала набухать печаль.
Я попробовал утопить её в коньяке, но, подобно многим другим до меня, выяснил, что печаль умеет плавать. Ночью мне снова приснился хайвей, перехваченный жгутом низкого моста и пустынный, как синяя аорта, из которой вытекла жизнь.
На мосту, как грачи на проводе, скучали прильнувшие к перилам одинокие ротозеи, дожидавшиеся обещанного праздника – смертного боя безумных «Ягуаров». Картина была столь же унылой, сколь мёртвой бывает только заставка на экране закончившей передачи телестанции.
Перед рассветом в этот безжизненный кадр протолкнулся, наконец, гул знакомых моторов – и скоро всё пространство наполнилось надсадным рёвом автотурбин. Когда звукам было уже некуда деться, внизу на хайвее вспыхнули в полутьме два «Ягуара». Через несколько секунд они вдруг как бы замерли и, вскочив на дыбы, вцепились друг в друга с пронзительным скрежетом. После глухого – как пробка из бутылки – взрыва над хайвеем взметнулся столб серебристого пламени, сразу же распавшийся в шипящий дождь из брызг бургундского.
Изгнанием из «Голоса» дело не закончилось. Пришлось оставить семью в столице, перебраться – вместе с моим «Бьюиком» – в Нью-Йорк и пристроиться там в кар-сервисе «Восемь с половиной». Названием контора была обязана не придирчивому подсчёту нанятых ею автомобилей, а тому, что управляющий работал когда-то помрежом над одноимённым фильмом Феллини…
Первый месяц был восхитителен: аэропорты, вокзалы, пассажиры, анекдоты и возбуждающее одиночество в манхэттенских ущельях! В складку над дверью я заложил мезузу из моей петхаинской квартиры, в результате чего «Бьюик» стал походить сразу на родительский дом и на моторизированную синагогу. Позже ото всего этого начало тошнить, ибо всё стало повторяться. Даже анекдоты.
Сперва я заскучал по дому – по жене, дочери, матери, братьям. А однажды захотелось вдруг выставить пассажира посреди мостовой, развернуться в обратную от Вашингтона сторону, вскинуть прощальный взгляд на нью-йоркские небоскрёбы и, раздавив ногой газовую педаль, рвануть против движения назад, в Петхаин. Где никого уже у меня не осталось. Уцелел, быть может, только дом, в котором я вырос. А на кладбище – могила предков.
Это желание тоже стало возвращаться, прививая мне самое ненавистное из чувств, – сладкое чувство тихой трагичности бытия.
Я испугался его и в панике стал искать приключений.
29. Половой акт есть форма коммуникации
Вкуса к драматическому не хватает даже нью-йоркцам, а нью-йоркцы – густой материал для обобщений. Вопреки репутации, человек не далеко оторвался от животного мира, где ничего драматического нет…
Женщины, с которыми я связался в Нью-Йорке, задавали мне после первой же ночи одинаковый вопрос: как быть теперь с твоею женой? Одинаково предсказуемыми были и пассажиры: на коротких дистанциях поругивали погоду, на средних – Нью-Йорк, а на длинных – человечество.
В течение первых двух месяцев я приобретал лотерейные билеты, но они стали раздражать меня не столько предсказуемостью результата, сколько тем, что одинаково выглядели. Пробовал и другое. Трижды вторгся на территорию Гарлема.
В первый раз, не покидая автомобиль, купил мороженое Хагендаз с орехами. Во второй, спешившись, почистил паклей ветровое стекло. А в третий – в тесном баре – смотрел по телевизору бейсбол, возмущавший меня ещё и загадочностью правил. Мало того что драмы не вышло – мне там, увы, эти правила объяснили.
Потом я завязал быстротечный роман с замужней солисткой балетной труппы в предвкушении того высокого часа, когда это известие дойдёт до супруга, который зарезал как-то её любовника. Сам он тоже был солистом, но – бывшим, почему, по её словам, страдал маниакальной ревнивостью и таким же нетерпением ко всему длящемуся – от ноющей боли в мениске до евреев.
Высокий час выпал на канун праздника масок и тыкв Халловин, на который – среди эрогенных Кэтскильских гор – солистка назначила мне нашу половую премьеру. Однако в ночь перед премьерой она сообщает мне по телефону упавшим голосом, что бывший солист пронюхал о нашем плане, напился ямайского рому, уселся в японский автомобиль, а сейчас с финским ножом поджидает меня в моём подъезде – из чего следует, что забыть мне надо не только про эрогенные горы, но и про собственный дом.
– Наоборот! – торжествую я и, не заправляясь бензином, мчусь через ночной Нью-Йорк к маниакальному ревнивцу.
Называю себя по имени и сообщаю ему твёрдым голосом, что он не имеет права!
И он не тянется в карман за ножом. Не спрашивает даже о каком праве говорю.
Я объясняю: никакого права!
Но он опять молчит.
Тогда я вдаюсь в подробности. Никто, говорю, не имеет права мешать! Причём, двум половозрелым людям. Из которых одна – активная солистка! А второй – почти гражданин! Особенно – в Халловин! И тем более – в горы!
А он всё молчит. И, изнывая от боли в мениске, постукивает носком по мраморному настилу в тёмном подъезде.
Потом я информирую его, что половой акт есть форма коммуникации, а по всей видимости, солистка предпочитает коммуницировать завтра со мной. А не с ним. Из чего ему следует сделать вывод о необходимости пересмотреть отношение к длящимся субстанциям. Что же касается меня, то я, во-первых, ни разу ещё не бывал в эрогенных горах, а во-вторых, люблю драматическое!
Но он вяло кивает головой и возвращается в автомобиль, поскольку и вправду не имел права.
Премьеру я, тем не менее, отменил. В последний момент, когда лицо бывшего солиста мелькнуло в жёлтом свете фонаря, меня осенило, что неожиданную вялость в его движениях следует приписать крепчавшему в нём СПИДу.
30. Подать на Америку в суд
Эта несостоявшаяся драма подсказала мне на будущее блестящую идею: пренебрежение к нулевому показателю бензомера.
Когда солистка сообщила мне, что меня ждут в подъезде, бензин в машине был на нуле, но ближайшая колонка оказалась под замком. Следующую, подгоняемый напористым роем равелевских зуйков в репродукторе, я пропустил из уважения к ритму. Ещё одну – от возбуждения, а потом колонок не стало, и всю дорогу сердце моё трепыхалось в тисках сладкого страха из-за того, что, подобно горючему в баке, в нём не хватит крови – заглохнет в пути, не дотянув до праздника драмы.
Всю дорогу до подъезда я умолял Властелина сделать сразу так, чтобы в баке хватило бензина и чтобы его не хватило в баке. Но ни тогда, ни позже наслаждение от ожидания драмы самою драмой, увы, так и не завершалось. Бензина в баке всегда оказывалось достаточно.
Так было изо дня в день до кануна другого американского праздника – Благодарения.
День был воскресный и неубранный, стрелка – а нуле, а в кабине – пассажир с фамилией Роден. Из Кеннеди – в Вэстчэстер.
Ехал я медленно, приглашая его к разговору, но он приглашение игнорировал и жевал оливки защитного цвета.
Потом я начал извиняться, что сижу к нему спиной.
Роден извинил и вернулся к оливкам.
Тогда я пропустил колонку.
Роден перестал жевать оливки, заметил, что следующая колонка будет только через пятнадцать миль и посоветовал развернуться к пропущенной.
Я ответил, что бензина, надеюсь, хватит – и наконец-то случилось то, чего вопреки надежде я желал!
Я позвонил в Трипл-Эй, объяснил, что застрял на шоссе с пустым бензобаком, попросил Родена запастись терпением и извинился.
Он по-прежнему извинил и вернулся к оливкам. Когда оливков осталось полдюжины, у меня возникло предчувствие, что, как только они выйдут и Родену станет нечего делать, – начнётся драма. Так и случилось.
Проглотив последние оливки, Роден вытирает губы и произносит вслух мысль, которая промелькнула в моей голове: остаётся только слушать музыку!
Я соглашаюсь и лезу в бардачок за единственной кассетой. Я бы хотел зурну, сообщает он. При этом я не удивляюсь, как если бы действие происходило в Грозном, и отвечаю: да, здесь как раз зурна!
Потом мы оба замолкаем, и в «Бьюике» разворачивается музыкальная вязь, которая не умещается в салоне и крадётся наружу, где её раздирает в клочья поток бешеных машин. Извините, говорит Роден, не могли бы вы закрыть окно, а то от звуков ничего не останется, хотя с открытым окном лучше, потому что у меня астма.
Потом он не изрекает ни слова, поскольку всё вокруг забито теснящимися в кабине музыкальными узорами – так плотно, что в машине едва хватает места для выдоха. Потом кассета заканчивается, но проходит время, пока все звуки – как тяжёлое вино сквозь воронку – процеживаются из ушей в наши захмелевшие головы. Потом проходит ещё какое-то время, пока музыка растекается по всему организму, разгружая голову ровно настолько, – и не больше, – сколько достаточно, чтобы всё последующее стало восприниматься как жизнь. Как сиюминутно творимое и как повторение прошлого. Что я объяснил тогда просто: люди чувствуют и мыслят одинаково.
Как только звуки в салоне рассосались, Роден высказывает вслух наблюдение, которое мгновением раньше возникло у меня: у нас, оказывается, сходные имена.
Потом – что он прилетел из России, и был также в Грозном, где восемь стариков рассказали ему о девятом, который умер от астмы и играл на зурне так, как не умеет никто. И что у него, у Родена, в чемодане лежит такая же кассета с такою же музыкой.
А потом – что зурна, на которой старик играл эту музыку, находится в Вашингтоне. И он хотел бы её купить, но в Вашингтон не поедет, ибо брезгует им настолько, что управление столичной штаб-квартиры своей юридической фирмы вверил близнецу и переехал в Вэстчэстер к любовнику – известному специалисту по кавказскому фольклору.
Около года назад с Роденом случилась драма. Сопровождая фольклориста в поездке по Чечне, он к нему охладел из-за внезапной страсти к усатому государственному деятелю с возбуждающим именем Тельман, у которого Роден, невзирая на астму, только что гостил в высокогорном предместье Грозного.
Я возмутился: Как можно завязывать интимные отношения с правительственным работником?!
Роден возразил, что Тельман прежде всего баснописец, обладающий широким видением мира.
– Широким?! – испугался я. – Не может быть!
Как же не может, возмутился теперь Роден, если Тельман, ни на грамм не будучи евреем, позавчера вынес постановление о неприкосновенности местной синагоги в связи с её возведением в ранг музейных экспонатов!
– Не может быть! – повторил я, но Роден по-прежнему не согласился.
Как же, мол, не может быть, когда нью-йоркская еврейская организация послала Тельману через Родена три тысячи призовых долларов за бережное отношение к еврейской старине! Люди недооценивают людей, добавил он. Особенно выходцы из Союза. И ещё он сказал, что я, наверное, родом оттуда, а судя по виду, – гетеросексуал, хотя душа моя и полна неистраченной жалобы.
– Так и есть, – кивнул я и стал рассказывать ему про зурну, закончив тем, как меня погнали из Вашингтона.
Роден поддакивал, словно знал всё не хуже меня, а когда я остановился, он начал говорить вещи, которые я не просто прекрасно знал, но которые именно тогда и вспомнил. Сперва он высказал три мысли, связанные с фольклором.
Приступ астмы следует лечить пшеничными лепёшками, опущенными в мёд и залитыми неразбавленным вином.
В горах бывает так много света, что в крыльях птиц видны даже косточки.
Согласные звуки в молитве – это как плоть, а гласные – как дух, и они движутся в пространстве, как живое существо, тогда как из этого единства возникает первозданный смысл, присутствовавший при сотворении мира.
Потом он сказал, что жалоба – это страсть к разрушению, а страсть к разрушению, в том числе к саморазрушению, – животворная страсть.
Потом ещё: Для того, чтобы быть счастливым, надо перестать к этому стремиться.
Потом такое: Сегодняшнее исчезает так быстро, что человек наслаждается им только когда оно становится прошлым.
И ещё: Вещи собрать воедино невозможно, ибо они существуют именно в единстве, а потому в качестве таковых их и надо принимать.
И наконец – что самым ужасным открытием была бы возможность читать мысли других людей…
– Люди мыслят одинаково, – сказал я, – а значит, каждому известно о чём думает другой.
– Неправда! – рассудил Роден. – Вы, например, не догадываетесь – что я вам хочу предложить.
– В связи с чем? – насторожился я и решил было напомнить ему о моей гетеросексуальности.
– В связи с вашей жалобой! – и тут он опускает стекло, глотает воздух и под шум проезжающих машин произносит слова, которые, проступая в моём сознании давно, сложились в произнесённую им фразу мгновением раньше. – Вам надо подать на Америку в суд! И я вам в этом помогу!
Наутро я возвратился в Вашингтон. Через неделю подал на Америку в суд. А через месяц, в день осеннего праздника Торы, встретил в синагогальном клубе Герда фон Деминга.
Он подмигивал раввину, потел, икал, гикал и, главное, проворно подёргивал задницей под быстрые ритмы кларнета. До суда, на котором ему пришлось доказывать отсутствие презрения к евреям, было ещё не близко, но именно там, в еврейском клубе, мне впервые стало страшно за то, что я еврей.
От ненависти в действиях можно защищаться. Но от скрытой, а потому углубляющейся, – нет. Герд веселился так агрессивно, что чувство стыда за него исчезло у меня в тот же миг, когда я представил глубину его ненависти к окружавшим нас клубным евреям. Большинство которых, подобно любому большинству визгливых и потных людей, вызывало неприязнь и у меня.
31. Единство незримого со зримым
…Эту повесть о вере и суете я начал с того, что когда-то доверял не только незримому, но даже зримому. Такое отношение к миру я считал наследственным. От деда – раввина и кабалиста. К концу своего срока, однако, он стал утверждать, будто всё с ним не так, как было раньше. Главное же – будто всё на свете, как сущее, так и не-сущее, существует не только как оно на самом деле есть, но и как кажется.
Мне думается, что его толкнул к этому неизвестный недуг. Единственный симптом которого – затяжные приступы молчания.
Этот недуг настиг недавно и меня.
Я тоже теперь часто молчу и во всём сомневаюсь.
В большинстве случаев сущее представляется мне кажущимся, а кажущееся – сущим.
Соответственно, я решил, что верить нельзя ничему.
Что любая вера – это иллюзия.
Между тем, я писал эту повесть на тот случай, если "кажется" и есть "есть". Если любые факты, являясь сами по себе интересной штукой, – если все они вдруг ни при чём. Если правда не в них, а в том – чем эти факты нам таковыми "кажутся". И пока я писал эту вещь о суете веры, не забывая о своём деде и моём недуге, во мне постепенно проступала дополнительная мысль:
А не может ли быть как раз, что вера – это и есть истинная реальность? И что другой реальности не бывает?
Это подозрение росло во мне, однако, отнюдь не с тою настойчивостью, которая скрывает собой обычно неуверенность. Оно набухало осторожно. Как до сих пор осторожно относился я к нехитрому выводу, которым обрадовал себя давно. В возрасте, когда заканчивается детство.
Я провёл его в Петхаине, древнем тбилисском квартале. Петхаинцы доказывали существование бога простейшим образом. Вокруг закалываемой курицы они очерчивали на земле круг. Из него обезглавленной птице – как бы она ни трепыхалась – вырваться не удавалось. В нём она и издыхала, в этом круге.
Петхаинцы не сомневались, что в круге удерживает курицу никто иной, как Бог. Сомневался я. И долго порывался проверить сомнения тем простейшим образом, который потребовал бы сначала птицу зарезать. Готовился я к убийству долго. И всё это время думал о Боге весьма неопределённо. Когда наконец я собрался с духом, отчленил цыплёнка от его собственной головы и швырнул его наземь, то круг очертил вокруг него маленький. Куда более узкий, чем обычно.
Цыплёнок повёл себя столь недвусмысленно, что я надолго сложил о Боге предельно ясное мнение. Обезглавленная птица выскочила не только из назначенного ей круга, но и со двора. Прямо под колёса грузовика, который её и пришиб.
Тогда и решил я, что Бог не имеет никакого отношения к закланию птиц. Всё дело в человеке: где именно он очертит границу.
Точнее, всё дело в том, что же именно Бог человеку подскажет. Резать птицу или нет? Очерчивать границу вокруг жертвы или не очерчивать? Большой ли круг или маленький? Просить Бога, стало быть, следует только о том, чтобы он не надоумил человека составить о незримом превратное мнение.
Этому принципу я не изменил даже после того, как начал во всём сомневаться.
Но вот пока я писал эту повесть о единстве "кажущегося" с "сущим", незримого со зримым, Бога с человеком, – пока я думал обо всём этом, постепенно в моё сознание закралось подозрение, что просить небеса уберечь нас от превратного мнения о чём-либо глупо. Ибо они выполнят нашу просьбу только если это в границах человеческих возможностей.
А подозрение это вошло в меня вместе с воспоминанием о первом предчувствии праздника. Когда не важно – что есть что. И когда жизнь на какое-то время перестаёт быть суетой.