— Ну а если это так, как ты говоришь, я позволяю себе столь же внушительно спросить, откуда взялась сия «такость»?
   — Потому что церковь жестока, как все старые грешницы, — сказал Темпл.
   — Ты придерживаешься ортодоксальных взглядов на этот счет, Темпл? — вкрадчиво спросил Диксон.
   — Святой Августин говорит, что некрещеные дети попадут в ад, — отвечал Темпл, — потому что он сам тоже был старый жестокий грешник.
   — Ты, конечно, дока, — сказал Диксон, — но я все-таки всегда считал, что для такого рода случаев существует лимб.
   — Не спорь ты с ним, Диксон, — с негодованием вмешался Крэнли. — Не говори с ним, не смотри на него, а лучше всего уведи его домой на веревке, как блеющего козла.
   — Лимб! — воскликнул Темпл. — Вот еще тоже замечательное изобретение! Как и ад!
   — Но без его неприятностей, — заметил Диксон.
   Улыбаясь, он повернулся к остальным и сказал:
   — Надеюсь, что я выражаю мнение всех присутствующих.
   — Разумеется, — сказал Глинн решительно. — Ирландия на этот счет единодушна.
   Он стукнул наконечником своего зонта по каменному полу колоннады.
   — Ад, — сказал Темпл. — Эту выдумку серолицей супружницы сатаны[243] я могу уважать. — Ад — это нечто римское, нечто мощное и уродливое, как римские стены. Но вот что такое лимб?
   — Уложи его обратно в колыбельку, Крэнли! — крикнул О'Кифф.
   Крэнли быстро шагнул к Темплу, остановился и, топнув ногой, шикнул, как на курицу:
   — Кш!..
   Темпл проворно отскочил в сторону.
   — А вы знаете, что такое лимб? — закричал он. — Знаете, как называются у нас в Роскоммоне такие вещи?
   — Кш!.. Пошел вон! — закричал Крэнли, хлопая в ладоши.
   — Ни задница, ни локоть, — презрительно крикнул Темпл, — вот что такое ваше чистилище.
   — Дай-ка мне сюда палку, — сказал Крэнли.
   Он вырвал ясеневую трость из рук Стивена и ринулся вниз по лестнице, но Темпл, услышав, что за ним гонятся, помчался в сумерках, как ловкий и быстроногий зверь. Тяжелые сапоги Крэнли загромыхали по площадке и потом грузно простучали обратно, на каждом шагу разбрасывая щебень.
   Шаги были злобные, и злобным, резким движением он сунул палку обратно в руки Стивена. Стивен почувствовал, что за этой злобой скрывается какая-то особая причина, но с притворной терпимостью он чуть тронул Крэнли за руку и спокойно сказал:
   — Крэнли, я же тебе говорил, что мне надо с тобой посоветоваться. Идем.
   Крэнли молча смотрел на него несколько секунд, потом спросил:
   — Сейчас?
   — Да, сейчас, — сказал Стивен. — Здесь не место для разговора. Ну идем же.
   Они пересекли дворик. Мотив птичьего свиста из «Зигфрида» мягко прозвучал им вдогонку со ступенек колоннады. Крэнли обернулся, и Диксон, перестав свистеть, крикнул:
   — Куда это вы, друзья? А как насчет нашей партии, Крэнли?
   Они стали уговариваться, перекликаясь в тихом воздухе, насчет партии в бильярд в гостинице «Адельфи». Стивен пошел вперед один и, очутившись в тишине Килдер-стрит против гостиницы «Под кленом», остановился и снова стал терпеливо ждать. Название гостиницы, бесцветность полированного дерева, бесцветный фасад здания кольнули его, как учтиво-презрительный взгляд. Он сердито смотрел на мягко освещенный холл гостиницы, представляя себе, как там, в мирном покое, гладко течет жизнь ирландских аристократов. Они думают о повышениях по службе и армии, об управляющих поместьями; крестьяне низко кланяются им на деревенских дорогах; они знают названия разных французских блюд и отдают приказания слугам писклявым, крикливым голосом, но в их высокомерном тоне сквозит провинциальность.
   Как растормошить их, как завладеть воображением их дочерей до того, как они понесут своих дворянчиков и вырастят потомство не менее жалкое, чем они сами. И в сгущающемся сумраке он чувствовал, как помыслы и надежды народа, к которому он принадлежал, мечутся, словно летучие мыши на темных деревенских проселках, под купами деревьев, над водой, над трясинами болот. Женщина ждала в дверях, когда Давин шел ночью по дороге. Она предложила ему кружку молока и позвала разделить с ней ложе, потому что у Давина кроткие глаза человека, умеющего хранить тайну. А вот его никогда не звали женские глаза.
   Кто-то крепко схватил его под руку, и голос Крэнли сказал:
   — Изыдем.
   Они зашагали молча к югу. Потом Крэнли сказал:
   — Этот проклятый идиот Темпл! Клянусь Богом, я когда-нибудь убью его.
   Но в голосе его уже не было злобы. И Стивен спрашивал себя: не вспоминает ли он, как она поздоровалась с ним под колоннадой?
   Они повернули налево и пошли дальше. Некоторое время оба шли все так же молча, потом Стивен сказал:
   — Крэнли, у меня сегодня произошла неприятная ссора.
   — С домашними? — спросил Крэнли.
   — С матерью.
   — Из-за религии?
   — Да, — ответил Стивен.
   — Сколько лет твоей матери? — помолчав, спросил Крэнли.
   — Не старая еще, — ответил Стивен. — Она хочет, чтоб я причастился на пасху.
   — А ты?
   — Не стану.
   — А собственно, почему?
   — Не буду служить[244], — ответил Стивен.
   — Это уже было кем-то сказано раньше, — спокойно заметил Крэнли.
   — Ну, а вот теперь я говорю, — вспылил Стивен.
   — Полегче, голубчик. До чего же ты, черт возьми, возбудимый, — сказал Крэнли, прижимая локтем руку Стивена.
   Он сказал это с нервным смешком и, дружелюбно заглядывая Стивену в лицо, повторил:
   — Ты знаешь, что ты очень возбудимый?
   — Конечно, знаю, — тоже смеясь, сказал Стивен.
   Отчужденность, возникшая между ними, исчезла, и они вдруг снова почувствовали себя близкими друг другу.
   — Ты веришь в пресуществление хлеба и вина в тело и кровь Христовы? — спросил Крэнли.
   — Нет, — сказал Стивен.
   — Не веришь, значит?
   — И да и нет.
   — Даже у многих верующих людей бывают сомнения, однако они или преодолевают их, или просто не считаются с ними, — сказал Крэнли. — Может, твои сомнения слишком сильны?
   — Я не хочу их преодолевать, — возразил Стивен.
   Крэнли, на минуту смутившись, вынул из кармана фигу и собирался уже сунуть ее в рот, но Стивен остановил его:
   — Послушай, ты не сможешь продолжать со мной этот разговор с набитым ртом.
   Крэнли осмотрел фигу при свете фонаря, под которым они остановились, понюхал, приложив к каждой ноздре по отдельности, откусил маленький кусочек, выплюнул его и наконец швырнул фигу в канаву.
   — Иди от меня, проклятая, в огонь вечный, — провозгласил он ей вслед.
   Он снова взял Стивена под руку.
   — Ты не боишься услышать эти слова в день Страшного суда? — спросил он.
   — А что предлагается мне взамен? — спросил Стивен. — Вечное блаженство в компании нашего декана?
   — Не забудь, он попадет в рай.
   — Еще бы, — сказал Стивен с горечью, — такой разумный, деловитый, невозмутимый, а главное, проницательный.
   — Любопытно, — спокойно заметил Крэнли, — до чего ты насквозь пропитан религией, которую ты, по твоим словам, отрицаешь. Ну, а в колледже ты верил? Пари держу, что да.
   — Да, — ответил Стивен.
   — И был счастлив тогда? — мягко спросил Крэнли. — Счастливее, чем теперь?
   — Иногда был счастлив, иногда — нет. Но тогда я был кем-то другим.
   — Как это кем-то другим? Что это значит?
   — Я хочу сказать, что я был не тот, какой я теперь, не тот, каким должен был стать.
   — Не тот, какой теперь? Не тот, каким должен был стать? — повторил Крэнли. — Позволь задать тебе один вопрос. Ты любишь свою мать?
   Стивен медленно покачал головой.
   — Я не понимаю, что означают твои слова, — просто сказал он.
   — Ты что, никогда никого не любил? — спросил Крэнли.
   — Ты хочешь сказать — женщин?
   — Я не об этом говорю, — несколько более холодным тоном возразил Крэнли. — Я спрашиваю тебя: чувствовал ли ты когда-нибудь любовь к кому-нибудь или к чему-нибудь?
   Стивен шел рядом со своим другом, угрюмо глядя себе под ноги.
   — Я пытался любить Бога, — выговорил он наконец. — Кажется, мне это не удалось. Это очень трудно. Я старался ежеминутно слить мою волю с волей Божьей. Иногда это мне удавалось. Пожалуй, я и сейчас мог бы.
   Крэнли внезапно прервал его:
   — Твоя мать прожила счастливую жизнь?
   — Откуда я знаю? — сказал Стивен.
   — Сколько у нее детей?
   — Девять или десять, — отвечал Стивен. — Несколько умерло.
   — А твой отец... — Крэнли на секунду замялся, потом, помолчав, сказал: — Я не хочу вмешиваться в твои семейные дела. Но твой отец, он был, что называется, состоятельным человеком? Я имею в виду то время, когда ты еще был ребенком.
   — Да, — сказал Стивен.
   — А кем он был? — спросил Крэнли, помолчав.
   Стивен начал скороговоркой перечислять специальности своего отца.
   — Студент-медик, гребец, тенор, любитель-актер, горлопан-политик, мелкий помещик, мелкий вкладчик, пьяница, хороший малый, говорун, чей-то секретарь, кто-то на винном заводе, сборщик налогов, банкрот, а теперь певец собственного прошлого.
   Крэнли засмеялся и, еще крепче прижав руку Стивена, сказал:
   — Винный завод — отличная штука, черт возьми!
   — Ну что еще ты хочешь знать? — спросил Стивен.
   — А теперь вы хорошо живете? Обеспеченно?
   — А по мне разве не видно? — резко спросил Стивен.
   — Итак, — протянул Крэнли задумчиво, — ты, значит, родился в роскоши.
   Он произнес эту фразу громко, раздельно, как часто произносил какие-нибудь технические термины, словно желая дать понять своему слушателю, что произносит их не совсем уверенно.
   — Твоей матери, должно быть, немало пришлось натерпеться, — продолжал Крэнли. — Почему бы тебе не избавить ее от лишних огорчений, даже если...
   — Если бы я решился избавить, — сказал Стивен, — это не стоило бы мне ни малейшего труда.
   — Вот и сделай так, — сказал Крэнли. — Сделай, как ей хочется. Что тебе стоит? Если ты не веришь, это будет просто формальность, не больше. А ее ты успокоишь.
   Он замолчал, а так как Стивен не ответил, не прервал молчания. Затем, как бы продолжая вслух ход своих мыслей, сказал:
   — Все зыбко в этой помойной яме, которую мы называем миром, но только не материнская любовь. Мать производит тебя на свет, вынашивает в своем теле. Что мы знаем о ее чувствах? Но какие бы чувства она ни испытывала, они, во всяком случае, должны быть настоящими. Должны быть настоящими. Что все наши идеи и чаяния? Игра! Идеи! У этого блеющего козла Темпла тоже идеи. И у Макканна — идеи. Любой осел на дороге думает, что у него есть идеи.
   Стивен, пытаясь понять, что таится за этими словами, нарочито небрежно сказал:
   — Паскаль, насколько я помню, не позволял матери целовать себя, так как он боялся прикосновения женщины[245].
   — Значит, Паскаль — свинья, — сказал Крэнли.
   — Алоизий Гонзага, кажется, поступал так же.
   — В таком случае и он свинья, — сказал Крэнли.
   — А церковь считает его святым, — возразил Стивен.
   — Плевать я хотел на то, кто кем его считает, — решительно и грубо отрезал Крэнли. — Я считаю его свиньей.
   Стивен, обдумывая каждое слово, продолжал:
   — Иисус тоже не был на людях особенно учтив со своей матерью[246], однако Суарес, иезуитский теолог и испанский дворянин, оправдывает его[247].
   — Приходило ли тебе когда-нибудь в голову, — спросил Крэнли, — что Иисус был не тем, за кого он себя выдавал?
   — Первый, кому пришла в голову эта мысль, — ответил Стивен, — был сам Иисус.
   — Я хочу сказать, — резко повысив тон, продолжал Крэнли, — приходило ли тебе когда-нибудь в голову, что он был сознательный лицемер, гроб повапленный, как он сам назвал иудеев, или, попросту говоря, подлец?
   — Признаюсь, мне это никогда не приходило в голову, — ответил Стивен, — но интересно, ты что, стараешься обратить меня в веру или совратить самого себя?
   Он заглянул ему в лицо и увидел кривую усмешку, которой Крэнли силился придать тонкую многозначительность.
   Неожиданно Крэнли спросил просто и деловито:
   — Скажи по совести, тебя не шокировали мои слова?
   — До некоторой степени, — сказал Стивен.
   — А собственно, почему? — продолжал Крэнли тем же тоном. — Ты же сам уверен, что наша религия — обман и что Иисус не был сыном Божьим.
   — А я в этом совсем не уверен, — сказал Стивен. — Он, пожалуй, скорее сын Бога, нежели сын Марии.
   — Вот потому-то ты и не хочешь причащаться? — спросил Крэнли. — Ты что, и в этом не совсем уверен? Ты чувствуешь, что причастие действительно может быть телом и кровью сына Божия, а не простой облаткой? Боишься, что, может, это и вправду так?
   — Да, — спокойно ответил Стивен. — Я чувствую это, и потому мне вчуже страшно.
   — Понятно, — сказал Крэнли.
   Стивен, удивленный его тоном, как бы закрывающим разговор, поспешил сам продолжить.
   — Я многого боюсь, — сказал он, — собак, лошадей, оружия, моря, грозы, машин, проселочных дорог ночью.
   — Но почему ты боишься кусочка хлеба?
   — Мне кажется, — сказал Стивен, — за всем тем, чего я боюсь, кроется какая-то зловещая реальность.
   — Значит, ты боишься, — спросил Крэнли, — что Бог римско-католической церкви покарает тебя проклятием и смертью, если ты кощунственно примешь причастие?
   — Бог римско-католической церкви мог бы это сделать и сейчас, — сказал Стивен. — Но еще больше я боюсь того химического процесса, который начнется в моей душе от лживого поклонения символу, за которым стоят двадцать столетий и могущества и благоговения.
   — А мог бы ты, — спросил Крэнли, — совершить это святотатство, если бы тебе грозила опасность? Ну, скажем, если бы ты жил в те времена, когда преследовали католическую веру?
   — Я не берусь отвечать за прошлое, — ответил Стивен. — Возможно, что и не мог бы.
   — Значит, ты не собираешься стать протестантом?
   — Я потерял веру, — ответил Стивен. — Но я не потерял уважения к себе. Какое же это освобождение: отказаться от одной нелепости, логичной и последовательной, и принять другую, нелогичную и непоследовательную?[248]
   Они дошли до района Пембрук[249] и теперь, шагая медленно вдоль его обсаженных улиц, почувствовали, что деревья и огни, кое-где горящие на виллах, успокоили их. Атмосфера достатка и тишины, казалось, смягчила даже их нужду. В кухонном окне за лавровой изгородью мерцал свет, оттуда доносилось пение служанки, точившей ножи. Она пела, чеканя строки «Рози О'Грейди».
   Крэнли остановился послушать и сказал:
   — Mulier cantat[250].
   Мягкая красота латинских слов завораживающе коснулась вечерней тьмы прикосновением более легким и убеждающим, чем прикосновение музыки или женской руки. Смятение в их умах улеглось. Женская фигура, какою она появляется в церкви во время литургии, тихо возникла в темноте: фигура, облаченная во все белое, маленькая и мальчишески-стройная, с ниспадающими концами пояса. Ее голос, по-мальчишески высокий и ломкий, доносит из далекого хора первые слова женщины, прорывающие мрак и вопли первого плача Страстей Господних:
   — Et tu cum lesu Galilaeo eras[251].
   И, дрогнув, все сердца устремляются к этому голосу, сверкающему, как юная звезда, которая разгорается на первом слове и гаснет на последнем.
   Пение кончилось. Они пошли дальше. Крэнли, акцентируя ритм, повторил конец припева:

 
Заживем с моею милой,
Счастлив с нею буду я.
Я люблю малютку Рози.
Рози любит меня.

 
   — Вот тебе истинная поэзия, — сказал он. — Истинная любовь.
   Он покосился на Стивена и как-то странно улыбнулся.
   — А по-твоему, это поэзия? Тебе что-нибудь говорят эти слова?
   — Я бы хотел сначала поглядеть на Рози, — сказал Стивен.
   — Ее нетрудно найти, — сказал Крэнли.
   Его кепка нахлобучилась на лоб. Он сдвинул ее назад, и в тени деревьев Стивен увидел его бледное, обрамленное тьмой лицо и большие темные глаза. Да, у него красивое лицо и сильное крепкое тело. Он говорил о материнской любви. Значит, он понимает страдания женщин, их слабости — душевные и телесные; он будет защищать их сильной, твердой рукой, склонит перед ними свой разум.
   Итак, в путь! Пора уходить. Чей-то голос тихо зазвучал в одиноком сердце Стивена, повелевая ему уйти, внушая, что их дружбе пришел конец. Да, он уйдет, он не может ни с кем бороться, он знает свой удел.
   — Возможно, я уеду, — сказал он.
   — Куда? — спросил Крэнли.
   — Куда удастся, — ответил Стивен.
   — Да, — сказал Крэнли. — Пожалуй, тебе здесь придется трудновато. Но разве ты из-за этого уезжаешь?
   — Я должен уехать, — сказал Стивен.
   — Только не думай, что тебя вынудили к изгнанию, если ты сам не хочешь, — продолжал Крэнли. — Не считай себя каким-то еретиком или отщепенцем. Многие верующие так думают. Тебя это удивляет? Но ведь церковь — это не каменное здание и даже не духовенство с его догматами. Это все вместе люди, рожденные в ней. Я не знаю, чего ты хочешь от жизни. Того, о чем ты мне говорил в тот вечер, когда мы стояли с тобой на остановке у Харкорт-стрит?
   — Да, — сказал Стивен, невольно улыбнувшись. Его забавляла привычка Крэнли запоминать мысли в связи с местом. — В тот вечер ты полчаса потратил на спор с Догерти о том, как ближе пройти от Селлигепа в Лэррес[252].
   — Дубина! — сказал Крэнли с невозмутимым презрением. — Что он знает о дорогах от Селлигепа в Лэррес? Что он вообще может знать, когда у него вместо головы дырявая лохань!
   Он громко расхохотался.
   — Ну, а остальное, — сказал Стивен, — остальное ты помнишь?
   — То есть, то, о чем ты говорил? — спросил Крэнли. — Да, помню. Найти такую форму жизни или искусства, в которой твой дух мог бы выразить себя раскованно, свободно.
   Стивен приподнял кепку, как бы подтверждая это.
   — Свобода! — повторил Крэнли. — Где там! Ты даже боишься совершить святотатство. А мог бы ты украсть?
   — Нет, лучше просить милостыню, — сказал Стивен.
   — Ну, а если тебе ничего не подадут, тогда как?
   — Ты хочешь, чтобы я сказал, — ответил Стивен, — что право собственности условно и что при известных обстоятельствах воровство не преступление. Тогда бы все воровали. Поэтому я воздержусь от такого ответа. Обратись лучше к иезуитскому богослову Хуану Мариане де Талавера, он объяснит тебе, при каких обстоятельствах позволительно убить короля и как это сделать — подсыпав ему яду в кубок или же пропитав отравой его одежду или седельную луку[253]. Спроси меня лучше: разрешил бы я себя ограбить? Не предал ли бы я грабителей, как говорится, карающей деснице правосудия?
   — Ну, а как бы ты это сделал?
   — По-моему, — сказал Стивен, — это было бы для меня не менее тяжело, чем быть ограбленным.
   — Понимаю, — сказал Крэнли.
   Он вынул спичку из кармана и стал ковырять в зубах. Потом небрежно спросил:
   — Скажи, а ты мог бы, например, лишить девушку невинности?
   — Прошу прощения, — вежливо сказал Стивен. — Разве это не мечта большинства молодых людей?
   — Ну, а ты как на это смотришь? — спросил Крэнли.
   Его последняя фраза, едкая, как запах гари, и коварная, разбередила сознание Стивена, осев на нем тяжелыми испарениями.
   — Послушай, Крэнли, — сказал он. — Ты спрашиваешь меня, что я хотел бы сделать и чего бы я не стал делать. Я тебе скажу, что я делать буду и чего не буду. Я не буду служить тому, во что я больше не верю, даже если это называется моим домом, родиной или церковью. Но я буду стараться выразить себя в той или иной форме жизни или искусства так полно и свободно, как могу, защищаясь лишь тем оружием, которое считаю для себя возможным, — молчанием, изгнанием и хитроумием[254].
   Крэнли схватил Стивена за руку и повернул его обратно по направлению к Лисон-парку. Он лукаво засмеялся и прижал к себе руку Стивена с дружелюбной нежностью старшего.
   — Хитроумием?! — сказал он. — Это ты-то? Бедняга поэт!
   — Ты заставил меня признаться тебе в этом, — сказал Стивен, взволнованный его пожатием, — так же, как я признавался во многом другом.
   — Да, дитя мое[255], — сказал Крэнли все еще шутливо.
   — Ты заставил меня признаться в том, чего я боюсь. Но я скажу тебе также, чего я не боюсь. Я не боюсь остаться один или быть отвергнутым ради кого-то другого, не боюсь покинуть все то, что мне суждено оставить. И я не боюсь совершить ошибку, даже великую ошибку, ошибку всей жизни, а может быть, даже всей вечности.
   Крэнли замедлил шаг и сказал теперь уже серьезно:
   — Один, совсем один. Ты не боишься этого. А понимаешь ли ты, что значит это слово? Не только быть в стороне ото всех, но даже не иметь друга.
   — Я готов и на это, — сказал Стивен.
   — Не иметь никого, кто был бы больше чем друг, больше чем самый благородный, преданный друг.
   Эти слова, казалось, задели какую-то сокровенную струну в нем самом. Говорил ли он о себе, о том, каким он был или хотел бы стать? Стивен несколько секунд молча вглядывался в его лицо, на котором застыла скорбь. Он говорил о себе, о собственном одиночестве, которого страшился.
   — О ком ты говоришь? — спросил наконец Стивен.
   Крэнли не ответил.
*
   20 марта. Длинный разговор с Крэнли о моем бунте.
   Он важно вещал. Я подделывался и юлил. Донимал меня разговорами о любви к матери. Пытался представить себе его мать. Не смог. Как-то однажды он невзначай обмолвился, что родился, когда отцу был шестьдесят один год. Могу себе представить. Здоровяк фермер. Добротный костюм. Огромные ножищи. Нечесаная борода с проседью. Наверное, ходит на собачьи бега. Платит церковный сбор отцу Двайеру из Лэрреса исправно, но не очень щедро. Не прочь поболтать вечерком с девушками. А мать? Очень молодая или очень старая? Вряд ли молодая, Крэнли бы тогда говорил по-другому. Значит, старая. Может быть, заброшенная. Отсюда и отчаяние души: Крэнли — плод истощенных чресл.
   21 марта, утро. Думал об этом вчера ночью в постели, но я теперь слишком ленив и свободен и потому записывать не стал. Да, свободен. Истощенные чресла — это чресла Елизаветы и Захарии. Значит, он — Предтеча[256]. Итак, питается преимущественно копченой грудинкой и сушеными фигами. Понимай: акридами и диким медом. Еще — когда думаю о нем, всегда вижу суровую отсеченную голову, или мертвую маску, словно выступающую на сером занавесе или на плащанице. Усекновение главы — так это у них называется. Недоумеваю по поводу святого Иоанна у Латинских ворот. Что я вижу? Обезглавленного Предтечу, пытающегося взломать замок[257].
   21 марта, вечер. Свободен. Свободна душа и свободно воображение. Пусть мертвые погребают своих мертвецов[258]. Да. И пусть мертвецы женятся на своих мертвых.
   22 марта. Шел вместе с Линчем за толстой больничной сиделкой. Выдумка Линча. Не нравится. Две тощих голодных борзых в погоне за телкой.
   23 марта. Не видел ее с того вечера. Нездорова? Верно, сидит у камина, закутавшись в мамину шаль. Но не дуется. Съешь тарелочку кашки! Не скушаешь?
   24 марта. Началось со спора с матерью. Тема — пресвятая дева Мария. Был в невыгодном положении из-за своего возраста и пола. Чтобы отвертеться, противопоставил отношения Иисуса с его Папашей и Марии с ее сыном. Сказал ей, что религия — это не родовспомогательное заведение. Мать снисходительна. Сказала, что у меня извращенный ум и что я слишком много читаю. Неправда. Читаю мало, понимаю еще меньше. Потом она сказала, что я еще вернусь к вере, потому что у меня беспокойный ум. Это что же: покинуть церковь черным ходом греха и вернуться через слуховое окно раскаяния? Каяться не могу. Так ей и сказал. И попросил шесть пенсов. Получил три.