Страница:
Дочитав, мистер Диккенс склонил голову, и секунд десять в зале висела мертвая тишина, а затем мы разразились аплодисментами – мы вскочили на ноги, мы требовали продолженья. Я обернулась к папеньке, но, вопреки моим ожиданьям, он вовсе не ликовал; он был бледен, на лбу его блестела испарина, он дышал с трудом, смотрел в пол и стискивал кулаки, пытаясь отдышаться и страшась, что ему это не удастся.
В руке он сжимал окровавленный платок.
Отбывая из лектория в промозглую ночь, я все еще дрожала, потрясенная спектаклем, и вокруг себя прозревала тени и призраков, однако родитель мой как будто совершенно оправился и объявил, что таких отрадных вечеров ему много лет уже не выдавалось.
– Актерство его не уступает писательскому дару, – объявил папенька, когда мы прежней дорогой направились обратно через парк; вновь зарядил дождь, и в сгустившемся тумане мы не видели дальше двух-трех шагов.
– Если не ошибаюсь, он нередко играет в любительском театре, – сказала я. – Дома и у друзей.
– Да, я об этом читал, – согласился папенька. – Чудесно было бы получить приглашение на…
Тут начался новый приступ, и он, задыхаясь, некрасиво согнулся пополам прямо посреди улицы.
– Папенька. – Я обняла его за плечи и помогла ему выпрямиться. – Пойдемте скорее домой. Чем быстрее вы снимете мокрое и примете горячую ванну, тем лучше.
Он кивнул и, кашляя и чихая, побрел дальше; так мы и шли, опираясь друг на друга. К моему облегчению, едва мы свернули на Бейсуотер-роуд и направились к Брук-стрит, дождь внезапно перестал, но с каждым шагом в туфлях моих все громче хлюпало, и я в ужасе воображала, как промокли ноги у папеньки. Наконец мы возвратились домой, и он полчаса пролежал в железной ванне, а затем натянул ночную сорочку и халат и вышел ко мне в гостиную.
– Я никогда не забуду нынешний вечер, Элайза, – промолвил он. Мы рядышком сидели у огня, попивая горячий чай и жуя тосты с маслом; гостиную вновь заполонил аромат корицы и каштана. – Превосходный джентльмен.
– Мне представляется, что он поистине жуток, – отвечала я. – Разумеется, я ценю его книги немногим меньше вашего, но лучше бы он почитал что-нибудь из своих романов. Истории о призраках я не люблю.
– Они тебя пугают?
– Ажитируют, – возразила я. – Надо полагать, любой рассказ, касающийся загробной жизни и тех сил, что непостижимы человеческим разумом, рискует встревожить читателя. Однако мне, пожалуй, не выпадало случая переживать страх, как всем прочим. Я не знаю, что означает поистине испугаться, – мне известны лишь волнение и неуют. Возьмем, к примеру, этого сигнальщика. Он знал, что его неизбежно настигнет кошмар, и этому ужасался. Или эта женщина, что с криком выбежала из зала. Не представляю, каково это – бояться столь сильно.
– Ты не веришь в призраков, Элайза? – спросил он, и я взглянула на него, удивленная таким вопросом. В гостиной было сумрачно, и только красные угли в камине освещали папеньку – глаза его казались темнее обычного, а кожу пятнало мерцание пламенных бликов.
– Не знаю, – отвечала я, и в самом деле не зная. – А что? Вы считаете, они есть?
– Я считаю, эта женщина в зале обделена умом, – провозгласил папенька. – Вот как я считаю. Она сбежала, когда мистер Диккенс еще толком не сказал ни слова. Нечего ей было там делать, если у нее такая чувствительная натура.
– Говоря по чести, я всегда предпочитала более реалистичные истории мистера Диккенса, – сказала я, отвернувшись. – Повествования о жизни сирот, истории об одолении препон. Господа Копперфильд, Твист и Никльби[13] привлекают меня больше, нежели господа Скрудж и Марли.
– «Начать с того, что Марли был мертв, – сообщил папенька басом; он так удачно изобразил мистера Диккенса, что я вздрогнула. – Сомневаться в этом не приходилось»[14].
– Не надо, – сказала я, против воли расхохотавшись. – Умоляю вас.
Я отправилась в постель и уснула почти тотчас, однако сон мой был прерывист и тревожен. Вместо грез ночных мне являлись ночные кошмары. Мне не выпало приключений – лишь свидания с духами. Я странствовала не по альпийским горам и венецианским каналам, но по темным кладбищам и несообразным аллеям. И однако всю ночь я проспала, а когда проснулась, ослабелая и неприкаянная, из-за штор уже сочился утренний свет. Стенные часы показали десять минут восьмого – теперь я непременно опоздаю на службу, а ведь еще нужно сготовить папеньке завтрак. Но, войдя к нему в спальню, дабы проверить, стало ли ему лучше, я с первого взгляда поняла, что недуг его гораздо серьезнее, нежели мне представлялось. Вечерний дождь пробрал его до костей, холод прохватил до печенок. Папенька был смертельно бледен, весь в липкой испарине, и я, ужасно перепугавшись, мигом оделась и помчалась на угол нашего конюшенного переулка к доктору Коннолли, старому другу и домашнему врачу. Я привела его к нам, и он сделал все, что было в его силах, я ни капли в этом не сомневаюсь, но сказал мне, что надо разве только ждать, пока спадет жар, или же надеяться, что жар спадет, и остаток дня я провела у папенькиного ложа, молясь Богу, который редко навещал мои помыслы, а в ранних сумерках, когда солнце снова село, уступив место извечно гнетущему лондонскому туману, я почувствовала, как разжались папенькины пальцы, сжимавшие мою ладонь, а затем он и вовсе ускользнул от меня, тихонько отбыл к загробному своему блаженству, оставив меня сиротою, как в романах, о которых мы говорили накануне, хотя даже и не знаю, можно ли считать, что я сирота, если мне уже минул двадцать один год.
Глава третья
В руке он сжимал окровавленный платок.
Отбывая из лектория в промозглую ночь, я все еще дрожала, потрясенная спектаклем, и вокруг себя прозревала тени и призраков, однако родитель мой как будто совершенно оправился и объявил, что таких отрадных вечеров ему много лет уже не выдавалось.
– Актерство его не уступает писательскому дару, – объявил папенька, когда мы прежней дорогой направились обратно через парк; вновь зарядил дождь, и в сгустившемся тумане мы не видели дальше двух-трех шагов.
– Если не ошибаюсь, он нередко играет в любительском театре, – сказала я. – Дома и у друзей.
– Да, я об этом читал, – согласился папенька. – Чудесно было бы получить приглашение на…
Тут начался новый приступ, и он, задыхаясь, некрасиво согнулся пополам прямо посреди улицы.
– Папенька. – Я обняла его за плечи и помогла ему выпрямиться. – Пойдемте скорее домой. Чем быстрее вы снимете мокрое и примете горячую ванну, тем лучше.
Он кивнул и, кашляя и чихая, побрел дальше; так мы и шли, опираясь друг на друга. К моему облегчению, едва мы свернули на Бейсуотер-роуд и направились к Брук-стрит, дождь внезапно перестал, но с каждым шагом в туфлях моих все громче хлюпало, и я в ужасе воображала, как промокли ноги у папеньки. Наконец мы возвратились домой, и он полчаса пролежал в железной ванне, а затем натянул ночную сорочку и халат и вышел ко мне в гостиную.
– Я никогда не забуду нынешний вечер, Элайза, – промолвил он. Мы рядышком сидели у огня, попивая горячий чай и жуя тосты с маслом; гостиную вновь заполонил аромат корицы и каштана. – Превосходный джентльмен.
– Мне представляется, что он поистине жуток, – отвечала я. – Разумеется, я ценю его книги немногим меньше вашего, но лучше бы он почитал что-нибудь из своих романов. Истории о призраках я не люблю.
– Они тебя пугают?
– Ажитируют, – возразила я. – Надо полагать, любой рассказ, касающийся загробной жизни и тех сил, что непостижимы человеческим разумом, рискует встревожить читателя. Однако мне, пожалуй, не выпадало случая переживать страх, как всем прочим. Я не знаю, что означает поистине испугаться, – мне известны лишь волнение и неуют. Возьмем, к примеру, этого сигнальщика. Он знал, что его неизбежно настигнет кошмар, и этому ужасался. Или эта женщина, что с криком выбежала из зала. Не представляю, каково это – бояться столь сильно.
– Ты не веришь в призраков, Элайза? – спросил он, и я взглянула на него, удивленная таким вопросом. В гостиной было сумрачно, и только красные угли в камине освещали папеньку – глаза его казались темнее обычного, а кожу пятнало мерцание пламенных бликов.
– Не знаю, – отвечала я, и в самом деле не зная. – А что? Вы считаете, они есть?
– Я считаю, эта женщина в зале обделена умом, – провозгласил папенька. – Вот как я считаю. Она сбежала, когда мистер Диккенс еще толком не сказал ни слова. Нечего ей было там делать, если у нее такая чувствительная натура.
– Говоря по чести, я всегда предпочитала более реалистичные истории мистера Диккенса, – сказала я, отвернувшись. – Повествования о жизни сирот, истории об одолении препон. Господа Копперфильд, Твист и Никльби[13] привлекают меня больше, нежели господа Скрудж и Марли.
– «Начать с того, что Марли был мертв, – сообщил папенька басом; он так удачно изобразил мистера Диккенса, что я вздрогнула. – Сомневаться в этом не приходилось»[14].
– Не надо, – сказала я, против воли расхохотавшись. – Умоляю вас.
Я отправилась в постель и уснула почти тотчас, однако сон мой был прерывист и тревожен. Вместо грез ночных мне являлись ночные кошмары. Мне не выпало приключений – лишь свидания с духами. Я странствовала не по альпийским горам и венецианским каналам, но по темным кладбищам и несообразным аллеям. И однако всю ночь я проспала, а когда проснулась, ослабелая и неприкаянная, из-за штор уже сочился утренний свет. Стенные часы показали десять минут восьмого – теперь я непременно опоздаю на службу, а ведь еще нужно сготовить папеньке завтрак. Но, войдя к нему в спальню, дабы проверить, стало ли ему лучше, я с первого взгляда поняла, что недуг его гораздо серьезнее, нежели мне представлялось. Вечерний дождь пробрал его до костей, холод прохватил до печенок. Папенька был смертельно бледен, весь в липкой испарине, и я, ужасно перепугавшись, мигом оделась и помчалась на угол нашего конюшенного переулка к доктору Коннолли, старому другу и домашнему врачу. Я привела его к нам, и он сделал все, что было в его силах, я ни капли в этом не сомневаюсь, но сказал мне, что надо разве только ждать, пока спадет жар, или же надеяться, что жар спадет, и остаток дня я провела у папенькиного ложа, молясь Богу, который редко навещал мои помыслы, а в ранних сумерках, когда солнце снова село, уступив место извечно гнетущему лондонскому туману, я почувствовала, как разжались папенькины пальцы, сжимавшие мою ладонь, а затем он и вовсе ускользнул от меня, тихонько отбыл к загробному своему блаженству, оставив меня сиротою, как в романах, о которых мы говорили накануне, хотя даже и не знаю, можно ли считать, что я сирота, если мне уже минул двадцать один год.
Глава третья
Папеньку хоронили в понедельник, в паддингтонской церкви Святого Иакова; выразить соболезнования пришли полдюжины его коллег из Британского музея и три мои сослуживицы из школы Святой Елизаветы, где я учу маленьких девочек; в обществе их я отчасти нашла утешение. У нас не осталось в живых родни, и папеньку оплакивали немногие, в том числе вдова, квартировавшая по соседству, однако не желавшая здороваться со мною на улице, вежливый, но застенчивый молодой студент, которого папенька наставлял в энтомологии, наша приходящая служанка Джесси и мистер Биллингтон, табачник с Коннот-стрит, – он снабжал папеньку коричным табаком, сколько я себя помню, и появление его растрогало меня до глубины души.
Мистер Хестон, папенькин начальник из отдела энтомологии, обеими руками слегка сдавил мою ладонь и поведал, как уважал папеньку за интеллект, а некая мисс Умнитон, образованная женщина, чье поступление на службу в музей когда-то повергло папеньку в смятение, сообщила мне, что ей будет не хватать его живого остроумия и прекрасного чувства юмора, – сведения эти немало поразили меня, и, однако, согрели. (Быть может, мне оставались неведомы некие черты его натуры? Неужели он рассказывал анекдоты, очаровывал молодых дам, излучал добродушие? Что ж, вполне вероятно, но все равно отчасти удивительно.) Мисс Умнитон мне понравилась, я хотела бы познакомиться с нею ближе; я знала, что она училась в Сорбонне, защитила степень, английскими университетами, естественно, не признанную, а ее родные из-за этого отказали ей от дома. Папенька однажды поведал, как спросил мисс Умнитон, предвкушает ли она тот день, когда выйдет замуж и сможет бросить работу; ее ответ – дескать, она лучше напьется чернил – огорошил его, но возбудил мое любопытство.
За дверями церкви моя начальница миссис Фарнсуорт, наставлявшая меня в детстве, а затем нанявшая учить других, сообщила, что остаток недели я могу горевать, однако усердный труд замечательно восстанавливает силы, и она ждет меня в школе в следующий понедельник. Это не от бессердечия; годом раньше миссис Фарнсуорт потеряла мужа, а за год до того – сына. Что такое горе, она понимала.
К счастью, в день похорон обошлось без дождя, но туман был так густ, что я едва различала, как гроб опускается в землю, и пропустила тот миг, когда понимаешь, что видишь его в последний раз, – быть может, оно и к лучшему. Гроб словно поглотило туманом, и лишь когда викарий приблизился, пожал мне руку и пожелал всего доброго, я поняла, что похороны окончены и остается только возвратиться домой.
Впрочем, ушла я не сразу, но некоторое время побродила меж могил, сквозь марево читая имена и даты на надгробиях. Одни как будто на своем месте – мужчины и женщины за шестьдесят, порой за семьдесят. Другие – чужие здесь: дети, упокоившиеся во младенчестве, молодые матери, похороненные в обнимку с мертворожденными. Наткнулась я и на могилу некоего Артура Кавена, прежнего моего сослуживца, и содрогнулась, припомнив былую нашу дружбу и его позор. Мы с Артуром недолго приятельствовали, я надеялась, что дружба наша расцветет в нечто большее, и воспоминания об этих чувствах, а равно о том, сколько горя причинил этот злосчастный юноша, только больше омрачили мою душу.
Пожалуй, неблагоразумно здесь оставаться, решила я, но, оглядевшись в поисках ворот, поняла, что совершенно заблудилась. Туман сгустился, я больше не разбирала слов на надгробьях, а где-то справа – удивительнейший пируэт! – засмеялась какая-то пара. Я обернулась, недоумевая, кто станет вести себя здесь подобным образом, но никого не увидела. Встревожившись, я пощупала во мгле, но рука в перчатке ничего не нашла.
– Здравствуйте, – сказала я, лишь слегка повысив голос, не зная, вправду ли хочу, чтобы мне ответили, но ответа не последовало. Я добралась до ограды, где надеялась отыскать ворота, свернула вбок и едва не упала, наткнувшись на груду древних надгробных камней; сердце мое заколотилось в страхе. Я велела себе успокоиться, вдохнуть поглубже, отыскать выход, но, оглянувшись, испустила вопль, оказавшись лицом к лицу с девочкой каких-то лет семи, что стояла на дорожке – без пальто, несмотря на погоду.
– Мой брат утонул, – объявила она, и я открыла было рот, но не нашлась с ответом. – Ему велели не ходить к реке, а он пошел. Непослушный был. И утонул. Мама сидит у его могилы.
– Где? – спросила я, и она показала мне за спину. Я обернулась, однако помянутой мамы не разглядела. Я снова посмотрела на девочку, но та внезапно кинулась бежать и исчезла во мраке. Паника охватила меня; я опасалась, как бы со мной не сделался истерический припадок, но заставила себя зашагать по дорожкам и наконец, к величайшему своему облегчению, очутилась на улице, где едва не столкнулась с грузным человеком, каковой был, и я в этом почти уверена, нашим местным членом парламента.
По пути домой я миновала паб «Козел и подвязка», куда, разумеется, нога моя никогда не ступала, и с изумлением узрела у окна мисс Умнитон за стаканчиком портера – погрузившись в учебник, она что-то писала в блокноте. За ее спиной я различила мужские лица, – разумеется, мужчины негодовали, полагая ее некоей растленной женщиной, но это, заподозрила я, мисс Умнитон ни капли не беспокоило. О, как жаждала я войти в это заведение и сесть подле нее! Надоумьте меня, сказала бы я ей, как жить мне отныне? Как поправить свое положение, как прояснить виды на будущее? Умоляю, помогите мне, ибо я одинока в этом мире, и нет у меня ни друга, ни благодетеля. Скажите, что мне теперь делать.
У прочих людей водятся друзья. Ну разумеется; таков естественный порядок вещей. Многим людям приятно находиться в обществе, делить близость, делиться тайнами. Я никогда не принадлежала к их числу. Я была прилежной девочкой, что любит проводить время дома с папенькой. И я не была миловидна. Школьные девичьи дружбы обходили меня стороной. Другие девочки обзывали меня – я не стану повторять здесь их слова. Девочки насмехались над моим бесформенным телом, над бледною кожей, над непокорными волосами. Не знаю, как я такою уродилась. Папенька был видным мужчиной, а маменька – красавицей из красавиц. Но отчего-то их отпрыску не досталось пригожести.
Все на свете я бы отдала, чтобы в ту минуту подле меня был друг, – друг, подобный мисс Умнитон, друг, что отговорил бы меня от опрометчивого решения, кое едва меня не погубило. И еще может погубить.
Я глядела в окно «Козла и подвязки» и безмолвно молила мисс Умнитон поднять голову, заметить меня, помахать, зазвать к себе, но, поскольку она ничего такого не сделала, с тяжелым сердцем я отвернулась и зашагала домой, где до вечера просидела в кресле у камина, впервые с папенькиной кончины рыдая.
Под вечер я подкинула угля в камин и, твердо намереваясь вернуться к некоему подобию нормальной жизни, отправилась к мяснику на Норфолк-плейс и купила две свиные отбивные. Голод меня не мучил, но я понимала, что, оставшись на весь день дома без пищи, рискую погрузиться в жестокую меланхолию; горе мое было еще свежо, и, однако, я полнилась решимостью меланхолии не допустить. Проходя мимо угловой лавки, я даже надумала побаловать себя четвертью фунта карамелек и купила «Морнинг пост». (В конце концов, если мисс Умнитон могла учиться в Сорбонне, уж наверняка я смогу ознакомиться с последними событиями в родной стране.)
Вернувшись домой, я совершенно пала духом, постигнув свою ошибку. Две свиные отбивные? Для кого же вторая? Привычка пересилила мои потребности. Я, впрочем, поджарила обе, скорбно съела первую с вареной картофелиной, а вторую скормила спаниелю соседской вдовы, на найдя в себе сил ни приберечь ее на потом, ни тотчас съесть. (Я уверена, что папенька, обожавший собак, всей душою одобрил бы мое доброхотство.)
В сумерках я снова уселась в кресло, поставила на столик две свечи, на колени положила кулек карамелек, раскрыла газету и быстро ее пролистала; не обнаруживая в себе способности сосредоточиться, я уже готова была швырнуть газету в камин, однако тут наткнулась на раздел «Вакантные места», и взор мой привлекло одно объявление.
Некто «X Беннет» из Годлин-холла в графстве Норфолк искал детям гувернантку; опытной претендентке следовало незамедлительно приступить к своим обязанностям, обещано удовлетворительное вознаграждение. Обращаться безотлагательно. Больше ни слова. «X Беннет», кто бы он ни был, не сообщил, сколько детей подлежат присмотру и обучению, а также не указал их возраста. Объявлению недоставало некоего изящества, словно писали его в спешке и отправили в газету, не обдумав, но отчего-то настоятельность эта привлекла меня, и я перечитывала его снова и снова, воображая, как выглядит этот Годлин-холл и что за человек этот X Беннет.
Всего раз я выезжала из Лондона, и было это двенадцать лет назад – мне тогда минуло девять, а маменька только что скончалась. В первые годы скромное наше семейство жило в согласии. Маменька с папенькой обладали замечательной чертой, отличавшей их от родителей большинства школьных моих подруг: они друг друга любили. Явления, у нас дома естественные, – ежеутренние прощальные поцелуи, родительская привычка вечерами читать, сидя рядышком, а не в разных гостиных, их обыкновение вместе почивать, вместе смеяться, часто прикасаться друг к другу, шутить или просто-напросто говорить вслух, как они счастливы, – все это было чуждо прочим домам. Это я прекрасно постигла. Изредка бывая в гостях у соседских девочек, я замечала, что родители их друг от друга далеки – как будто у них и не случалось знакомства, и влюбленности, и близости, как будто не вставали они пред алтарем, дабы всю жизнь провести бок о бок; как будто они чужие – скажем, сокамерники, вместе посаженные под замок, и ничто не связывает их, кроме десятилетий вынужденного общества друг друга.
Мои родители вели себя совсем иначе, но их наглядная взаимная привязанность была ничто в сравнении с любовью ко мне. Они не баловали меня – суровое англиканское воспитание внушило им неколебимую веру в дисциплину и выдержку. Но они радовались мне, были бесконечно ко мне добры, семья наша жила счастливо, а затем, когда мне исполнилось восемь лет, они усадили меня пред собою и объявили, что весной у меня появится братик или сестричка. Разумеется, они были в восторге, они давно мечтали о втором ребенке, но шли годы, оба они уже отчаялись. И вот теперь, к великому своему удовольствию, они сообщили, что наша троица вскоре станет четверкой.
Ныне, вспоминая эти месяцы, я вынуждена признать, что могла бы вести себя достойнее. Ожидая появления младенца, я радовалась не так бурно, как маменька с папенькой. Я так давно была единственным дитятей, что в душу мне, пожалуй, закралось себялюбие, и оно не раз выплескивалось неуемными взрывами страстей. Я вела себя так неподобающе, так необычайно озорничала, что в последний месяц маменькиной тягости папенька однажды отвел меня в сторонку и сказал, что мне не о чем волноваться, ничего не изменится, в нашем доме любви хватит и на новенького младенца, а я когда-нибудь вспомню это время и удивлюсь, как жила без младшего брата или младшей сестры, которых вскоре полюблю всей душой.
Я уже начала приноравливаться к этим надеждам, но им, увы, оказалось не суждено сбыться. Маменька с трудом родила вторую дочь, а спустя несколько дней та упокоилась в гробу, в объятьях женщины, что носила ее под сердцем девять месяцев, и на гробовой доске значилось: «Анджелина Кейн, 1813–1855, возлюбленная супруга и мать, и малютка Мэри». Мы с папенькой остались одни.
Разумеется, потеря моей бесконечно любимой маменьки его подкосила, и он заперся в кабинете, не в силах читать, почти ни крошки не беря в рот, нередко предаваясь пороку пьянства, позабыв и работу, и друзей, и, что всего важнее, меня; затянись такое наше положение надолго, оба мы со временем очутились бы в работном доме или долговой яме, но, по счастью, жизнь наладилась с появлением двух папенькиных старших сестер, Гермионы и Рейчел, – те, заранее не объявившись, прибыли из Корнуолла и в ужасе узрели, в каких обстоятельствах прозябают ныне их брат и племянница. Невзирая на папенькины протестации, сестры привели в порядок весь дом. Папенька пытался изгнать их метлою, точно незваных паразитов, но сестры и слушать ничего не пожелали и отказались уезжать, пока не будет побеждено очевидное запустение в нашем жилище. Они взялись за маменькин гардероб и личное имущество, самые драгоценные предметы сохранили – немногочисленные украшения, к примеру, и красивое платье, в которое я могла бы врасти спустя лет десять, – а все прочее раздали беднякам нашего прихода; папенька пришел от этого в ярость, но мудрые и сдержанные дамы пренебрегли братниным гневом и попросту продолжали заниматься делами.
– Мы не намерены потакать капризам, – уведомили они меня, приступив к нашей кладовой, выбросив лежалую провизию и заменив ее свежей. – Мы не желаем погрязнуть в горе. И тебе не советуем, Элайза. – Они сидели справа и слева от меня, уравновешивая доброту и понимание недовольством нашей нынешней распущенностью. – Твоя мать опочила, ее забрал к себе Господь, это грустно и ужасно, но так уж оно устроено. Тебе и нашему брату надо жить дальше.
– Жизнь моя кончена, – горько заметил папенька из дверей, и мы в удивлении вздрогнули, поскольку не догадывались, что он подслушивает. – Я мечтаю лишь воссоединиться с любимой моей Анджелиной во мраке, откуда никому нет возврата.
– Чушь и ересь, Уилфред, – возмутилась тетя Рейчел, вскочила и ринулась к нему, руки в боки; гнев безуспешно сражался в ней с сочувствием. – В жизни своей не слыхала подобного вздора. И не кажется ли тебе, что жестоко говорить такое пред ребенком, пережившим столь ужасную утрату?
Папенькино лицо обернулось маской воплощенной скорби – он не хотел причинять мне боль, но в жестоком своем страдании не удержался от себялюбивых слов; когда я взглянула на него, он отвернулся, не в силах вынести мой взгляд, и я разразилась слезами – больше всего на свете мне хотелось выскочить за дверь и убежать из этого дома как можно дальше, раствориться в безликих лондонских толпах, превратиться в бродяжку, в странницу, в безыменку. Не успела я и глазом моргнуть, тетки уже хлопотали вокруг нас обоих, коря и утешая равно, давя в себе досаду, от природы им обеим присущую. Вскоре стало ясно, что сокрушительное горе не дозволит папеньке приглядывать за мной, и решено было, что я на лето уеду с тетей Гермионой в Корнуолл, а тетя Рейчел останется в Лондоне и позаботится о младшем брате, – весьма разумное решение, как узналось впоследствии, ибо я провела чудесное лето за городом, примирилась с утратой, научилась с нею жить, а тетя Рейчел между тем как-то умудрилась выманить отца из глубин отчаяния туда, где он снова взял себя в руки, вернулся к своим обязанностям и смог заняться дочерью. По моем осеннем возвращении в Лондон мы с папенькой примирились, и худшее осталось позади. Разумеется, мы по-прежнему тосковали о маменьке и часто ее вспоминали, но оба постигли, что смерть – естественное явление, прискорбное для тех, кто остается, однако неотвратимое, ибо такова цена жизни, кою всякому мужчине и всякой женщине следует уплатить не ропща.
– Боюсь, я тебя огорчил, – сказал папенька, когда мы снова остались вдвоем. – Это больше не повторится, клянусь тебе. Я всегда стану о тебе заботиться, Элайза. Ничего плохого с тобою не случится.
И с того дня мы жили смиренно, однако счастливо. Разумеется, я занималась хозяйством. Я взяла на себя стряпню, а на папенькино жалованье мы могли нанять прислугу, шотландскую девицу по имени Джесси, – она приходила дважды в неделю и мыла весь дом с пола до потолка, сетуя на больную спину и артритные руки, хотя была старше меня всего на год-другой. Нравом она обладала сварливым, но я радовалась, что мы можем ее нанимать, ибо сама питала жаркую ненависть к уборке, а Джесси меня от нее избавляла.
С ранних лет посещая школу Святой Елизаветы, я всегда прекрасно успевала, и вскоре по окончании образования мне самой предложили учительствовать в младшем классе; эта должность так замечательно мне подошла, что спустя полгода я получила ее насовсем. Я обожала своих юных учениц, пяти-шестилетних девочек, внушала им основы сложения и чистописания, а также историю английских королей и королев, готовя между тем к предметам потруднее, которые им предстояло изучать под водительством мисс Луишем, в чьи заскорузлые руки я передавала своих дрожащих и плачущих подопечных через год. Трудно не питать привязанности к маленьким девочкам. Они так милы, так со мною доверчивы, и однако я быстро усвоила, что, если желаю успешно учительствовать и дальше – а подразумевалось, что я стану учительствовать всю жизнь, ибо маловероятно, чтобы я вышла замуж: я бесприданница, не имею положения в обществе, а от наружности моей, как однажды выразилась тетя Гермиона, скисает даже молоко («Я не хотела сказать дурного, дитя мое», – прибавила она, заметив мою ажитацию, и я еще долго недоумевала, что же она в таком случае хотела сказать), – привязанности свои следует держать в узде. Это, впрочем, ничуть меня не смущало. Я буду коротать свой век старой девой, думала я, учить маленьких девочек, а летом, быть может, ездить на отдых – я мечтала посетить Французские Альпы или итальянский город Венецию и раздумывала порою, не найти ли мне место платной компаньонки к какой-нибудь даме на летние месяцы. Мне предстоит заботиться о папеньке и вести наш дом, сочувствовать Джесси с ее несметными воспалениями и интересоваться, помыла ли она плинтусы. Я не стану переживать из-за кавалеров, а те, в свою очередь, уж точно не станут переживать из-за меня; я буду смотреть жизни в лицо, питая серьезные намерения и ни на миг не унывая. Так я буду довольна и счастлива.
Обстоятельства мои слегка переменились с появлением Артура Кавена, учителя старших девочек, с которым, как я уже поминала, мы тесно сблизились. Мистер Кавен прибыл к нам из Хэрроу, дабы год набираться преподавательского опыта, а затем изучать античность в университете. Артур смешил меня – он был замечательно артистичен, – а его ухаживания мне льстили. Он был красивый юноша, годом меня моложе, улыбчивый, с копной темных волос. К стыду моему, я дозволяла себе весьма разнузданно фантазировать о том, что случится, если мы «сойдемся», хотя Артур нимало не потворствовал такому самообману. Даже спустя несколько месяцев, когда все выплыло наружу, его имя замелькало в газетах, а публика взревела, требуя его крови, я не нашла в себе сил совершенно его осудить, хотя, разумеется, больше не обменялась с ним ни словом. А затем он наложил на себя руки. Впрочем, хватит, не стоит об этом. Я намеревалась поведать о своей должности в Святой Елизавете, а не предаваться сентиментальным грезам.
Лишь ныне, когда папенька лег в землю, я постигла, сколь бесконечно одинока, и усомнилась в том, что прежний мой простой замысел удовлетворит все мои нужды. Тетки мои тоже успели скончаться. У меня нет ни братьев, ни сестер, мне не о ком заботиться, и обо мне позаботиться некому; не имеется кузенов и кузин, чья жизнь пробудила бы во мне интерес, чей интерес мог бы обратиться ко мне. Я совершенно одна. Исчезни я среди ночи, погибни от рук убийцы по пути из школы, некому будет вспомнить, никто не удивится, что меня больше не видать. Я стою одна посреди пустыни.
Мистер Хестон, папенькин начальник из отдела энтомологии, обеими руками слегка сдавил мою ладонь и поведал, как уважал папеньку за интеллект, а некая мисс Умнитон, образованная женщина, чье поступление на службу в музей когда-то повергло папеньку в смятение, сообщила мне, что ей будет не хватать его живого остроумия и прекрасного чувства юмора, – сведения эти немало поразили меня, и, однако, согрели. (Быть может, мне оставались неведомы некие черты его натуры? Неужели он рассказывал анекдоты, очаровывал молодых дам, излучал добродушие? Что ж, вполне вероятно, но все равно отчасти удивительно.) Мисс Умнитон мне понравилась, я хотела бы познакомиться с нею ближе; я знала, что она училась в Сорбонне, защитила степень, английскими университетами, естественно, не признанную, а ее родные из-за этого отказали ей от дома. Папенька однажды поведал, как спросил мисс Умнитон, предвкушает ли она тот день, когда выйдет замуж и сможет бросить работу; ее ответ – дескать, она лучше напьется чернил – огорошил его, но возбудил мое любопытство.
За дверями церкви моя начальница миссис Фарнсуорт, наставлявшая меня в детстве, а затем нанявшая учить других, сообщила, что остаток недели я могу горевать, однако усердный труд замечательно восстанавливает силы, и она ждет меня в школе в следующий понедельник. Это не от бессердечия; годом раньше миссис Фарнсуорт потеряла мужа, а за год до того – сына. Что такое горе, она понимала.
К счастью, в день похорон обошлось без дождя, но туман был так густ, что я едва различала, как гроб опускается в землю, и пропустила тот миг, когда понимаешь, что видишь его в последний раз, – быть может, оно и к лучшему. Гроб словно поглотило туманом, и лишь когда викарий приблизился, пожал мне руку и пожелал всего доброго, я поняла, что похороны окончены и остается только возвратиться домой.
Впрочем, ушла я не сразу, но некоторое время побродила меж могил, сквозь марево читая имена и даты на надгробиях. Одни как будто на своем месте – мужчины и женщины за шестьдесят, порой за семьдесят. Другие – чужие здесь: дети, упокоившиеся во младенчестве, молодые матери, похороненные в обнимку с мертворожденными. Наткнулась я и на могилу некоего Артура Кавена, прежнего моего сослуживца, и содрогнулась, припомнив былую нашу дружбу и его позор. Мы с Артуром недолго приятельствовали, я надеялась, что дружба наша расцветет в нечто большее, и воспоминания об этих чувствах, а равно о том, сколько горя причинил этот злосчастный юноша, только больше омрачили мою душу.
Пожалуй, неблагоразумно здесь оставаться, решила я, но, оглядевшись в поисках ворот, поняла, что совершенно заблудилась. Туман сгустился, я больше не разбирала слов на надгробьях, а где-то справа – удивительнейший пируэт! – засмеялась какая-то пара. Я обернулась, недоумевая, кто станет вести себя здесь подобным образом, но никого не увидела. Встревожившись, я пощупала во мгле, но рука в перчатке ничего не нашла.
– Здравствуйте, – сказала я, лишь слегка повысив голос, не зная, вправду ли хочу, чтобы мне ответили, но ответа не последовало. Я добралась до ограды, где надеялась отыскать ворота, свернула вбок и едва не упала, наткнувшись на груду древних надгробных камней; сердце мое заколотилось в страхе. Я велела себе успокоиться, вдохнуть поглубже, отыскать выход, но, оглянувшись, испустила вопль, оказавшись лицом к лицу с девочкой каких-то лет семи, что стояла на дорожке – без пальто, несмотря на погоду.
– Мой брат утонул, – объявила она, и я открыла было рот, но не нашлась с ответом. – Ему велели не ходить к реке, а он пошел. Непослушный был. И утонул. Мама сидит у его могилы.
– Где? – спросила я, и она показала мне за спину. Я обернулась, однако помянутой мамы не разглядела. Я снова посмотрела на девочку, но та внезапно кинулась бежать и исчезла во мраке. Паника охватила меня; я опасалась, как бы со мной не сделался истерический припадок, но заставила себя зашагать по дорожкам и наконец, к величайшему своему облегчению, очутилась на улице, где едва не столкнулась с грузным человеком, каковой был, и я в этом почти уверена, нашим местным членом парламента.
По пути домой я миновала паб «Козел и подвязка», куда, разумеется, нога моя никогда не ступала, и с изумлением узрела у окна мисс Умнитон за стаканчиком портера – погрузившись в учебник, она что-то писала в блокноте. За ее спиной я различила мужские лица, – разумеется, мужчины негодовали, полагая ее некоей растленной женщиной, но это, заподозрила я, мисс Умнитон ни капли не беспокоило. О, как жаждала я войти в это заведение и сесть подле нее! Надоумьте меня, сказала бы я ей, как жить мне отныне? Как поправить свое положение, как прояснить виды на будущее? Умоляю, помогите мне, ибо я одинока в этом мире, и нет у меня ни друга, ни благодетеля. Скажите, что мне теперь делать.
У прочих людей водятся друзья. Ну разумеется; таков естественный порядок вещей. Многим людям приятно находиться в обществе, делить близость, делиться тайнами. Я никогда не принадлежала к их числу. Я была прилежной девочкой, что любит проводить время дома с папенькой. И я не была миловидна. Школьные девичьи дружбы обходили меня стороной. Другие девочки обзывали меня – я не стану повторять здесь их слова. Девочки насмехались над моим бесформенным телом, над бледною кожей, над непокорными волосами. Не знаю, как я такою уродилась. Папенька был видным мужчиной, а маменька – красавицей из красавиц. Но отчего-то их отпрыску не досталось пригожести.
Все на свете я бы отдала, чтобы в ту минуту подле меня был друг, – друг, подобный мисс Умнитон, друг, что отговорил бы меня от опрометчивого решения, кое едва меня не погубило. И еще может погубить.
Я глядела в окно «Козла и подвязки» и безмолвно молила мисс Умнитон поднять голову, заметить меня, помахать, зазвать к себе, но, поскольку она ничего такого не сделала, с тяжелым сердцем я отвернулась и зашагала домой, где до вечера просидела в кресле у камина, впервые с папенькиной кончины рыдая.
Под вечер я подкинула угля в камин и, твердо намереваясь вернуться к некоему подобию нормальной жизни, отправилась к мяснику на Норфолк-плейс и купила две свиные отбивные. Голод меня не мучил, но я понимала, что, оставшись на весь день дома без пищи, рискую погрузиться в жестокую меланхолию; горе мое было еще свежо, и, однако, я полнилась решимостью меланхолии не допустить. Проходя мимо угловой лавки, я даже надумала побаловать себя четвертью фунта карамелек и купила «Морнинг пост». (В конце концов, если мисс Умнитон могла учиться в Сорбонне, уж наверняка я смогу ознакомиться с последними событиями в родной стране.)
Вернувшись домой, я совершенно пала духом, постигнув свою ошибку. Две свиные отбивные? Для кого же вторая? Привычка пересилила мои потребности. Я, впрочем, поджарила обе, скорбно съела первую с вареной картофелиной, а вторую скормила спаниелю соседской вдовы, на найдя в себе сил ни приберечь ее на потом, ни тотчас съесть. (Я уверена, что папенька, обожавший собак, всей душою одобрил бы мое доброхотство.)
В сумерках я снова уселась в кресло, поставила на столик две свечи, на колени положила кулек карамелек, раскрыла газету и быстро ее пролистала; не обнаруживая в себе способности сосредоточиться, я уже готова была швырнуть газету в камин, однако тут наткнулась на раздел «Вакантные места», и взор мой привлекло одно объявление.
Некто «X Беннет» из Годлин-холла в графстве Норфолк искал детям гувернантку; опытной претендентке следовало незамедлительно приступить к своим обязанностям, обещано удовлетворительное вознаграждение. Обращаться безотлагательно. Больше ни слова. «X Беннет», кто бы он ни был, не сообщил, сколько детей подлежат присмотру и обучению, а также не указал их возраста. Объявлению недоставало некоего изящества, словно писали его в спешке и отправили в газету, не обдумав, но отчего-то настоятельность эта привлекла меня, и я перечитывала его снова и снова, воображая, как выглядит этот Годлин-холл и что за человек этот X Беннет.
Всего раз я выезжала из Лондона, и было это двенадцать лет назад – мне тогда минуло девять, а маменька только что скончалась. В первые годы скромное наше семейство жило в согласии. Маменька с папенькой обладали замечательной чертой, отличавшей их от родителей большинства школьных моих подруг: они друг друга любили. Явления, у нас дома естественные, – ежеутренние прощальные поцелуи, родительская привычка вечерами читать, сидя рядышком, а не в разных гостиных, их обыкновение вместе почивать, вместе смеяться, часто прикасаться друг к другу, шутить или просто-напросто говорить вслух, как они счастливы, – все это было чуждо прочим домам. Это я прекрасно постигла. Изредка бывая в гостях у соседских девочек, я замечала, что родители их друг от друга далеки – как будто у них и не случалось знакомства, и влюбленности, и близости, как будто не вставали они пред алтарем, дабы всю жизнь провести бок о бок; как будто они чужие – скажем, сокамерники, вместе посаженные под замок, и ничто не связывает их, кроме десятилетий вынужденного общества друг друга.
Мои родители вели себя совсем иначе, но их наглядная взаимная привязанность была ничто в сравнении с любовью ко мне. Они не баловали меня – суровое англиканское воспитание внушило им неколебимую веру в дисциплину и выдержку. Но они радовались мне, были бесконечно ко мне добры, семья наша жила счастливо, а затем, когда мне исполнилось восемь лет, они усадили меня пред собою и объявили, что весной у меня появится братик или сестричка. Разумеется, они были в восторге, они давно мечтали о втором ребенке, но шли годы, оба они уже отчаялись. И вот теперь, к великому своему удовольствию, они сообщили, что наша троица вскоре станет четверкой.
Ныне, вспоминая эти месяцы, я вынуждена признать, что могла бы вести себя достойнее. Ожидая появления младенца, я радовалась не так бурно, как маменька с папенькой. Я так давно была единственным дитятей, что в душу мне, пожалуй, закралось себялюбие, и оно не раз выплескивалось неуемными взрывами страстей. Я вела себя так неподобающе, так необычайно озорничала, что в последний месяц маменькиной тягости папенька однажды отвел меня в сторонку и сказал, что мне не о чем волноваться, ничего не изменится, в нашем доме любви хватит и на новенького младенца, а я когда-нибудь вспомню это время и удивлюсь, как жила без младшего брата или младшей сестры, которых вскоре полюблю всей душой.
Я уже начала приноравливаться к этим надеждам, но им, увы, оказалось не суждено сбыться. Маменька с трудом родила вторую дочь, а спустя несколько дней та упокоилась в гробу, в объятьях женщины, что носила ее под сердцем девять месяцев, и на гробовой доске значилось: «Анджелина Кейн, 1813–1855, возлюбленная супруга и мать, и малютка Мэри». Мы с папенькой остались одни.
Разумеется, потеря моей бесконечно любимой маменьки его подкосила, и он заперся в кабинете, не в силах читать, почти ни крошки не беря в рот, нередко предаваясь пороку пьянства, позабыв и работу, и друзей, и, что всего важнее, меня; затянись такое наше положение надолго, оба мы со временем очутились бы в работном доме или долговой яме, но, по счастью, жизнь наладилась с появлением двух папенькиных старших сестер, Гермионы и Рейчел, – те, заранее не объявившись, прибыли из Корнуолла и в ужасе узрели, в каких обстоятельствах прозябают ныне их брат и племянница. Невзирая на папенькины протестации, сестры привели в порядок весь дом. Папенька пытался изгнать их метлою, точно незваных паразитов, но сестры и слушать ничего не пожелали и отказались уезжать, пока не будет побеждено очевидное запустение в нашем жилище. Они взялись за маменькин гардероб и личное имущество, самые драгоценные предметы сохранили – немногочисленные украшения, к примеру, и красивое платье, в которое я могла бы врасти спустя лет десять, – а все прочее раздали беднякам нашего прихода; папенька пришел от этого в ярость, но мудрые и сдержанные дамы пренебрегли братниным гневом и попросту продолжали заниматься делами.
– Мы не намерены потакать капризам, – уведомили они меня, приступив к нашей кладовой, выбросив лежалую провизию и заменив ее свежей. – Мы не желаем погрязнуть в горе. И тебе не советуем, Элайза. – Они сидели справа и слева от меня, уравновешивая доброту и понимание недовольством нашей нынешней распущенностью. – Твоя мать опочила, ее забрал к себе Господь, это грустно и ужасно, но так уж оно устроено. Тебе и нашему брату надо жить дальше.
– Жизнь моя кончена, – горько заметил папенька из дверей, и мы в удивлении вздрогнули, поскольку не догадывались, что он подслушивает. – Я мечтаю лишь воссоединиться с любимой моей Анджелиной во мраке, откуда никому нет возврата.
– Чушь и ересь, Уилфред, – возмутилась тетя Рейчел, вскочила и ринулась к нему, руки в боки; гнев безуспешно сражался в ней с сочувствием. – В жизни своей не слыхала подобного вздора. И не кажется ли тебе, что жестоко говорить такое пред ребенком, пережившим столь ужасную утрату?
Папенькино лицо обернулось маской воплощенной скорби – он не хотел причинять мне боль, но в жестоком своем страдании не удержался от себялюбивых слов; когда я взглянула на него, он отвернулся, не в силах вынести мой взгляд, и я разразилась слезами – больше всего на свете мне хотелось выскочить за дверь и убежать из этого дома как можно дальше, раствориться в безликих лондонских толпах, превратиться в бродяжку, в странницу, в безыменку. Не успела я и глазом моргнуть, тетки уже хлопотали вокруг нас обоих, коря и утешая равно, давя в себе досаду, от природы им обеим присущую. Вскоре стало ясно, что сокрушительное горе не дозволит папеньке приглядывать за мной, и решено было, что я на лето уеду с тетей Гермионой в Корнуолл, а тетя Рейчел останется в Лондоне и позаботится о младшем брате, – весьма разумное решение, как узналось впоследствии, ибо я провела чудесное лето за городом, примирилась с утратой, научилась с нею жить, а тетя Рейчел между тем как-то умудрилась выманить отца из глубин отчаяния туда, где он снова взял себя в руки, вернулся к своим обязанностям и смог заняться дочерью. По моем осеннем возвращении в Лондон мы с папенькой примирились, и худшее осталось позади. Разумеется, мы по-прежнему тосковали о маменьке и часто ее вспоминали, но оба постигли, что смерть – естественное явление, прискорбное для тех, кто остается, однако неотвратимое, ибо такова цена жизни, кою всякому мужчине и всякой женщине следует уплатить не ропща.
– Боюсь, я тебя огорчил, – сказал папенька, когда мы снова остались вдвоем. – Это больше не повторится, клянусь тебе. Я всегда стану о тебе заботиться, Элайза. Ничего плохого с тобою не случится.
И с того дня мы жили смиренно, однако счастливо. Разумеется, я занималась хозяйством. Я взяла на себя стряпню, а на папенькино жалованье мы могли нанять прислугу, шотландскую девицу по имени Джесси, – она приходила дважды в неделю и мыла весь дом с пола до потолка, сетуя на больную спину и артритные руки, хотя была старше меня всего на год-другой. Нравом она обладала сварливым, но я радовалась, что мы можем ее нанимать, ибо сама питала жаркую ненависть к уборке, а Джесси меня от нее избавляла.
С ранних лет посещая школу Святой Елизаветы, я всегда прекрасно успевала, и вскоре по окончании образования мне самой предложили учительствовать в младшем классе; эта должность так замечательно мне подошла, что спустя полгода я получила ее насовсем. Я обожала своих юных учениц, пяти-шестилетних девочек, внушала им основы сложения и чистописания, а также историю английских королей и королев, готовя между тем к предметам потруднее, которые им предстояло изучать под водительством мисс Луишем, в чьи заскорузлые руки я передавала своих дрожащих и плачущих подопечных через год. Трудно не питать привязанности к маленьким девочкам. Они так милы, так со мною доверчивы, и однако я быстро усвоила, что, если желаю успешно учительствовать и дальше – а подразумевалось, что я стану учительствовать всю жизнь, ибо маловероятно, чтобы я вышла замуж: я бесприданница, не имею положения в обществе, а от наружности моей, как однажды выразилась тетя Гермиона, скисает даже молоко («Я не хотела сказать дурного, дитя мое», – прибавила она, заметив мою ажитацию, и я еще долго недоумевала, что же она в таком случае хотела сказать), – привязанности свои следует держать в узде. Это, впрочем, ничуть меня не смущало. Я буду коротать свой век старой девой, думала я, учить маленьких девочек, а летом, быть может, ездить на отдых – я мечтала посетить Французские Альпы или итальянский город Венецию и раздумывала порою, не найти ли мне место платной компаньонки к какой-нибудь даме на летние месяцы. Мне предстоит заботиться о папеньке и вести наш дом, сочувствовать Джесси с ее несметными воспалениями и интересоваться, помыла ли она плинтусы. Я не стану переживать из-за кавалеров, а те, в свою очередь, уж точно не станут переживать из-за меня; я буду смотреть жизни в лицо, питая серьезные намерения и ни на миг не унывая. Так я буду довольна и счастлива.
Обстоятельства мои слегка переменились с появлением Артура Кавена, учителя старших девочек, с которым, как я уже поминала, мы тесно сблизились. Мистер Кавен прибыл к нам из Хэрроу, дабы год набираться преподавательского опыта, а затем изучать античность в университете. Артур смешил меня – он был замечательно артистичен, – а его ухаживания мне льстили. Он был красивый юноша, годом меня моложе, улыбчивый, с копной темных волос. К стыду моему, я дозволяла себе весьма разнузданно фантазировать о том, что случится, если мы «сойдемся», хотя Артур нимало не потворствовал такому самообману. Даже спустя несколько месяцев, когда все выплыло наружу, его имя замелькало в газетах, а публика взревела, требуя его крови, я не нашла в себе сил совершенно его осудить, хотя, разумеется, больше не обменялась с ним ни словом. А затем он наложил на себя руки. Впрочем, хватит, не стоит об этом. Я намеревалась поведать о своей должности в Святой Елизавете, а не предаваться сентиментальным грезам.
Лишь ныне, когда папенька лег в землю, я постигла, сколь бесконечно одинока, и усомнилась в том, что прежний мой простой замысел удовлетворит все мои нужды. Тетки мои тоже успели скончаться. У меня нет ни братьев, ни сестер, мне не о ком заботиться, и обо мне позаботиться некому; не имеется кузенов и кузин, чья жизнь пробудила бы во мне интерес, чей интерес мог бы обратиться ко мне. Я совершенно одна. Исчезни я среди ночи, погибни от рук убийцы по пути из школы, некому будет вспомнить, никто не удивится, что меня больше не видать. Я стою одна посреди пустыни.