Страница:
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- Следующая »
- Последняя >>
Нодар Джин
Повесть о вере и суете
1. Старик шагал по развилке
Было время, когда я верил не только евреям, но и богу.
Верил в их право на вмешательство в мою жизнь.
К этой позе приучал меня дед – грузинский раввин и каббалист. К концу жизни, однако, на него навалилась странная болезнь с затяжными приступами молчания. Спасала водка, но, напиваясь, он начинал откровенничать, оглашая неожиданные мысли. При этом задирал голову к небесам и улыбался, как если бы оттуда его кто-то фотографировал.
Я объяснял это очевидным. Будучи раввином, он имеет обо всём решительное мнение, но как мистик во всём сомневается.
Создавалось впечатление, будто старик шагал по развилке.
Или точнее, достигнув её, он продолжал путь в обоих направлениях.
Или ещё будто, страдая амнезией, пребывал в состоянии дежаву и созерцает лишь то, что забыл.
Верить, утверждал он, можно только тому, что отрицают.
Всё на свете существует не только как есть, но и как кажется.
Будущее – это прошлое, куда входишь через другие ворота, хотя никто не способен вспоминать его с тою же точностью, как пережитое.
Ещё больше удручали меня его ответы на вопрос “Почему?”
А потому, что глупость безграничнее вселенной.
Болезнь его прогрессировала в форме углубления любви к отрицанию. Несуществование чего-нибудь конкретного или общего он стал считать гораздо более почётной версией, чем существование. Кончил, соответственно, скандальным признанием: изрёк совершенно противоположное тому, к чему меня приучал.
Дескать, для репутации евреев и бога было бы куда лучше, если бы их никогда не было.
В последнее годы мне всё чаще нравится молчать. Хуже того: я всё чаще же во всём сомневаюсь. Пусть никто и не вправе доносить на себя, но мне кажется, что я унаследовал от деда его мучительный недуг.
Эту повесть о вере и суете я решил записать на случай, если вдруг “кажется” и есть на самом деле “есть”.
Верил в их право на вмешательство в мою жизнь.
К этой позе приучал меня дед – грузинский раввин и каббалист. К концу жизни, однако, на него навалилась странная болезнь с затяжными приступами молчания. Спасала водка, но, напиваясь, он начинал откровенничать, оглашая неожиданные мысли. При этом задирал голову к небесам и улыбался, как если бы оттуда его кто-то фотографировал.
Я объяснял это очевидным. Будучи раввином, он имеет обо всём решительное мнение, но как мистик во всём сомневается.
Создавалось впечатление, будто старик шагал по развилке.
Или точнее, достигнув её, он продолжал путь в обоих направлениях.
Или ещё будто, страдая амнезией, пребывал в состоянии дежаву и созерцает лишь то, что забыл.
Верить, утверждал он, можно только тому, что отрицают.
Всё на свете существует не только как есть, но и как кажется.
Будущее – это прошлое, куда входишь через другие ворота, хотя никто не способен вспоминать его с тою же точностью, как пережитое.
Ещё больше удручали меня его ответы на вопрос “Почему?”
А потому, что глупость безграничнее вселенной.
Болезнь его прогрессировала в форме углубления любви к отрицанию. Несуществование чего-нибудь конкретного или общего он стал считать гораздо более почётной версией, чем существование. Кончил, соответственно, скандальным признанием: изрёк совершенно противоположное тому, к чему меня приучал.
Дескать, для репутации евреев и бога было бы куда лучше, если бы их никогда не было.
В последнее годы мне всё чаще нравится молчать. Хуже того: я всё чаще же во всём сомневаюсь. Пусть никто и не вправе доносить на себя, но мне кажется, что я унаследовал от деда его мучительный недуг.
Эту повесть о вере и суете я решил записать на случай, если вдруг “кажется” и есть на самом деле “есть”.
2. Начальство остерегалось полноценных людей
Герд фон Деминг был юдофобом и циником.
Одна эта комбинация качеств не смогла бы обеспечить ему успеха даже в Мюнхене, откуда он и прибыл в Вашингтон. Решительную роль в его карьере сыграла более редкостная черта – монументальная бездарность.
В человеческой неприметности ничего необычного нет. Она навязывается как генами, так и окружением. Между тем, Деминг выделялся бездарностью благодаря тому, что, не удовлетворившись её унаследованностью от предков и среды, он её всю жизнь культивировал. Тем не менее, именно из-за бездарности он так и не сумел придать ей монументальную завершённость раньше, чем достиг начальственного возраста.
Несмотря на конечный успех, Герд считал свою карьеру неудавшейся. Он готовился к жизни штатного агента секретной службы, но помешала ему не столько шпионская внешность, сколько неотвязная улыбка. Она выдавала его с головой, ибо слишком уж явно была рассчитана на то, чтобы носитель казался глупее, чем был. Пришлось поэтому пойти в радиовещание. Сперва – на должность начальника русской секции «Свободы», а потом – советского отдела «Голоса Америки».
Наши с ним пути пересеклись именно в этом отделе, где сто пятьдесят радиовещателей разных полов сплачивала воедино зоологическая ненависть друг к другу. Помимо индивидуальной насаждалась этническая. Каждый «свободолюбивый народ» брезговал остальными, а все вместе презирали русских. Которые отыгрывались на евреях.
Общались «народы» меж собой по-английски, что причиняло всем страдание, поскольку владели они этим языком не много лучше, чем более знаменитый свободолюбец – Тарзан.
Теснее всего смыкала вещателей интеллектуальная ущербность. За редким исключением каждый был умён лишь настолько, чтобы понимать неполноценность остальных. Избранные понимали и то, что именно ущербности они и обязаны терпимостью начальства, которое пуще всего остерегалось полноценных людей, считая их непредсказуемыми. Предсказуемых же одаряло премиальными и пропиской на Доске Почёта.
На этой доске в вестибюле я и увидел впервые моих соседей по офису.
С левой руки, за столом переводчика новостей, сидел недавний тбилисский перебежчик Гоги Топуридзе. Брюхатый винодел, отработавший уникальную походку в присутствии не только начальников, но даже их ассистентки.
Её звали Мария Силиберти. Кроме далеко не юного возраста и итальянского имени, не имевшего к её происхождению никакого отношения, она не отличалась от прочих ассисенток никакими рабочими достоинствами. Правда, делала вид, будто из скромности тщательно их скрывает, хотя при случае может точно указать где именно эти достоинства скрываются. В награду ей даровали должность "специальной ассистентки".
Завидев её в конце коридора, Топуридзе переходил на цыпочки, а подойдя ближе, останавливался, вытягивал шею, громко постукивал одним каблуком по другому, а потом густо краснел и сваливал курчавую голову на грудь. Эта операция имела целью внушить этой ассистентке простейшее сообщение, будто, несмотря на рыхлость форм, грязь под ногтями и жирную кожу, она производит на него обезоруживающее эротическое влияние.
Силиберти, тоже обезоруженная, постоянно намекала ему, что его курчавой голове пристало сваливаться именно на её бюст. Рассуждала логично, ибо, пусть этот вислый бюст и располагался не в обычной зоне, а ближе к пуповине, Гогина голова отвечала требованиям к этому органу лишь тем, что находилась в нормальном месте – на шее.
Зато голос у Гоги был не обычный. Это был голос сельского тамады, который не нуждается в микрофоне. Быть может, именно потому оглашаемые им в эфире новости звучали торжественно, как тост. Подобно тосту, они чаще всего не имели внятного смысла, ибо язык, с которого ему приходилось их переводить, английский, Топуридзе знал лишь в той специфической форме, какою отличаются разговорники для растерявшихся туристов. Невнятность его переводов была их лучшим качеством, ибо в тех случаях, когда оглашаемое им содержало смысл, оно резко отличалось от оригинала.
Однажды отличие оказалось скандальным. Топуридзе объявил в эфире, что, вопреки нормам сдержанности и приличия, советские подлодки начали массивный запуск ядерных ракет в направлении американского континента. В англоязычном оригинале заметки речь шла, впрочем, лишь о новом запуске подлодок в океанские воды, омывающие берега Америки.
Через два дня, по истечении срока, в течение которого ракеты – даже по самым консервативным расчётам – могли достигнуть названной цели, в вашингтонский Госдеп поступило письмо из Советского посольства. Письмо содержало недоуменный вопрос. Отражает ли, дескать, недавнее сообщение "Голоса" о начале ядерной войны мнение правительства?
Назавтра международный вещатель Топуридзе был вызван в кабинет Силиберти. Он вступил туда вобрав в себя брюхо и на цыпочках. Выступил через час. Твёрдым шагом. Вместо того, чтобы – согласно ожиданию коллег – попрощаться с ними, оторвать себя от журналистики и вернуть виноделию, он пригласил их вечером на свою помолвку со "специальной ассистенткой".
3.Мыть руки, покидая день
Бывший парашютист Валерьян Ссангулия, мой сосед по правую руку, объяснил своё отсутствие на этом банкете присутствием на нём русских и армянских коллег, а также притупляющим воздействием алкоголя на патриотические чувства. Любовь к Грузии он проявлял не только в жажде русской и армянской крови, но и в менее понятном признании, что ради родной земли был бы счастлив выпрыгнуть из самолёта без парашюта.
Счастлив, кстати, оказался бы и я. В отличие от Топуридзе, не владевшего английским, Ссангулия, покинувший родину неучем во время войны, полвека назад, не помнил, наоборот, грузинского. Мне поэтому, как редактору, приходилось заново переписывать его наглые "переводы", в которых большинство наспех изобретаемых им слов представляли собой англоязычные корни с грузинскими суффиксами.
Несмотря на профнепригодность, Ссангулия считался ценным кадром грузинского отдела, ибо ненавидел советскую власть так люто, что при первой же возможности, в июне же 41-го года, перебежал из Красной армии к немцам. Говорят, – с ценными разведданными о числе интеллектуалов в его родной мингрельской деревне. Позже, к концу войны, он перебежал к американцам. Тоже, не исключено, с какими-то данными, поскольку в Вашингтоне его обласкали и с открытием на "Голосе" грузинского отдела в начале новой войны, холодной, зачислили туда в качестве памфлетиста.
Согласно моей должности, я редактировал только язык его сочинений. Сочинять самому – по действовавшим правилам – мне не позволялось: я не был ещё гражданином. Это меня устраивало ещё и потому, что писать не к чему когда можешь читать. И вычёркивать. Валерьян, тем не менее считал, будто в процессе "стилистической чистки" содержание памфлетов утрачивает боевитость. И обижался.
Наиболее сильный удар по его самолюбию нанёс, однако, лысый бородач и очкарик Марк из семьи безвестных русских монархистов Помар. Хотя этот Помар родился и вырос в Вермонте, он попал на «Голос» из той же мюнхенской «Свободы», где Герд фон Деминг держал его в заместителях.
Прибыв в Вашингтон, Марк, подобно Герду, стал уже одним из начальников. Не отличаясь от них бездарностью, он, тем не менее, подражал не им, а российским монархам: прикрывал наследственное слабоумие не безродной демократической улыбкой в присутствии подчинённых, а надменным оскалом лица и отказом отвечать на приветствия.
Ссангулия здоровался с ним ежедневно. Обычно трижды. Ответа – правда, пространного – удостоился, однако, только через месяц. Я, буркнул ему Помар и задрал вверх клин рыжей бороды, я, дескать, навёл справки – и до воцарения большевиков твоя вонючая Грузия становилась солнечной только тогда, когда её навещали российские просветители.
Уязвлённое самолюбие обострило у Валерьяна язву желудка, но перед тем, как лечь в больницу, он объявил, что для всей радиофицированной Грузии дела теперь, после прибытия Помара на «Голос», пойдут плохо. После чего они пойдут ещё хуже. Так и вышло, хотя Помару, как и Демингу, на Грузию было плевать. Начинается война против вольнодумцев, доверились они мне как редактору, а «Голосу» нужны, мол, только исполнительные рекруты.
Находясь под впечатлением, что я сражаюсь в их рядах, они в течение месяца завершили чистку советской службы. В течение того же месяца антирусские памфлеты Ссангулия, которые он сочинял для эфира в больничной палате, стали вызывать у Помара такой восторг, что я перестал что-либо понимать.
Когда, впрочем, портрет Валерьяна переместили на Доске Почёта в почётнейший угол, я придал своему недоумению форму письменного протеста и передал его Помару. Последний в присутствии Деминга похлопал меня по плечу и шепнул, что, хотя тоже презирает нацмена за русофобство, не может отказать старику в преданности святому делу расцвета вражды между братскими советскими народами.
Ушам своим я поверил только в результате мобилизации всех запасов цинизма, после чего моя робкая догадка о подвластности человека импульсам разрушения обрела непреложность акта мочеиспускания. Я ужаснулся догадке, что отныне покидая каждый прошедший день, мне придётся мыть руки.
Вместо отвращения к жизни мною, однако, овладело иное чувство – обманутости. Появилась жалоба, и это оказалось для меня столь определяющим состоянием, что мне стало вериться, будто так оно быть и должно. И будто каждому суждено нести в себе жалобу. Такую неотступную, которую никуда не принести.
Но уже на третьи сутки начался скандал, подсказавший мне неожиданный адрес. В этот раз скандал вышел громкий.
4. Бесполое тепло наполнило чувством защищённости
На третьи сутки после получения из больницы очередного ссангулиевского памфлета о пагубности России для её окружения Марк Помар получил из Вермонта ещё одно произведение. Проживавший там Александр Солженицын наконец-то – по настойчивой просьбе начальства – начитал на плёнку «программный» отрывок из своего романа.
Программным Помар назвал отрывок по той причине, что в нём, дескать, поразительно просто обобщена история погибели России. Понятностью фрагмент поразил и меня. Всё в нём было так просто, что не удивили даже слова «архангел» и «сатана». Поразительное заключалось в том, что во имя банального – виноваты евреи – Солженицын отвергал общеизвестное. Чёрное вороньё нынешних бедствий вспугнул, мол, со спячки не залп Авроры в октябре 17-го, а тихий выстрел из пистолета.
Случился он – как гласил заголовок романа – в августе 14-го. В Киеве, куда пожаловал с визитом русский министр Столыпин, статный архангел на крылатом коне. Пожаловал же он туда по важным делам, имевшим целью скоропостижное введение России в светлое будущее. Поскольку эта задача нелегка, Столыпин к вечеру притомился и отправился отдыхать в оперный театр.
В том же театре оказался уродливый жидёнок Мордко. В отличие от министра, Мордко прислушался не к украинским вокалистам, а к трёхтысячелетнему зову кровожадных предков. Посему во время антракта, выхватив пистолет, он выстрелил прямо в светлое будущее. Вместе с министром на паркетный пол замертво повалилась последняя надежда на спасение России. Плюс – человечества.
Хотя история России плюс человечества заслуживает лишь молчания, я разбушевался. Как же так, мол? Как можно выдавать это за правдивую хронику? Во-первых, никакой русский министр никогда и никак в жопу не был последней надеждой человечества! А во-вторых, Мордко был не клоповидный иудей, а убеждённый выкрест по имени Дмитрий Богров. Как же так, да и можно ли?!
Можно, ответили Деминг с Помаром: Солженицын приехал в Америку за свободой, а в Америке свободный человек кого хочет, того и обсирает! Я возразил. Для народных радиочтений можно бы выбрать из его романа что-нибудь поправдивей, ибо народы несвободной России воспримут, дескать, выбранный текст как призыв к освобождению родины посредством еврейского погрома.
Деминг обвинил меня в переоценке догадливости народов несвободной России и удалился тою своей походкой, которую я объяснял привычкой к бережной эксплуатации обуви.
– Удалился! – хихикнул Помар. – Истый христианин: когда ему грозит удар по лицу, он сразу подставляет другое. Моё! Но я скажу прямо: если твоих евреев начнут там бить, то это хорошо, потому что они станут бежать на свободу, освобождая от себя и несвободную Россию! Ты подумай!
Думать я начал не сразу, поскольку сперва убеждал себя в том, что не ослышался. Как только, однако, приступил к процессу размышления, его прервал зычный бас:
– Марк! Быстро, Марк! К телефону: Наташа!
– Это супруга! – побледнел Помар и рванулся с места.
Бас принадлежал большой чёрнокожей самке с польским именем Ванда. Хотя Ванда твердила всем, будто приходится дочерью известному краковскому ксёндзу, меня смущало её другое утверждение: рано или поздно она меня непременно трахнет. После чего, завершив атаку на дееспособное меньшинство вещателей, выйдет, наконец, замуж за школьного друга из родной Алабамы. Кого все мы подозревали в несуществовании.
Своей сексуальной надменностью Ванда была обязана властительному положению личной секретарши Марка.
– Ванда, – спросил я её, – кто такая Наташа?
– Стерва! – объяснила она и приблизилась ко мне.
– То есть – супруга нашего Марка?
– Наоборот, нашего Солженицына! – и дотронулась до нижней пуговицы на моём пиджаке.
– А почему Наташа стерва, Ванда? Кроме того, что она уже замужем?
– Жалуется, что не знаю русского!
– А на кой хрен это ей нужно? – сказал я с раздражением, относившемся не к Наташе, а к Ванде, крутившей мою пуговицу. – На кой хрен ей этой нужно чтобы ты знала русский?
– А потому что стерва! Мы же начинаем сегодня передавать этот роман про убийство, а она недовольна предисловием и всё время меняет фразы. Вот меня, стерва, и истязает: диктует по буквам русские слова…
– А кто написал предисловие?
– Маткин.
– Чем же эта Наташа недовольна? Этот Маткин строчит что прикажешь. Долой коммунистов? Пожалуйста! Долой жидов? Тоже пожалуйста.
– Их, кстати, не люблю и я! – насторожилась она. – Но при чём они?
– Солженицын пишет, что виноваты коммунисты и жиды.
– В чём?
– Вообще. Во всём.
– А кто ещё?! Если б не они, то жили б мы в Африке, а не в говне!
– При чём тут Африка? – растерялся я и, высвободив нижнюю, оставил ей верхнюю пуговицу.
– Мы там и жили, пока они не пригнали нас сюда…
– Жиды? – и я отнял уже у неё и самую верхнюю из пуговиц. – Евреи никого не гнали!
– А при чём евреи? Я говорю о жидах и коммунистах.
– Коммунистов тоже не было тогда в Африке.
– Были! – не согласилась она. – И жиды тоже: они нас вместе сюда и пригнали, – нас и евреев.
– Евреев, Ванда, пригнали не из Африки.
– А где Египет? – ухмыльнулась она и взялась за среднюю пуговицу. – Евреи там спокойно жили себе, но потом туда приплыли жиды и сорок лет изгоняли евреев в рабство. Нас и евреев.
– Вас да, – согласился я. – Но не жиды. И не евреев. Как это жиды, то есть евреи, могли погнать самих евреев?
– А почему нет? И что значит «жиды, то есть евреи»?
– А то, что жиды – это евреи.
Ванда задумалась.
– Как это? – выдавила она. – Жиды – это евреи?
– Клянусь тебе!
Ванда ещё раз задумалась:
– Значит, что? Солженицын говорит, что виноваты евреи? – и, отпустив пуговицу, стала что-то подсчитывать в уме.
Потом она вдруг вскинула голову и взревела:
– Да?! Опять?! Негры и евреи?!
– Нет, – испугался я. – Про негров он не писал, только про евреев.
– Не важно! – разбушевалась она. – Не написал – напишет, не напишет – скажет, не скажет – подумает, не он – другие! Суки! Ездили на нас двести лет, а сейчас – вот, выкуси! Белые крысы! Сваливать нас в кучу со всяким говном, с жидами, с коммунистами! Убийцы! Кто – спрашиваю – хлопнул доктормартинлютеркинга? Мы или они?!
– Они, – признался я.
– Нет, не так просто: «Они»! – кричала Ванда. – А так: «Они, белые крысы»! Скажи!
– Я тоже белый, – снова признался я. – Я так сказать не могу. Но ты успокойся, – и стал гладить её по могучим плечам.
Ванда всхлипнула, высушила глаза кулаком и улыбнулась:
– Ты не похож на белых… Я слежу за тобой, и ты – как мы… По глазам вижу… У них в глазах зрачки, а у тебя – нет, сердце…
– Увы, Ванда! – произнёс я и понурил голову. – Я не такой, как вы, и даже не просто белый. Я жид.
С какою-то замедленностью она забрала мою ладонь и пропихнула себе под левую грудь. Ладонь моя исчезла, но паниковать я не стал. Бесполое тепло, переливавшееся из этого огромного алабамского организма, наполнило меня чувством защищённости.
– Я знаю, – проговорила Ванда тихим голосом и стиснула мою исчезнувшую ладонь. – Успокойся и ты, слышишь!
Я поднял на неё глаза и ещё раз сказал правду:
– А я как раз очень спокоен…
Как только я произнёс эту фразу, Вандино сердце под моей ладонью заколотилось и стало тыркаться наружу. Туда же, наружу, рванулись из век и её налившиеся кровью глаза.
– Никогда! – зашипела она. – Никогда не говори, что спокоен! Я не позволю тебе успокоиться!
– Нет? – удивился я. – А что же тогда делать?
– Рвать и метать! – сказала она твёрдо, по буквам, и распахнула глаза шире. В них сверкнул первобытный гнев, на который, как я думал, люди не способны с той поры, когда договорились не кушать друг друга. Ни живьем, ни даже после кончины.
– А как рвать? – выкатил я глаза. – Или метать?
Ванда снова забрала у меня ладонь, скомкала её и, затушив в себе ярость, сказала после паузы:
– Я им тут не такие гвозди в жопу вгоняла!
– Помару или Демингу? – обрадовался я.
– Всем белым крысам. Положись на меня! Я их всех ненавижу! – и хрустнула пальцами моей запотевшей руки.
Через час, в предисловии к передаче о «змеёныше», умертвившем «витязя», «Голос» объявил народам несвободной России, что в течение ближайших месяцев они будут слушать «скрупулёзно документальную историю, поведанную великим хроникёром».
5. Отказывается ждать и время
Ванда состояла в дружбе с секретаршами такого числа вашингтонских вельмож, что мне приходилось ходить к последним со своею жалобой каждый день. Ванде, назначавшей мне с ними свидания без моего ведома, визиты эти частыми не казались, поскольку «змеёныш» Мордко стрелял в витязя втрое чаще. Трижды в день. И каждый раз ”Голос“ предварял рассказ об этом выстреле заверениями в «скрупулёзном документализме» истории об убиении великой надежды.
Поначалу, на приёмах у вельмож, я оперировал полутонами. Вскоре сдержанность стала невмоготу. Как и плоти, умеренность даётся духу труднее, чем полное воздержание. Следуя Вандиному повелению, я начал рвать и метать. Как же так?! – и гневно стучал кулаками по столам. Как же они на ”Голосе“ смеют?! От имени всей Америки! Как вы им позволяете?! Почему не скажете «нет»? Нет антисемитизму! И расизму! Да и вообще! Свобода! И заодно равенство! И главное – братство!
Они в ответ кивали головами: непременно скажем. И скорее всего – говорили, поскольку Деминг с Помаром здороваться со мной прекратили, а коллеги стали чураться меня и нахваливать солженицынский гений плюс точность маткинского предисловия.
Через месяц, убедившись в бесплодности моих хождений, я сообщил Ванде, что смысла ни в чём на свете нет. Смысла, сказал я, нет ни в чём настолько, что если бы даже он вдруг в чём-нибудь оказался, – то, спрашивается, какой в этом может быть смысл?
Ванда отказалась разбираться в этой фразе и вытащила из кармана под знакомой мне её левой грудью сложенный вчетверо листок бумаги:
– Вот, прочти! – и стала воровато выглядывать в коридор. – Только быстро, пока никого нет… Это письмо…
– Ко мне? – спросил я обречённо и развернул письмо.
Первые же строчки убили во мне последнюю надежду на то, что неизбежного можно избегать: «Я хотела написать тебе давно, но каждый раз останавливал страх перед чистым листом, а ещё перед тем, что душа твоя занята иным. Но теперь уже, когда сердце исходит последней кровью, отказывается ждать и время!»
Я остановился, проглотил слюну, повторил про себя фразу о нежелании ждать, не посмотрел на Ванду и ужаснулся. Потом поднялся мыслью выше: Откуда это в людях берётся? С какой стати эта кабаниха с двухсосочным выменем, с глазами хмельной жабы и с дыханием таким зловонным и шумным, что каждый раз её рот казался мне раструбом автоглушителя, – с какой вдруг стати эта гадина позволяет себе зариться на мою плоть?!
С какой стати?! – повторил я про себя, объявив ей, что эту мерзкую писанину читать дальше не стану.
– Правильно! – кивнула Ванда. – Воображает, засранец, что английским владеет как русским! А ты прочти по-русски!
– Что? – не понял я. – То есть – кто воображает?
– Маткин! Это ему доверили перевести для начальства твоё письмо. А ты давай прочти по-русски! – повторила Ванда и выдернула из-под листа в моих руках другую бумагу. – Читай только быстро, пока не пришли!
Письмо ко мне оказалось русским – на тетрадном листе. Затаив дыхание, я прочитал сперва подпись: «С уважением, Офелия, дочь Хаима Исраелова, город Грозный, Чечено-Ингушская республика».
Я вскинул на Ванду растерянный взгляд, но увидел уже не её и не Офелию, которую никогда не видел, а Хаима Исраелова. С тою чёткостью, с какою иногда видишь увиденное мельком и давно.
6. Будущее, заполненное прошлым
Хаиму, как и всем девяти еврейским старикам из города Грозный, перевалило за семьдесят. Как и все они, он был потомственным музыкантом, изъездившим вдоль и поперёк весь Кавказ.
Всюду, где от Чёрного моря до Каспия веселились или горевали евреи на свадьбах и похоронах, на поминках и рождениях, старики играли свою музыку – хотя вроде бы и старую, но никем ещё не слышанную.
Мелодия как мелодия – знакомая на Кавказе каждому: то петлистая, как тропинка в скалах, то грустная, как взгляд заблудившегося телёнка, а то неуёмная, как сон захмелевшего кавказца. Но какую бы они ни играли мелодию, где-то в середине или в конце она вдруг спотыкалась, воровато оглядывалась вокруг, переводила дыхание – и сперва крадучись, а потом торопливо принималась удирать в посторонние наигрыши. Пусть никому тут и не знакомые, но смущавшие душу неожиданным воскрешением в ней того, что эта душа, должно быть, испытала в давнишнем воплощении.
Аборигенов чужеродность этих наигрышей возмущала, но евреи, тоже слышавшие их впервые, переживали замешательство. Замешательство вызывало в них то ли чувство вины за то, что они уже не помнили этих звуков, то ли – необъяснимый страх перед невозвратимостью прошлого. Страх, который зовут ностальгией.
Прикосновения к прошлому приносили им, однако, не столько радость, сколько мучительное ощущение недостаточности сущего.
Сперва стало недоставать именно прошлого времени. Им хотелось чтобы на смену настоящему как можно скорее наступило будущее, заполненное неизведанным ими прошлым. Потом их стало стеснять уже и пространство. Не столько узкие ущелья между горами, сколько короткие расстояния между вершинами и небосводом. Не стало хватать даже прежних истин. Грамотеи бормотали, будто так было всегда. Если не со всеми – то с евреями.