— До свидания, — сказал Стивен ему вдогонку, — не забудь про репу и лук.
   Глядя ему вслед, Линч медленно, презрительно скривил губы, и лицо его стало похоже на дьявольскую маску.
   — Подумать только, что это мерзопакостное, блинчикоядное дерьмо может хорошо устроиться, — наконец сказал он, — а я должен курить грошовые сигареты.
   Они повернули к Меррион-сквер и некоторое время шли молча.
   — Чтобы закончить то, что я говорил о красоте, — продолжал Стивен, — скажу, что наиболее благоприятные отношения чувственно постигаемого должны, таким образом, соответствовать необходимым фазам художественного восприятия. Найди их, и ты найдешь свойства абсолютной красоты. Фома Аквинский говорит: «Ad pulchritudinem tria requiruntur integritas, consonantia, claritas»[217]. Я перевожу это так: «Три условия требуются для красоты: целостность, гармония, сияние». Соответствует ли это фазам восприятия? Тебе понятно?
   — Конечно, — сказал Линч. — Если ты думаешь, что у меня мозги из дерьма, поди догони Донована, попроси его тебя послушать.
   Стивен показал на корзинку, которую разносчик из мясной лавки, перевернув ее вверх дном, надел на голову.
   — Посмотри на эту корзинку, — сказал он.
   — Ну, вижу, — ответил Линч.
   — Для того, чтобы увидеть эту корзинку, — сказал Стивен, — твое сознание прежде всего отделяет ее от остальной видимой вселенной, которая не есть корзина. Первая фаза восприятия — это линия, ограничивающая воспринимаемый объект. Эстетический образ дается нам в пространстве или во времени. То, что воспринимается слухом, дается во времени, то, что воспринимается зрением, — в пространстве. Но — временной или пространственный — эстетический образ прежде всего воспринимается отчетливо как самоограниченный и самодовлеющий на необъятном фоне пространства или времени, которые не суть он. Ты воспринимаешь его как единую вещь. Видишь как одно целое. Воспринимаешь его как целостность. Это и есть integritas.
   — В самое яблочко, — смеясь сказал Линч. — Валяй дальше.
   — Затем, — продолжал Стивен, — ты переходишь от одной точки к другой, следуя за очертаниями формы, и постигаешь предмет в равновесии частей, заключенных внутри его пределов. Ты чувствуешь ритм его строения. Другими словами, за синтезом непосредственного восприятия следует анализ постижения. Почувствовав вначале, что это нечто целостное, ты чувствуешь теперь, что это нечто. Ты воспринимаешь его как согласованное единство, сложное, делимое, отделяемое, состоящее из частей, как результат этих частей, их сумму, как нечто гармоничное. Это будет consonantia.
   — В самое яблочко, — смеясь сказал Линч. — Объясни мне теперь про claritas, и за мной сигара.
   — Значение этого слова не совсем ясно, — сказал Стивен. — Фома Аквинский употребляет термин, который мне кажется неточным. Долгое время он сбивал меня с толку. По его определению получалось, что он говорит об идеализме и символизме и что высшее свойство красоты — свет, исходящий из какого-то иного мира, в то время как реальность — всего лишь его тень, материя — всего лишь его символ. Я думал, что он разумеет под словом claritas художественное раскрытие и воплощение божественного замысла во всем, что claritas — это сила обобщения, придающая эстетическому образу всеобщее значение и заставляющая его сиять изнутри вовне. Но все это литературщина. Теперь я понимаю это так: сначала ты воспринял корзинку как нечто целостное, а затем, рассмотрев ее с точки зрения формы, познал как нечто — только таков допустимый с логической и эстетической точки зрения синтез. Ты видишь, что перед тобой именно этот предмет, а не какой-то другой. Сияние, о котором говорит Аквинский, в схоластике — quidditas — самость веща. Это высшее качество ощущается художником, когда впервые в его воображении зарождается эстетический образ. Шелли прекрасно сравнивал его с тлеющим углем: это миг, когда высшее качество красоты, светлое сияние эстетического образа, отчетливо познается сознанием, остановленным его целостностью и очарованным его гармонией; это сияющий немой стасис эстетического наслаждения, духовный момент, очень похожий на сердечное состояние, для которого итальянский физиолог Луиджи Гальвани[218] нашел выражение не менее прекрасное, чем Шелли, — завороженность сердца.
   Стивен умолк, и, хотя его спутник ничего не говорил, он чувствовал, что его слова как бы создали вокруг них тишину завороженной мысли.
   — То, что я сказал, — продолжал он, — относится к красоте в более широком смысле этого слова, в том смысле, которым оно обладает в литературной традиции. В обиходе это понятие имеет другое значение. Когда мы говорим о красоте во втором значении этого слова, наше суждение прежде всего определяется самим искусством и видом искусства. Образ, само собой разумеется, связывает сознание и чувства художника с сознанием и чувствами других людей. Если не забывать об этом, то неизбежно придешь к выводу, что искусство делится на три последовательно восходящих рода: лирику, где художник создает образ в непосредственном отношении к самому себе; эпос, где образ дается в опосредствованном отношении к себе или другим; и драму, где образ дается в непосредственном отношении к другим.
   — Ты мне это объяснял несколько дней тому назад, — сказал Линч, — и у нас еще разгорелся спор.
   — У меня дома есть тетрадка, — сказал Стивен, — в которой записаны вопросы позабавнее тех, что ты предлагал мне тогда. Размышляя над ними, я додумался до эстетической теории, которую сейчас стараюсь тебе изложить. Вот какие вопросы я придумал. Трагичен или комичен изящно сделанный стул? Можно ли сказать: портрет Моны Лизы красив только потому, что мне приятно на него смотреть? Лиричен, эпичен или драматичен бюст Филипа Крэмптона? Может ли быть произведением искусства испражнение, или дитя, или вошь? Если нет, то почему?
   — А правда, почему? — смеясь сказал Линч.
   — Если человек, в ярости ударяя топором по бревну, вырубит изображение коровы, — продолжал Стивен, — будет ли это изображение произведением искусства? Если нет, то почему?
   — Вот здорово, — сказал Линч, снова засмеявшись. — От этого воняет настоящей схоластикой.
   — Лессингу, — сказал Стивен, — не следовало писать о скульптурной группе. Это менее высокое искусство, и потому оно недостаточно четко представляет те роды, о которых я говорил. Даже в литературе, в этом высшем и наиболее духовном искусстве, роды искусств часто бывают смешаны. Лирический род — это, в сущности, простейшее словесное облачение момента эмоции, ритмический возглас вроде того, которым тысячи лет тому назад человек подбадривал себя, когда греб веслом или тащил камни в гору. Издающий такой возглас скорее осознает момент эмоции, нежели себя самого как переживающего эмоцию. Простейшая эпическая форма рождается из лирической литературы, когда художник углубленно сосредоточивается на себе самом как на центре эпического события, и эта форма развивается, совершенствуется, пока центр эмоциональной тяжести не переместится и не станет равно удаленным от самого художника и от других. Тогда повествование перестает быть только личным. Личность художника переходит в повествование, развивается, движется, кружит вокруг действующих лиц и действия, как живоносное море. Именно такое развитие мы наблюдаем в старинной английской балладе «Терпин-герой»[219]; повествование в ней в начале ведется от первого лица, а в конце — от третьего. Драматическая форма возникает тогда, когда это живоносное море разливается и кружит вокруг каждого действующего лица и наполняет их всех такой жизненной силой, что они приобретают свое собственное нетленное эстетическое бытие. Личность художника — сначала вскрик, ритмический возглас или тональность, затем текучее, мерцающее повествование; в конце концов художник утончает себя до небытия, иначе говоря, обезличивает себя. Эстетический образ в драматической форме — это жизнь, очищенная и претворенная воображением. Таинство эстетического творения, которое можно уподобить творению материальному, завершено. Художник, как Бог-творец, остается внутри, или позади, или поверх, или вне своего создания, невидимый, утончившийся до небытия, равнодушно подпиливающий себе ногти.
   — Стараясь их тоже утончить до небытия, — добавил Линч.
   Мелкий дождь заморосил с высокого, затянутого тучами неба, и они свернули на газон, чтобы успеть дойти до Национальной библиотеки, прежде чем хлынет ливень.
   — Что это на тебя нашло, — брюзгливо сказал Линч, — разглагольствовать о красоте и воображении на этом несчастном, Богом покинутом острове. Неудивительно, что художник убрался то ли внутрь, то ли поверх своего создания, после того как сотворил эту страну.
   Дождь усилился. Когда они дошли до ворот ирландской Королевской академии, то увидели кучку студентов, укрывшихся от дождя под аркой библиотеки. Прислонясь к колонне, Крэнли ковырял спичкой в зубах, слушая товарищей. Несколько девушек стояли около входной двери. Линч шепнул Стивену:
   — Твоя милая здесь.
   Не обращая внимания на дождь, который все усиливался, Стивен молча занял место ступенькой ниже группы и время от времени бросал взгляды в ее сторону. Она тоже стояла молча среди своих подруг. Нет священника — не с кем пофлиртовать, — с горечью подумал он, вспомнив, как видел ее в последний раз. Линч был прав. Его сознание обретало силу только в теоретических рассуждениях, вне их оно погружалось в безучастный покой.
   Он прислушался к разговору студентов. Они говорили о двух товарищах с медицинского факультета, которые только что сдали выпускные экзамены, о возможности устроиться на океанском пароходе, о доходной и недоходной практике.
   — Все это ерунда. Практика в ирландской деревне гораздо выгоднее.
   — Хайнс пробыл два года в Ливерпуле, и он тоже так считает. Ужасная, говорит, дыра. Ничего, кроме акушерства. За визит по полкроны.
   — Что ж, по-твоему, лучше работать в деревне, чем в таком богатом городе? У меня есть приятель...
   — У Хайнса просто мозгов не хватает. Он всегда брал зубрежкой, одной зубрежкой.
   — Да ну его... Конечно, в большом торговом городе отлично можно заработать.
   — Все зависит от практики.
   — Ego credo ut vita pauperum est simpliciter atrox, simpliciter sanguinarius atrox, in Liverpoolio[220].
   Их голоса долетали до его слуха как бы издалека, то и дело прерываясь. Она собралась уходить с подругами.
   Короткий, легкий ливень прошел, повиснув алмазными гроздьями на кустах во дворике, от почерневшей земли уже поднимался пар. Девушки постукивали каблучками; они стояли на ступеньках колоннады, весело и спокойно переговаривались, поглядывая на облака, ловко подставляли зонтики под последние редкие капли, снова закрывали их и кокетливо приподнимали подолы юбок.
   Не слишком ли строго он судил ее? А что, если она нанизывает часы своей жизни, как четки, и живет жизнью простой, чуждой нам, как жизнь птицы, — веселая утром, неугомонная днем, усталая на закате? И сердце у нее такое же простое и своенравное, как у птицы?
*
   На рассвете он проснулся. О, какая сладостная музыка! Душа его была росновлажная. Бледные, прохладные волны света скользили по его спящему телу. Он лежал тихо, а душа его словно покоилась на прохладных волнах, внимая негромкой, сладостной музыке. Рассудок медленно пробуждался, готовясь вобрать в себя трепетное утреннее знание, утреннее вдохновение. Его наполнял дух чистый, как чистейшая вода, сладостный, как роса, стремительный, как музыка. Этот дух так нежен, так сладостен, словно серафимы дохнули на него. Душа пробуждалась медленно, боясь проснуться совсем. Это был тот безветренный, рассветный час, когда просыпается безумие, и странные растения раскрываются навстречу свету, и беззвучно вылетают мотыльки.
   Завороженность сердца! Ночь была завороженной. Во сне или наяву познал экстаз серафической жизни[221]. Как долго длилась эта завороженность: только один колдовской миг или долгие часы, годы, века?
   Мир вдохновения, казалось, теперь отражался сразу со всех сторон от множества облачных случайностей, от того, что было или могло быть. Миг сверкнул, как вспышка света, и вот от облака к облаку случайная, неясная форма мягко окутывает его сияющий след. О, в девственном лоне воображения Слово обретает плоть. Архангел Гавриил сошел в обитель Девы. Сияющий след наливался в его душе, откуда, наливаясь розовым знойным светом, вырывалось белое пламя. Розовый знойный свет — это ее своенравное, непостижимое сердце: его никогда не знали прежде и не узнают потом, непостижимое и своевольное от века. И манимые этим знойным сиянием, розоподобным, сонмы серафимов низвергались с небес[222].

 
Ты не устала в знойных лучах
Падшего духа манить за собой?
Память, усни в завороженных днях.

 
   Из глубины сознания стихи устремились к губам, и, бормоча их, он чувствовал, как возникает ритм вилланеллы[223]. Розоподобное сияние излучало вспышки рифм: лучах, очах, днях, небесах. Лучась, вспышки воспламеняли мир, сжигали сердца людей и ангелов; лучи розы, которая была ее своенравным сердцем.

 
Сердце сгорает в твоих очах,
Властвуешь ты над его судьбой.
Ты не устала в знойных лучах?

 
   А дальше? Ритм замер, замолк, снова начал расти и биться. А дальше? Дым, фимиам, возносящийся с алтаря мира.

 
Дым фимиама плывет в небесах,
Всходит от шири бескрайней морской.
Память, усни в завороженных днях...

 
   Дым курений поднимается со всей земли, от окутанных испарениями океанов — фимиам во славу Ей! Земля — как мерно раскачивающееся кадило, шар с фимиамом, эллипсоидальный шар. Ритм внезапно замер. Вопль сердца оборвался. И снова и снова губы его бормотали первую строфу. Потом, путаясь, прошептали еще несколько строк, запнулись и смолкли. Вопль сердца оборвался.
   Туманный, безветренный час миновал, и за стеклом незанавешенного окна уже занимался утренний свет. Где-то вдали слабо ударил колокол. Чирикнула птица, вот еще, еще... Потом колокол — и птицы смолкли; тусклый, белесый свет разливался на востоке и западе, застилая весь мир, застилая розовое сияние в его сердце.
   Боясь позабыть, он быстро приподнялся на локте, отыскивая бумагу и карандаш. На столе ничего не было, кроме глубокой тарелки, на которой он ел за ужином рис, и подсвечника с оплывшим огарком и кружком бумаги, прихваченной пламенем напоследок. Он устало протянул руку к спинке кровати и стал шарить в карманах висевшей на ней куртки. Пальцы нащупали карандаш и пачку сигарет. Он снова лег, разорвал пачку, положил последнюю папиросу на подоконник и начал записывать куплеты вилланеллы мелкими четкими буквами на жестком картоне.
   Записав стихи, он откинулся на комковатую подушку и снова начал бормотать их. Комки сбившихся перьев в подушке у него под головой напомнили ему комки свалявшегося конского волоса в ее диване в гостиной, где он обычно сидел — то улыбаясь, то задумавшись, и спрашивал себя, зачем он пришел сюда, недовольный и ею и собой, смущенный литографией Святого Сердца над пустым буфетом. Разговор смолкает, она подходит к нему и просит спеть какую-нибудь из его интересных песенок. Он садится за старое пианино, перебирает пожелтевшие клавиши и на фоне вновь возобновившейся болтовни поет ей — а она стоит у камина — изящную песенку елизаветинских времен, грустную и нежную жалобу разлуки, песнь победы при Азенкуре, радостную мелодию «Зеленые рукава»[224]. Пока он поет, а она слушает или делает вид, что слушает, сердце его спокойно, но когда изящные старинные песенки кончаются и он снова слышит разговор в комнате, ему вспоминается собственное ехидное замечание про дом, где молодых людей чересчур скоро начинают называть запросто, по имени.
   В какие-то минуты ее глаза, казалось, вот-вот доверятся ему, но он ждал напрасно. Теперь в его воспоминаниях она проносилась в легком танце, как в тот вечер, когда он увидел ее на маскараде, в развевающемся белом платье, с веткой белых цветов в волосах. Танцуя, она приближалась к нему. Она смотрела чуть-чуть в сторону, и легкий румянец алел на ее щеках. А когда цепь хоровода сомкнулась, ее рука на мгновение мягким нежным подарком легла ему на руку.
   — Вас давно нигде не видно.
   — Да, я от природы монах.
   — Боюсь, что вы еретик.
   — Вас это очень пугает?
   Вместо ответа она, танцуя, удалялась от него вдоль цепи рук, легко, неуловимо кружа, не отдаваясь никому. Белая ветка кивала в такт ее движениям. А когда она попадала в полосу тени, румянец на ее щеках вспыхивал еще ярче.
   Монах! Его собственный образ предстал перед ним: осквернитель монашеского звания, еретик-францисканец, то желающий, то зарекающийся служить, плетущий, подобно Герардино да Борго Сан-Доннино[225], зыбкую паутину софизмов и нашептывающий их ей на ухо.
   Нет, это не его образ. Это скорее образ молодого священника, с которым он видел ее последний раз и на которого она нежно смотрела, теребя страницы своего ирландского разговорника.
   — Дамы ходят нас слушать. Да, да! Я убеждаюсь в этом каждодневно. Дамы с нами. Они самые надежные союзницы ирландского языка.
   — А церковь, отец Морен?
   — Церковь тоже. И церковь с нами. Там тоже идет работа, насчет церкви не беспокойтесь.
   Тьфу! Он правильно поступил тогда, с презрением покинув комнату. Правильно поступил, что не поклонился ей на лестнице в библиотеке, правильно, что предоставил ей кокетничать со священником, заигрывать с церковью, этой судомойкой христианства.
   Вспыхнувший грубый гнев угнал от его души последний, еле теплящийся миг экстаза, разбил вдребезги ее светлый образ и расшвырял осколки по сторонам. Со всех сторон изуродованные отражения ее образа всплывали в его памяти: цветочница в оборванном платье со слипшимися жесткими волосами и лицом шлюхи, та, что назвала себя бедной девушкой и приставала к нему, упрашивая купить букетик; служанка из соседнего дома, которая, гремя посудой, пела, подвывая на деревенский лад первые куплеты «Среди гор и озер Килларни»; девушка, которая засмеялась над ним, когда он споткнулся, зацепившись рваной подметкой за железную решетку на тротуаре у Корк-хилла; девушка с маленьким пухлым ротиком, на которую он загляделся, когда она выходила из ворот кондитерской фабрики братьев Джекобс, и которая, обернувшись, крикнула ему через плечо:
   — Эй, ты, патлатый, с мохнатыми бровями, нравлюсь я тебе?
   И все же он чувствовал, что, как ни унижай ее образ, как ни издевайся над ним, сам гнев его был своего рода поклонением ей. Он тогда ушел из класса полный презрения, но оно было не совсем искренним, ибо он чувствовал, что за темными глазами, на которые длинные ресницы бросали живую тень, быть может, скрывается тайна ее народа. Бродя тогда по улицам, он твердил с горечью, что она — прообраз женщин ее страны, душа, подобная летучей мыши, пробуждающаяся к сознанию себя самой в темноте, в тайне и в одиночестве, душа, которая пока еще медлит, бесстрастная и безгрешная, со своим робким возлюбленным и покидает его, чтобы прошептать свои невинные проступки в приникшее к решетке ухо священника. Его гнев против нее разрядился в грубых насмешках над ее возлюбленным, чье имя, голос и лицо оскорбляли его униженную гордость: поп из мужиков, у которого один брат полисмен в Дублине, а другой — кухонный подручный в кабаке в Мойколлен[226]. И этому человеку она откроет стыдливую наготу своей души, тому, кого только и выучили отправлять формальный обряд, а не ему, служителю бессмертного воображения, претворяющему насущный хлеб опыта в сияющую плоть вечно живой жизни?
   Сияющий образ причастия мгновенно соединил его горькие, отчаянные мысли, и они слились в благодарственный гимн:

 
В стонах прерывистых, в скорбных мольбах
Гимн претворенья плывет над землей.
Ты не устала в знойных лучах?

 

 
Вот моя жертва в простертых руках,
Чаша наполнена жизнью живой.
Память, усни в завороженных днях.

 
   Он громко повторял стихи, с первых слов, пока их музыка и ритм не наполнили его сознание; потом он тщательно переписал их, чтобы лучше почувствовать, прочитав глазами, и снова откинулся на подушку.
   Уже совсем рассвело. Кругом не было слышно ни звука, но он знал, что жизнь рядом вот-вот проснется привычным шумом, грубыми голосами, сонными молитвами. И, прячась от этой жизни, он повернулся лицом к стене, натянув, как капюшон, одеяло на голову, и принялся рассматривать большие поблекшие алые цветы на рваных обоях. Он старался оживить свою угасающую радость их алым сиянием, представляя себе, что это розовый путь отсюда к небу, усыпанный алыми цветами. Как он устал! Как устал! И он тоже устал от их знойных лучей!
   Ощущение тепла, томной усталости охватило его, спускаясь через позвонки по всему телу от плотно закутанной в одеяло головы. Он чувствовал, как оно разливается, и, отдавшись ему, улыбнулся. Сейчас он заснет.
   Спустя десять лет он снова посвятил ей стихи. Десять лет тому назад шаль капюшоном окутывала ей голову, пар от ее теплого дыхания клубился в ночном воздухе, башмачки громко стучали по замерзшей дороге. То была последняя конка, гнедые облезлые лошади чувствовали это и предупреждающе потряхивали своими бубенчиками в светлой ночи. Кондуктор разговаривал с вожатым, и оба покачивали головами в зеленом свете фонаря. Они стояли на ступеньках конки: он на верхней, она на нижней ступеньке. Разговаривая, она несколько раз заносила, ногу на его ступеньку и снова опускалась на свою, а раз или два осталась около него, забыв опуститься, но потом все же опустилась. Ну и пусть. Ну и пусть.
   Десять лет прошло с мудрой поры детства до теперешнего безумия. А что, если послать ей стихи? Их будут читать вслух за утренним чаем, под стук чайных ложек об яичную скорлупу. Вот уж поистине безумие! Ее братья, хихикая, будут вырывать листок друг у друга грубыми, жесткими пальцами. Сладкоречивый священник, ее дядя, сидя в кресле и держа перед собой листок на вытянутой руке, прочтет их, улыбаясь, и одобрит литературную форму.
   Нет, нет: это безумие. Даже если он пошлет ей стихи, она не покажет их другим. Нет, нет: она не способна на это.
   Ему начало казаться, что он несправедлив к ней. Ощущение ее невинности увлекло его почти до жалости к ней; невинности, о которой он не имел представления до тех пор, пока не познал ее через грех, невинности, о которой и она не имела представления, пока была невинной или пока странная унизительная немочь женской природы не открылась ей в первый раз. Только тогда, впервые, пробудилась к жизни ее душа, как и его душа пробудилась к жизни, когда он согрешил в первый раз. Его сердце переполнилось нежным состраданием, когда он вспомнил ее хрупкую бледность, ее глаза, огорченные, униженные темным стыдом пола.
   Где была она в то время, как его душа переходила от экстаза к томлению? Может быть, неисповедимыми путями духовной жизни в те самые минуты ее душа чувствовала его преклонение. Может быть.
   Жар желания снова запылал в нем, зажег и охватил все тело. Чувствуя его желание, она — искусительница в его вилланелле — пробуждалась от благоуханного сна. Ее черные, томные глаза открывались навстречу его глазам. Она отдавалась ему, нагая, лучезарная, теплая, благоуханная, щедротелая, обволакивая его, как сияющее облако, обволакивая, как живая вода; и словно туманное облако или воды, кругоомывающие пространство, текучие буквы речи, знаки стихии тайны, устремились, изливаемые его мозгом.

 
Ты не устала в знойных лучах
Падшего духа манить за собой?
Память, усни в завороженных днях.

 

 
Сердце сгорает в твоих очах,
Властвуешь ты над его судьбой.
Память, усни в завороженных днях.