— Если вы имеете в виду спекулятивное суждение, сэр, — сказал Стивен, — то мне представляется, что никакой свободной мысли не существует, поскольку всякое мышление должно быть подчинено собственным законам и ограничено ими.
   — Хм!..
   — Размышляя, я сейчас беру за основу некоторые положения Аристотеля и Фомы Аквинского.
   — Понимаю, вполне понимаю вас.
   — Я буду руководствоваться их мыслями, пока не создам что-то свое. Если лампа начнет коптить и чадить, я постараюсь почистить ее. Если же она не будет давать достаточно света, я продам ее и куплю другую.
   — У Эпиктета, — сказал декан, — тоже была лампа, проданная после его смерти за баснословную цену. Это была лампа, при свете которой он писал свои философские труды. Вы читали Эпиктета?
   — Старец, который говорил, что душа подобна сосуду с водой[175], — резко сказал Стивен.
   — Он со свойственной ему простотой рассказывает нам, — продолжал декан, — что поставил железную лампу перед статуей одного из богов, а вор украл эту лампу. Что же сделал философ? Он рассудил, что красть — в природе вора, и на другой день купил глиняную лампу взамен железной.
   Запах растопленного сала поднялся от огарков и смешался в сознании Стивена со звяканьем слов: сосуд, лампа, лампа, сосуд. Голос священника тоже звякал. Мысль Стивена инстинктивно остановилась, задержанная этими странными звуками, образами и лицом священника, которое казалось похожим на незажженную лампу или отражатель, повешенный под неправильным углом. Что скрывалось за ним или в нем? Угрюмая оцепенелость души или угрюмость грозовой тучи, заряженной понимающим разумом и способной на гнев Божий?
   — Я имел в виду несколько иную лампу, сэр, — сказал Стивен.
   — Безусловно, — сказал декан.
   — Одна из трудностей эстетического обсуждения, — продолжал Стивен, — заключается в том, чтобы понять, в каком смысле употребляются слова — в литературном или бытовом. Я вспоминаю одну фразу у Ньюмена, где говорится о том, что святая дева введена была в сонм святых[176]. В обиходном языке этому слову придается совсем другой смысл. Надеюсь, я вас не ввожу в заблуждение?
   — Конечно, нет, — любезно сказал декан.
   — Да нет же, — улыбаясь сказал Стивен, — я имел в виду...
   — Да, да, понимаю, — живо подхватил декан, — вы имели в виду разные оттенки смысла глагола вводить.
   Он выдвинул вперед нижнюю челюсть и коротко, сухо кашлянул.
   — Ну, хорошо, вернемся к лампе, — сказал он. — Заправлять ее тоже дело довольно трудное. Нужно, чтобы масло было чистое, а когда наливаешь его, надо следить за тем, чтобы не пролить, не налить больше, чем может вместить воронка.
   — Какая воронка? — спросил Стивен.
   — Воронка, через которую наливают масло в лампу.
   — А... — сказал Стивен. — Разве это называется воронкой? По-моему, это цедилка.
   — А что такое «цедилка»?
   — Ну, это... воронка.
   — Разве она называется цедилкой у ирландцев? — спросил декан. — Первый раз в жизни слышу такое слово.
   — Ее называют цедилкой в Нижней Драмкондре, — смеясь сказал Стивен, — где говорят на чистейшем английском языке.
   — Цедилка, — повторил задумчиво декан, — занятное слово. Надо посмотреть его в словаре. Обязательно посмотрю.
   Учтивость декана казалась несколько натянутой, и Стивен взглянул на этого английского прозелита такими же глазами, какими старший брат в притче мог бы взглянуть на блудного. Смиренный последователь когда-то нашумевших обращений[177], бедный англичанин в Ирландии, поздний пришелец, запоздалый дух, он, казалось, взошел на сцену истории иезуитов, когда эта странная комедия интриг, страданий, зависти, борьбы и бесчестья уже близилась к концу. Что же толкнуло его? Может быть, он родился и вырос среди убежденных сектантов, чаявших спасения только в Иисусе и презиравших суетную пышность официальной церкви? Не почувствовал ли он потребность в неявной вере[178] среди суеты сектантства и разноязычия неуемных схизматиков, всех последователей шести принципов[179], людей собственного народа[180], баптистов семени и баптистов змеи[181], супралапсарианских догматиков[182]? Обрел ли он истинную церковь внезапно, словно размотав с катушки какую-то тонко сплетенную нить рассуждений о вдуновении или наложении рук или исхождении Святого Духа? Или же Христос коснулся его и повелел следовать за собою, когда он сидел у дверей какой-нибудь крытой жестяной кровлей часовенки, зевая и подсчитывая церковные гроши, как в свое время Господь призвал ученика[183], сидевшего за сбором пошлин?
   Декан снова произнес:
   — Цедилка! Нет, в самом деле это очень интересно!
   — Вопрос, который вы задали мне раньше, по-моему, более интересен. Что такое красота, которую художник пытается создать из комка глины? — холодно заметил Стивен.
   Казалось, это словечко обратило язвительное острие его настороженности против учтивого, бдительного врага. Со жгучей болью унижения он почувствовал, что человек, с которым он беседует, соотечественник Бена Джонсона. Он подумал:
   — Язык, на котором мы сейчас говорим, — прежде всего его язык, а потом уже мой. Как различны слова — семья, Христос, пиво, учитель — в его и в моих устах. Я не могу спокойно произнести или написать эти слова. Его язык — такой близкий и такой чужой — всегда останется для меня лишь благоприобретенным. Я не создавал и не принимал его слов. Мой голос не подпускает их. Моя душа неистовствует во мраке его языка.
   — И каково различие между прекрасным и возвышенным, — добавил декан, — а также между духовной и материальной красотой? Какого рода красота свойственна каждому виду искусства? Вот интересные вопросы, которыми следовало бы заняться.
   Обескураженный сухим, твердым тоном декана, Стивен молчал. Декан также смолк, и в наступившей тишине с лестницы донесся шум голосов и топот сапог.
   — Но предавшись такого рода спекуляциям, — заключил декан, — рискуешь умереть с голоду. Прежде всего вы должны получить диплом. Поставьте это себе первой целью. Затем мало-помалу вы выйдете на свою дорогу. Я говорю в широком смысле — дорогу в жизни и в способе мышления. Возможно, на первых порах она окажется крутой. Вот, скажем, мистер Мунен — ему потребовалось немало времени, прежде чем он достиг вершины. Но тем не менее он ее достиг.
   — Возможно, я не обладаю его талантами, — спокойно возразил Стивен.
   — Как знать? — живо отозвался декан. — Мы никогда не знаем, что в нас есть. Я бы, во всяком случае, не падал духом. Per aspera ad astra[184].
   Он быстро отошел от очага и направился на площадку встречать студентов первого курса.
   Прислонившись к камину, Стивен слышал, как он одинаково бодро и одинаково безразлично здоровался с каждым в отдельности, и почти видел откровенные усмешки более бесцеремонных. Острая жалость, как роса, начала оседать на его легко уязвимое сердце, жалость к этому верному служителю рыцарственного Лойолы, к этому сводному брату священнослужителей, более уступчивому, чем они, в выражении своих мыслей, более твердому духом; жалость к священнику, которого он никогда не назовет своим духовным отцом; и он подумал, что этот человек и его собратья заслужили славу пекущихся о мирском не только среди тех, кто забыл о суете мира, но и среди самих мирян, за то, что они на протяжении всей своей истории ратовали перед судом Божьего правосудия за слабые, ленивые, расчетливые души.
   О приходе преподавателя возвестили несколько залпов кентской пальбы[185] тяжелых сапог, поднявшиеся среди студентов, сидевших в верхнем ряду аудитории под серыми, заросшими паутиной окнами. Началась перекличка, и ответы звучали на все лады, пока не вызвали Питера Берна.
   — Здесь!
   Гулкий глубокий бас прозвучал из верхнего ряда, и тотчас же с других скамей послышались протестующие покашливания.
   Преподаватель немножко выждал и назвал следующего по списку:
   — Крэнли!
   Ответа не было.
   — Мистер Крэнли!
   Улыбка пробежала по лицу Стивена, когда он представил себе занятия друга.
   — Поищите его в Лепардстауне[186], — раздался голос со скамейки позади.
   Стивен быстро обернулся. Но рылообразная физиономия Мойнихана была невозмутима в тусклом, сером свете. Преподаватель продиктовал формулу. Кругом зашелестели тетради. Стивен снова обернулся и сказал:
   — Дайте мне, ради Бога, бумаги.
   — Тебе что, приспичило? — с широкой ухмылкой спросил Мойнихан.
   Он вырвал страницу из своего черновика и, протягивая ее, шепнул:
   — При необходимости любой мирянин, любая женщина имеют право на это[187].
   Формула, которую Стивен послушно записал на клочке бумаги, сворачивающиеся и разворачивающиеся столбцы вычислений преподавателя, призрачные символы силы и скорости завораживали и утомляли его сознание. Он слышал от кого-то, что старик — атеист и масон. О серый, унылый день! Он походил на некий лимб терпеливого безболезненного создания, где в дымчатых сумерках бродят души математиков, перемещая длинные, стройные построения из одной плоскости в другую и вызывая быстрые вихревые токи, несущиеся к крайним пределам вселенной, ширящейся, удаляющейся, делающейся все недоступнее.
   — Итак, мы должны отличать эллипс от эллипсоида. Наверное, кое-кто из вас, джентльмены, знаком с сочинениями мистера У. Ш. Гилберта[188]. В одной из своих песен он говорит о бильярдном шулере, который осужден играть

 
На столе кривом
Выгнутым кием
Вытянутым шаром.

 
   Он имеет в виду шар в форме эллипсоида, о главных осях которого я сейчас говорил.
   Мойнихан нагнулся к уху Стивена и прошептал:
   — Почем теперь эллипсоидальные шарики?! За мной, дамочки, я кавалерист!
   Грубый юмор товарища вихрем пронесся по монастырю сознания Стивена, весело встряхнул висевшие на стенах понурые сутаны, заставил их заплясать и заметаться в разгульном шабаше. Братья общины выплывали из раздутых вихрем облачений: цветущий дородный эконом в шапке седых волос; ректор, маленький, с гладкими волосами священник, который писал благочестивые стихи; приземистый мужиковатый преподаватель экономики; длинный молодой преподаватель логики, обсуждающий на площадке со своим курсом проблему совести, словно жираф, который ощипывает листву высокого дерева над стадом антилоп; важный и грустный префект братства; пухлый круглоголовый преподаватель итальянского языка с плутоватыми глазками. Все мчались, спотыкались, кувыркались и прыгали, задирая свои сутаны в лихой чехарде; обнявшись, тряслись в натужном хохоте, шлепали друг друга по заду, потешались своим озорством, фамильярничали и вдруг с видом оскорбленного достоинства, возмущенные каким-нибудь грубым выпадом, украдкой перешептывались, прикрывая рот ладонью.
   Преподаватель подошел к стеклянному шкафу у стены, достал с полки комплект катушек, сдул с них пыль, бережно положил на стол и, придерживая одним пальцем, продолжал лекцию. Он объяснил, что проволока на современных катушках делается из сплава, называемого платиноидом, изобретенного недавно Ф. У. Мартино[189].
   Он внятно произнес инициалы и фамилию изобретателя. Мойнихан шепнул сзади:
   — Молодец, старик. Фу, Мартино! Мартын скачет, Мартын пляшет...
   — Спроси его, — шепнул Стивен с невеселой усмешкой, — не нужен ли ему подопытный субъект для опытов на электрическом стуле? Он может располагать мною.
   Увидев, что преподаватель нагнулся над катушками, Мойнихан привстал со своей скамейки и, беззвучно пощелкивая пальцами правой руки, захныкал голосом озорного мальчишки:
   — Сэр, этот мальчик говорит гадкие слова, сэр!
   — Платиноид, — внушительно продолжал преподаватель, — предпочитают нейзильберу, потому что у него меньший коэффициент сопротивления при изменении температуры. Для изоляции платиноидной проволоки служит шелк, который наматывается на эбонитовую катушку вот здесь, где находится мой палец. Если бы наматывался голый провод, в катушке индуцировался бы экстраток. Катушку пропитывают горячим парафином...
   С нижней скамейки впереди Стивена резкий голос с ольстерским акцентом спросил:
   — Разве нас будут экзаменовать по прикладным наукам?
   Преподаватель начал с серьезным видом жонглировать понятиями: чистая наука — прикладная наука. Толстый студент в золотых очках посмотрел несколько удивленно на задавшего вопрос. Мойнихан сзади шепнул своим обычным голосом:
   — Вот черт, этот Макалистер умеет урвать свой фунт мяса[190].
   Стивен холодно взглянул вниз на продолговатый череп с космами цвета пакли. Голос, акцент, характер задавшего вопрос раздражали его, он дал волю своему раздражению и с сознательным недоброжелательством подумал, что отец этого студента поступил бы разумнее, если бы отправил своего сына учиться в Белфаст и тем самым сэкономил бы на проезде.
   Продолговатый череп не обернулся навстречу мысленно пущенной в него стреле Стивена, и она не долетела до цели, а вернулась в свою тетиву, потому что перед ним вдруг мелькнуло бескровное лицо студента.
   «Эта мысль не моя, — быстро пронеслось в уме Стивена. — Ее мне внушил фигляр-ирландец на скамейке позади меня. Терпение. Можешь ли ты с уверенностью сказать, кто торговал душой твоего народа и предал его избранников: тот, кто вопрошал, или тот, кто потом издевался? Терпение. Вспомни Эпиктета. Наверное, это в природе Макалистера: задать такой вопрос в такой момент и сделать неправильное ударение — „прикладными“?»
   Монотонный голос преподавателя продолжал медленно гудеть вокруг катушек, о которых он рассказывал, удваивая, утраивая, учетверяя свою снотворную энергию, между тем как катушки умножали свои омы сопротивления.
   Голос Мойнихана позади откликнулся на отдаленный звонок:
   — Закрываем лавочку, джентльмены!
   В холле было тесно и шумно. На столе около двери стояли два портрета в рамках, и между ними лежал длинный лист бумаги с неровными столбцами подписей. Макканн проворно сновал среди студентов, болтая без умолку, возражая отказывающимся, и одного за другим подводил к столу. В глубине холла стоял декан, он разговаривал с молодым преподавателем, важно поглаживая подбородок, и кивал головой.
   Стивен, притиснутый толпой к двери, остановился в нерешительности. Из-под широких опущенных полей мягкой шляпы темные глаза Крэнли наблюдали за ним.
   — Ты подписал? — спросил Стивен.
   Крэнли поджал свои тонкие губы, подумал секунду и ответил:
   — Ego habeo[191].
   — А что это?
   — Quod?[192]
   — А это что?
   Крэнли повернул бледное лицо к Стивену и сказал кротко и грустно:
   — Per pax universalis[193].
   Стивен показал пальцем на фотографию царя[194] и сказал:
   — У него лицо пьяного Христа.
   Раздражение и ярость, звучавшие в его голосе, заставили Крэнли оторваться от спокойного созерцания стен холла.
   — Ты чем-то недоволен?
   — Нет, — ответил Стивен.
   — В плохом настроении?
   — Нет.
   — Credo ut vos sanguinarius estis, — сказал Крэнли, — quia facies vostra monstrat ut vos in damno malo humore estis[195].
   Мойнихан, пробираясь к столу, шепнул Стивену на ухо:
   — Макканн при полном параде. Остается добавить последнюю каплю, и готово. Новенький, с иголочки мир. Никаких горячительных и право голоса сукам.
   Стивен усмехнулся стилю конфиденциального сообщения и, когда Мойнихан отошел, снова повернул голову и встретил взгляд Крэнли.
   — Может быть, ты объяснишь, — спросил он, — почему он так охотно изливает свою душу мне на ухо? Ну, объясни.
   Мрачная складка появилась на лбу Крэнли. Он посмотрел на стол, над которым нагнулся Мойнихан, чтобы подписаться, и сурово отрезал:
   — Подлипала.
   — Quis est in malo humore, — сказал Стивен, — ego aut vos?[196]
   Крэнли не ответил на подтрунивание. Он мрачно обдумывал, что бы еще добавить, и повторил с той же категоричностью:
   — Самый что ни на есть гнусный подлипала!
   Это было его обычной эпитафией, когда он ставил крест на похороненной дружбе, и Стивен подумал, не произнесется ли она когда-нибудь в память и ему, и таким же тоном. Тяжелая, неуклюжая фраза медленно оседала, исчезая из его слуха, проваливаясь, точно камень в трясину. Стивен следил, как она оседает, так же, как когда-то оседали другие, и чувствовал ее тяжесть на сердце. Крэнли, в отличие от Давина, не прибегал в разговоре ни к редкостным староанглийским оборотам елизаветинского времени, ни к забавно переиначенным на английский манер ирландским выражениям. Его протяжный говор был эхом дублинских набережных, перекликающимся с мрачной, запустелой гаванью, его выразительность — эхом церковного красноречия Дублина, звучащим с амвона в Уиклоу.
   Угрюмая складка исчезла со лба Крэнли, когда он увидел Макканна, быстро приближающегося к ним с другого конца холла.
   — Вот и вы! — сказал Макканн весело.
   — Вот и я, — сказал Стивен.
   — Как всегда с опозданием. Не могли бы вы совмещать ваши успехи с некоторой долей уважения к точности?
   — Этот вопрос не стоит в повестке дня, — сказал Стивен. — Переходите к следующему.
   Его улыбающиеся глаза были устремлены на плитку молочного шоколада в серебряной обертке, высовывающуюся из верхнего кармана куртки пропагандиста. Вокруг них собрался небольшой кружок слушателей, жаждущих присутствовать при состязании умов. Худощавый студент с оливковой кожей и гладкими черными волосами, просунув между ними голову, переводил взгляд с одного на другого, словно стараясь открытым влажным ртом поймать на лету каждое слово. Крэнли вытащил из кармана маленький серый мячик и, вертя в руках, начал пристально осматривать его со всех сторон.
   — К следующему! — сказал Макканн. — Хм!
   Он громко хохотнул, улыбнулся во весь рот и дважды дернул себя за соломенного цвета бородку, свисавшую с его квадратного подбородка.
   — Следующий вопрос заключался в подписи декларации.
   — Вы мне заплатите, если я подпишу? — спросил Стивен.
   — Я думал, вы идеалист, — сказал Макканн.
   Студент, похожий на цыгана, обернулся и, поглядывая на окружающих, сказал невнятным блеющим голосом:
   — Странный подход, черт возьми! По-моему, это корыстный подход.
   Его голос заглох в тишине. Никто не обратил внимания на слова этого студента. Он повернул свое оливковое лошадиное лицо к Стивену, словно предлагая ему ответить.
   Макканн весьма бойко начал распространяться о царском рескрипте, о Стэде[197], о всеобщем разоружении, об арбитраже в случае международных конфликтов, о знамениях времени, о новом гуманизме, о новой этике, которая возложит на общество долг обеспечить с наименьшей затратой наибольшее счастье наибольшему количеству людей.
   Студент, похожий на цыгана, заключил эту речь возгласом:
   — Трижды ура — за всемирное братство!
   — Валяй, валяй, Темпл, — сказал стоявший рядом дюжий румяный студент. — Я тебе потом пинту поставлю.
   — Я за всемирное братство! — кричал Темпл, поглядывая по сторонам темными продолговатыми глазами. — А Маркс — это все чепуха.
   Крэнли крепко схватил его за руку, чтобы он придержал язык, и с вымученной улыбкой повторил несколько раз:
   — Полегче, полегче, полегче!
   Темпл, стараясь высвободить руку, кричал с пеной у рта:
   — Социализм был основан ирландцем[198], и первым человеком в Европе, проповедовавшим свободу мысли, был Коллинз. Двести лет тому назад этот миддлсекский философ разоблачил духовенство. Ура Джону Энтони Коллинзу![199]
   Тонкий голос из дальнего ряда ответил:
   — Гип-гип ура!
   Мойнихан прошептал Стивену на ухо:
   — А как насчет бедной сестренки Джона Энтони:

 
Лотти Коллинз[200] без штанишек,
Одолжите ей свои?

 
   Стивен рассмеялся, и польщенный Мойнихан зашептал снова:
   — На Джоне Энтони Коллинзе, сколько ни поставь, всегда заработаешь пять шиллингов.
   — Жду вашего ответа, — коротко сказал Макканн.
   — Меня этот вопрос нисколько не интересует, — устало сказал Стивен. — Вам ведь это хорошо известно. Чего ради вы затеяли спор?
   — Прекрасно, — сказал Макканн, чмокнув губами. — Так, значит, вы реакционер?
   — Вы думаете, на меня может произвести впечатление ваше размахивание деревянной шпагой? — спросил Стивен.
   — Метафоры! — резко сказал Макканн. — Давайте ближе к делу.
   Стивен вспыхнул и отвернулся. Но Макканн не унимался.
   — Посредственные поэты, надо полагать, ставят себя выше столь пустяковых вопросов, как вопрос всеобщего мира, — продолжал он вызывающим тоном.
   Крэнли поднял голову и, держа свой мяч, словно миротворящую жертву между обоими студентами, сказал:
   — Pax super totum sanguinarium globum[201].
   Отстранив стоявших рядом, Стивен сердито дернул плечом в сторону портрета царя и сказал:
   — Держитесь за вашу икону. Если уж вам так нужен Иисус, пусть это будет Иисус узаконенный.
   — Вот это, черт возьми, здорово сказано, — заговорил цыганистый студент, оглядываясь по сторонам. — Отлично сказано. Мне очень нравится ваше высказывание.
   Он проглотил слюну, словно глотая фразу, и, схватившись за козырек своей кепки, обратился к Стивену:
   — Простите, сэр, а что именно вы хотели этим сказать?
   Чувствуя, что его толкают стоящие рядом студенты, он обернулся и продолжал:
   — Мне интересно узнать, что он хотел выразить этими словами.
   Потом снова повернулся к Стивену и проговорил шепотом:
   — Вы верите в Иисуса? Я верю в человека. Я, конечно, не знаю, верите ли вы в человека. Я восхищаюсь вами, сэр. Я восхищаюсь разумом человека, независимого от всех религий. Скажите, вы так и мыслите о разуме Иисуса?
   — Валяй, валяй, Темпл! — сказал дюжий румяный студент, который всегда по нескольку раз повторял одно и то же. — Пинта за мной.
   — Он думает, что я болван, — пояснил Темпл Стивену, — потому что я верю в силу разума.
   Крэнли взял под руки Стивена и его поклонника и сказал:
   — Nos ad manum ballum jocabimus[202].
   Увлекаемый из зала, Стивен взглянул на покрасневшее топорное лицо Макканна.