Дым фимиама плывет в небесах
Всходит от шири бескрайней морской.
Память, усни в завороженных днях.

 

 
В стонах прерывистых, в скорбных мольбах
Гимн претворенья плывет над землей.
Ты не устала в знойных лучах?

 

 
Вот моя жертва в простертых руках,
Чаша наполнена жизнью живой.
Память, усни в завороженных днях.

 

 
Но все ты стоишь в истомленных очах,
И томный твой взор манит за собой.
Ты не устала в знойных лучах?
Память, усни в завороженных днях.

 

*
   Что это за птицы? Устало опираясь на ясеневую трость, он остановился на ступеньках библиотеки поглядеть на них. Они кружили, кружили над выступающим углом дома на Моулсворт-стрит. В воздухе позднего мартовского вечера четко выделялся их полет, их темные, стремительные, трепещущие тельца проносились, четко выступая на небе, как на зыбкой ткани дымчатого, блекло-синего цвета.
   Он следил за полетом: птица за птицей, темный взмах, взлет, снова взмах, стрелой вбок, по кривой плавно, трепетание крыльев. Попробовал считать, пока не пронеслись их стремительные, трепещущие тельца: шесть, десять, одиннадцать... И загадал про себя — чет или нечет. Двенадцать, тринадцать... а вот еще две, описывая круги, спустились ближе к земле. Они летели то высоко, то низко, но все кругами, кругами, то спрямляя, то закругляя линию полета и все время слева направо облетая воздушный храм.
   Он прислушался к их крику: словно писк мыши за обшивкой стены — пронзительная, надломленная нота. Но по сравнению с мышиным писком ноты эти куда протяжнее и пронзительнее; они жужжат, понижаются то на терцию, то на кварту и вибрируют, когда летящие клювы рассекают воздух. Их пронзительный, четкий и тонкий крик падал, как нити шелкового света, разматывающиеся с жужжащего веретена.
   Этот нечеловеческий гомон был отраден для его ушей, в которых неотступно звучали материнские рыдания и упреки, а темные, хрупкие, трепещущие тельца, кружащие, порхающие над землей, облетающие воздушный храм блеклого неба, радовали его глаза, перед которыми все еще стояло лицо матери.
   Зачем он смотрит вверх со ступеней лестницы и слушает их пронзительные, надломленные крики, следя за их полетом? Какого оракула он ждет: доброго или злого? Фраза из Корнелия Агриппы промелькнула в его сознании, а за ней понеслись обрывки мыслей из Сведенборга о связи между птицами и явлениями духовной жизни и о том, что эти воздушные создания обладают своей собственной мудростью и знают свои сроки и времена года, потому что в отличие от людей они следуют порядку своей жизни, а не извращают этот порядок разумом[227].
   Веками, как вот он сейчас, глядели люди вверх на летающих птиц. Колоннада над ним смутно напоминала ему древний храм, а ясеневая палка, на которую он устало опирался, — изогнутый жезл авгура. Чувство страха перед неизвестным шевельнулось в глубине его усталости — страха перед символами, и предвестиями, и перед ястребоподобным человеком, имя которого он носил, — человеком, вырвавшимся из своего плена на сплетенных из ивы крыльях; перед Тотом — богом писцов, что писал на табличке тростниковой палочкой и носил на своей узкой голове ибиса двурогий серп[228].
   Он улыбнулся, представив себе этого бога, потому что бог этот напомнил ему носатого судью в парике, который расставляет запятые в судебном акте, держа его в вытянутой руке, и подумал, что не вспомнил бы имени этого бога, не будь оно похоже по звучанию на слово «мот». Вот оно — сумасшествие. Но не из-за этого ли сумасшествия он готов навсегда покинуть дом молитвы и благоразумия, в котором родился, и уклад жизни, из которого вышел.
   Они снова пролетели с резкими криками над выступающим углом дома, темные на фоне бледнеющего неба. Что это за птицы? Вероятно, ласточки вернулись с юга. Значит, и ему пора уезжать, ведь они, птицы, прилетают и улетают, свивают недолговечные гнезда под крышами людских жилищ и покидают свои гнезда для новых странствий.

 
Склоните лица ваши, Уна и Алиль.
Гляжу на них, как ласточка глядит
Из гнездышка под кровлей, с ним прощаясь
Пред дальним странствием над зыбью шумных вод.[229]

 
   Тихая текучая радость, подобно шуму набегающих волн, разлилась в его памяти, и он почувствовал в сердце тихий покой безмолвных блекнущих просторов неба над водной ширью, безмолвие океана и покой ласточек, летающих в сумерках над струящимися водами.
   Тихая текучая радость разлилась в этих словах, где мягкие и долгие гласные беззвучно сталкивались, распадались, набегали одна на другую и струились, раскачивая белые колокольчики волн в немом переливе, в немом перезвоне, в тихом замирающем крике; и он почувствовал, что то предсказание, которого он искал в круговом полете птиц и в бледном просторе неба над собой, спорхнуло с его сердца, как птица с башни — стремительно и спокойно.
   Что это — символ расставания или одиночества? Стихи, тихо журчащие на слуху его памяти, медленно воссоздали перед его вспоминающим взором сцену в зрительном зале в вечер открытия Национального театра[230]. Он сидел один в последнем ряду балкона, разглядывая утомленными глазами цвет дублинского общества в партере, безвкусные декорации и актеров, двигающихся, точно куклы в ярких огнях рампы. У него за спиной стоял, обливаясь потом, дюжий полисмен, готовый в любой момент навести порядок в зале. Среди сидевших тут и там студентов то и дело поднимался неистовый свист, насмешливые возгласы, улюлюканье.
   — Клевета на Ирландию!
   — Немецкое производство!
   — Кощунство!
   — Мы нашей веры не продавали!
   — Ни одна ирландка этого не делала!
   — Долой доморощенных атеистов!
   — Долой выкормышей буддизма![231]
   Из окна сверху вдруг послышалось короткое шипенье, значит, в читальне зажгли свет. Он вошел в мягко освещенную колоннаду холла и, пройдя через щелкнувший турникет, поднялся по лестнице наверх.
   Крэнли сидел у полки со словарями. Перед ним на деревянной подставке лежала толстая книга, открытая на титульном листе. Он сидел, откинувшись на спинку стула и приблизив ухо, как выслушивающий покаяние исповедник, к лицу студента-медика, который читал ему задачу из шахматной странички газеты. Стивен сел рядом с ним справа, священник по другую сторону стола сердито захлопнул свой номер «Тэблета»[232] и встал.
   Крэнли рассеянно посмотрел ему вслед. Студент-медик продолжал, понизив голос:
   — Пешка на е4.
   — Давай лучше выйдем, Диксон[233], — сказал Стивен предостерегающе. — Он пошел жаловаться.
   Диксон отложил газету и, с достоинством поднявшись, сказал:
   — Наши отступают в полном порядке.
   — Захватив оружие и скот, — прибавил Стивен, указывая на титульный лист лежавшей перед Крэнли книги, где было напечатано: «Болезни рогатого скота».
   Когда они проходили между рядами столов, Стивен сказал:
   — Крэнли, мне нужно с тобой поговорить.
   Крэнли ничего не ответил и даже не обернулся. Он сдал книгу и пошел к выходу; его щеголеватые ботинки глухо стучали по полу. На лестнице он остановился и, глядя каким-то отсутствующим взглядом на Диксона, повторил:
   — Пешка на чертово е4.
   — Ну, если хочешь, можно и так, — ответил Диксон.
   У него был спокойный, ровный голос, вежливые манеры, а на одном пальце пухлой чистой руки поблескивал перстень с печаткой.
   В холле к ним подошел человечек карликового роста. Под грибом крошечной шляпы его небритое лицо расплылось в любезной улыбке, и он заговорил шепотом. Глаза же были грустные, как у обезьяны.
   — Добрый вечер, капитан, — сказал Крэнли, останавливаясь.
   — Добрый вечер, джентльмены, — сказала волосатая обезьянья мордочка.
   — Здорово тепло для марта, — сказал Крэнли, — наверху окна открыли.
   Диксон улыбнулся и повертел перстень. Чернявая сморщенная обезьянья мордочка сложила человеческий ротик в приветливую улыбку, и голос промурлыкал:
   — Чудесная погода для марта. Просто чудесная.
   — Там наверху две юные прелестницы совсем заждались вас, капитан, — сказал Диксон.
   Крэнли улыбнулся и приветливо сказал:
   — У капитана только одна привязанность: сэр Вальтер Скотт. Не правда ли, капитан?
   — Что вы теперь читаете, капитан? — спросил Диксон. — «Ламмермурскую невесту»?
   — Люблю старика Скотта, — сказали податливые губы. — Слог у него — что-то замечательное. Ни один писатель не сравнится с сэром Вальтером Скоттом.
   Он медленно помахивал в такт похвалам тонкой сморщенной коричневой ручкой. Его тонкие подвижные веки замигали, прикрывая грустные глазки.
   Но еще грустнее было Стивену слышать его речь: жеманную, еле внятную, всю какую-то липкую, искаженную ошибками. Слушая, он спрашивал себя, правда ли то, что рассказывали о нем? Что его скудельная кровь благородна, а эта ссохшаяся оболочка — плод кровосмесительной любви?
   Деревья в парке набухли от дождя, дождь шел медленно, не переставая, над серым, как щит, прудом. Здесь пронеслась стая лебедей, вода и берег были загажены белесовато-зеленой жижей. Они нежно обнимались, возбужденные серым дождливым светом, мокрыми неподвижными деревьями, похожим на щит соглядатаем-озером, лебедями. Они обнимались безрадостно, бесстрастно. Его рука обнимала сестру за шею, серая шерстяная шаль, перекинутая через плечо, окутала ее до талии, ее светлая головка поникла в стыдливой податливости. У него взлохмаченные медно-рыжие волосы и нежные, гибкие, сильные, веснушчатые руки. А лицо? Лица не видно. Лицо брата склонялось над ее светлыми, пахнувшими дождем волосами, рука — веснушчатая, сильная, гибкая и ласковая, рука Давина.
   Он нахмурился, сердясь на свои мысли и на сморщенного человечка, вызвавшего их. В его памяти мелькнули отцовские остроты о шайке из Бантри. Он отмахнулся от них и снова с тягостным чувством предался своим мыслям. Почему не руки Крэнли? Или простота и невинность Давина более потаенно уязвляли его?
   Он пошел с Диксоном через холл, предоставив Крэнли церемонно прощаться с карликом.
   У колоннады в небольшой кучке студентов стоял Темпл. Один студент крикнул:
   — Диксон, иди-ка сюда и послушай. Темпл в ударе.
   Темпл поглядел на него своими темными цыганскими глазами.
   — Ты, О'Кифф, лицемер, — сказал он. — А Диксон — улыбальщик. А ведь это, черт возьми, хорошее литературное выражение.
   Он лукаво засмеялся, заглядывая в лицо Стивену, и повторил:
   — А правда, черт возьми, отличное прозвище — улыбальщик.
   Толстый студент, стоявший на лестнице ниже ступенькой, сказал:
   — Ты про любовницу доскажи, Темпл. Вот что нам интересно.
   — Была у него любовница, честное слово, — сказал Темпл. — При этом он был женат. И все попы ходили туда обедать. Да я думаю, все они, черт возьми, ее попробовали.
   — Это, как говорится, трястись на кляче, чтобы сберечь рысака, — сказал Диксон.
   — Признайся, Темпл, — сказал О'Кифф, — сколько кружек пива ты сегодня в себя влил?
   — Вся твоя интеллигентская душонка в этой фразе, О'Кифф, — сказал Темпл с нескрываемым презрением.
   Шаркающей походкой он обошел столпившихся студентов и обратился к Стивену:
   — Ты знал, что Форстеры — короли Бельгии? — спросил он.
   Вошел Крэнли в сдвинутой на затылок кепке, усердно ковыряя в зубах.
   — А вот и наш кладезь премудрости, — заявил Темпл. — Скажи-ка, ты знал это про Форстера?
   Он помолчал, дожидаясь ответа. Крэнли вытащил самодельной зубочисткой фиговое зернышко из зубов и уставился на него.
   — Род Форстеров, — продолжал Темпл, — происходит от Болдуина Первого, короля Фландрии. Его звали Форестер. Форестер и Форстер — это одно и то же. Потомок Болдуина Первого, капитан Фрэнсис Форстер, обосновался в Ирландии, женился на дочери последнего вождя клана Брэссила. Есть еще черные Форстеры, но это другая ветвь.
   — От Обалдуя, короля Фландрии, — сказал Крэнли, снова задумчиво ковыряя в ослепительно белых зубах.
   — Откуда ты все это выкопал? — спросил О'Кифф.
   — Я знаю также историю вашего рода, — сказал Темпл, обращаясь к Стивену. — Знаешь ли ты, что говорит Гиральд Камбрийский про ваш род?[234]
   — Он что, тоже от Болдуина произошел? — спросил высокий чахоточного вида студент с темными глазами.
   — От Обалдуя, — повторил Крэнли, высасывая что-то из щели между зубами.
   — Pernobilis et pervetusta familia[235], — сказал Темпл Стивену.
   Дюжий студент на нижней ступеньке коротко пукнул. Диксон повернулся к нему и тихо спросил:
   — Ангел заговорил?
   Крэнли тоже повернулся и внушительно, но без злости сказал:
   — Знаешь, Гоггинс, ты самая что ни на есть грязная скотина во всем мире.
   — Я выразил то, что хотел сказать, — решительно ответил Гоггинс, — никому от этого вреда нет.
   — Будем надеяться, — сказал Диксон сладким голосом, — что это не того же рода, что научно определяется как paulo post futurum[236].
   — Ну, разве я вам не говорил, что он улыбальщик, — сказал Темпл, поворачиваясь то направо, то налево, — разве я не придумал ему это прозвище?
   — Слышали, не глухие, — сказал высокий чахоточный.
   Крэнли, все еще хмурясь, грозно смотрел на дюжего студента, стоявшего на ступеньку ниже. Потом с отвращением фыркнул и пихнул его.
   — Пошел вон, — крикнул он грубо, — проваливай, вонючая посудина. Вонючий горшок.
   Гоггинс соскочил на дорожку, но сейчас же, смеясь, вернулся на прежнее место. Темпл, оглянувшись на Стивена, спросил:
   — Ты веришь в закон наследственности?
   — Ты пьян или что вообще с тобой, что ты хочешь сказать? — спросил Крэнли, в недоумении уставившись на него.
   — Самое глубокое изречение, — с жаром продолжал Темпл, — написано в конце учебника зоологии: воспроизведение есть начало смерти.
   Он робко коснулся локтя Стивена и восторженно сказал:
   — Ты ведь поэт, ты должен чувствовать, как это глубоко!
   Крэнли ткнул в его сторону длинным указательным пальцем.
   — Вот, посмотрите, — сказал он с презрением. — Полюбуйтесь — надежда Ирландии!
   Его слова и жест вызвали общий смех. Но Темпл храбро повернулся к нему и сказал:
   — Ты, Крэнли, всегда издеваешься надо мной. Я это прекрасно вижу. Но я ничуть не хуже тебя. Знаешь, что я думаю, когда сравниваю тебя с собой?
   — Дорогой мой, — вежливо сказал Крэнли, — но ведь ты неспособен, абсолютно неспособен думать.
   — Так вот, хочешь знать, что я думаю о тебе, когда сравниваю нас? — продолжал Темпл.
   — Выкладывай, Темпл, — крикнул толстый со ступеньки, — да поживей!
   Жестикулируя, Темпл поворачивался то налево, то направо.
   — Я мудила, — сказал он, безнадежно мотая головой. — Я знаю это. И признаю.
   Диксон легонько похлопал его по плечу и ласково сказал:
   — Это делает тебе честь, Темпл.
   — Но он, — продолжал Темпл, показывая на Крэнли, — он такой же мудила, как и я. Только он этого не знает, вот и вся разница.
   Взрыв хохота заглушил его слова, но он опять повернулся к Стивену и с внезапной горячностью сказал:
   — Это очень любопытное слово, его происхождение тоже очень любопытно.
   — Да? — рассеянно сказал Стивен.
   Он смотрел на мужественное, страдальческое лицо Крэнли, который сейчас принужденно улыбался. Грубое слово, казалось, стекло с его лица, как стекает грязная вода, выплеснутая на свыкшееся с унижениями старинное изваяние. Наблюдая за ним, он увидел, как Крэнли поздоровался с кем-то, приподнял кепку, обнажив голову с черными жесткими волосами, торчащими надо лбом, как железный венец.
   Она вышла из библиотеки и, не взглянув на Стивена, ответила на поклон Крэнли. Как? И он тоже? Или ему показалось, будто щеки Крэнли слегка вспыхнули? Или это от слов Темпла? Уже совсем смеркалось. Он не мог разглядеть.
   Может быть, этим и объяснялось безучастное молчание его друга, грубые замечания, неожиданные выпады, которыми он так часто обрывал пылкие, сумасбродные признания Стивена? Стивен легко прощал ему, обнаружив, что в нем самом тоже была эта грубость к самому себе. Вспомнилось, как однажды вечером в лесу, около Малахайда, он сошел со скрипучего, одолженного им у кого-то велосипеда, чтобы помолиться Богу. Он воздел руки и молился в экстазе, устремляя взор к темному храму деревьев, зная, что он стоит на священной земле, в священный час. А когда два полисмена показались из-за поворота темной дороги, он прервал молитву и громко засвистел какой-то мотивчик из модного представления.
   Он начал постукивать стертым концом ясеневой трости по цоколю колонны. Может быть, Крэнли не слышал его? Что ж, он подождет. Разговор на мгновение смолк, и тихое шипение опять донеслось из окна сверху. Но больше в воздухе не слышалось ни звука, а ласточки, за полетом которых он праздно следил, уже спали.
   Она ушла в сумерки. И потому все стихло кругом, если не считать короткого шипения, доносившегося сверху. И потому смолкла рядом болтовня. Тьма ниспадала на землю.

 
Тьма ниспадает с небес...[237]

 
   Трепетная, мерцающая, как слабый свет, радость закружилась вокруг него волшебным роем эльфов. Но отчего? Оттого ли, что она прошла в сумеречном воздухе, или это строка стиха с его черными гласными и полным открытым звуком, который льется, как звук лютни?
   Он медленно пошел вдоль колоннады, углубляясь в ее сгущающийся мрак, тихонько постукивая тростью по каменным плитам, чтобы скрыть от оставшихся позади студентов свое мечтательное забытье и, дав волю воображению, представил себе век Дауленда, Берда и Нэша.
   Глаза, раскрывающиеся из тьмы желания, глаза, затмевающие утреннюю зарю. Что такое их томная прелесть, как не разнеженность похоти? А их мерцающий блеск — не блеск ли это нечистот в сточной канаве двора слюнтяя Стюарта?[238] Языком памяти он отведывал ароматные вина, ловил замирающие обрывки нежных мелодий горделивой паваны, а глазами памяти видел уступчивых знатных дам в Ковент-Гардене, призывно манящих алчными устами с балконов, видел рябых девок из таверн и молодых жен, радостно отдающихся своим соблазнителям, переходящих из объятий в объятия.
   Образы, вызванные им, не доставили ему удовольствия. В них было что-то тайное, разжигающее, но ее образ был далек от всего этого. Так о ней нельзя думать. Да он так и не думал. Значит, мысль его не может довериться самой себе? Старые фразы, зловонно-сладостные, как фиговые зернышки, которые Крэнли выковыривает из щелей между своими ослепительно белыми зубами.
   То была не мысль и не видение, хотя он смутно знал, что сейчас она идет по городу домой. Сначала смутно, а потом сильнее он ощутил запах ее тела. Знакомое волнение закипало в крови. Да, это запах ее тела: волнующий, томительный запах; теплое тело, овеянное музыкой его стихов, и скрытое от взора мягкое белье, насыщенное благоуханием и росой ее плоти.
   Он почувствовал, как у него по затылку ползет вошь: ловко просунув большой и указательный палец за отложной воротник, он поймал ее, покатал секунду ее мягкое, но ломкое, как зернышко риса, тельце и отшвырнул от себя, подумав, останется ли она жива. Ему вспомнилась забавная фраза из Корнелия а Лапиде[239], в которой говорится, что вши, рожденные человеческим потом, не были созданы Богом вместе со всеми зверями на шестой день. Зуд кожи на шее раздражил и озлобил его. Жизнь тела, плохо одетого, плохо кормленного, изъеденного вшами, заставила его зажмуриться, поддавшись внезапному приступу отчаяния, и в темноте он увидел, как хрупкие, светлые тельца вшей крутятся и падают в воздухе. Но ведь это вовсе не тьма ниспадает с неба. А свет.

 
Свет ниспадает с небес...

 
   Он даже не мог правильно вспомнить строчку из Нэша. Все образы, вызванные ею, были ложными. В воображении его завелись гниды. Его мысли — это вши, рожденные потом неряшливости.
   Он быстро зашагал обратно вдоль колоннады к группе студентов. Ну и хорошо! И черт с ней! Пусть себе любит какого-нибудь чистоплотного атлета с волосатой грудью, который моется каждое утро до пояса. На здоровье!
   Крэнли вытащил еще одну сушеную фигу из кармана и стал медленно, звучно жевать ее. Темпл сидел, прислонясь к колонне, надвинув фуражку на осоловелые глаза. Из здания вышел коренастый молодой человек с кожаным портфелем под мышкой. Он зашагал к компании студентов, громко стуча по каменным плитам каблуками и железным наконечником большого зонта. Подняв зонт в знак приветствия, он сказал, обращаясь ко всем:
   — Добрый вечер, джентльмены.
   Потом опять стукнул зонтом о плиты и захихикал, а голова его затряслась мелкой нервической дрожью. Высокий чахоточный студент, Диксон и О'Кифф увлеченно разговаривали по-ирландски и не ответили ему. Тогда, повернувшись к Крэнли, он сказал:
   — Добрый вечер, особенно тебе!
   Ткнул зонтом в его сторону и опять захихикал. Крэнли, который все еще жевал фигу, ответил, громко чавкая:
   — Добрый? Да, вечер недурной.
   Коренастый студент внимательно посмотрел на него и тихонько и укоризненно помахал зонтом.
   — Мне кажется, — сказал он, — ты изволил заметить нечто самоочевидное.
   — Угу! — ответил Крэнли и протянул наполовину изжеванную фигу к самому рту коренастого студента, как бы предлагая ему доесть.
   Коренастый есть не стал, но, довольный собственным остроумием, важно спросил, не переставая хихикать и указуя зонтом в такт речи:
   — Следует ли понимать это?..
   Он остановился, показывая на изжеванный огрызок фиги, и громко добавил:
   — Я имею в виду это.
   — Угу! — снова промычал Крэнли.
   — Следует ли разуметь под этим, — сказал коренастый, — ipso factum[240] или нечто иносказательное?
   Диксон, отходя от своих собеседников, сказал:
   — Глинн, тебя тут Гоггинс ждал. Он пошел в «Адельфи»[241] искать вас с Мойниханом. Что это у тебя здесь? — спросил он, хлопнув по портфелю, который Глинн держал под мышкой.
   — Экзаменационные работы, — ответил Глинн. — Я их каждый месяц экзаменую, чтобы видеть результаты своего преподавания.
   Он тоже похлопал по портфелю, тихонько кашлянул и улыбнулся.
   — Преподавание! — грубо вмешался Крэнли. — Несчастные босоногие ребятишки, которых обучает такая мерзкая обезьяна, как ты. Помилуй их, Господи!
   Он откусил еще кусок фиги и отшвырнул огрызок прочь.
   — Пустите детей приходить ко мне и не возбраняйте им[242], — сказал Глинн сладким голосом.
   — Мерзкая обезьяна! — еще резче сказал Крэнли. — Да еще богохульствующая мерзкая обезьяна!
   Темпл встал и, оттолкнув Крэнли, подошел к Глинну.
   — Эти слова, которые вы сейчас произнесли, — сказал он, — из Евангелия: не возбраняйте детям приходить ко мне.
   — Ты бы поспал еще, Темпл, — сказал О'Кифф.
   — Так вот, я хочу сказать, — продолжал Темпл, обращаясь к Глинну, — Иисус не возбранял детям приходить к нему. Почему же церковь отправляет их всех в ад, если они умирают некрещеными? Почему, а?
   — А сам-то ты крещеный, Темпл? — спросил чахоточный студент.
   — Нет, почему же все-таки их отправляют в ад, когда Иисус говорил, чтобы они приходили к нему? — повторил Темпл, буравя Глинна глазами.
   Глинн кашлянул и тихо проговорил, с трудом удерживая нервное хихиканье и взмахивая зонтом при каждом слове: