Пожилой и степенный моряк отвел глаза от леса рангоутов и посмотрел на меня взглядом, утверждавшим наше братство, таинственное братство моряков. Мы с ним встретились случайно и разговорились. Я остановился подле него, заинтересованный тем же, на что обратил внимание и он,-- особенностью в парусном вооружении одного явно нового судна. Судну этому еще только предстояло заслужить ту или иную репутацию у моряков, которые будут делить с ним жизнь. Впрочем, название его уже не сходило у них с языка. Я слышал, как его упоминали в разговоре два дюжих загорелых парня полуморского типа на вокзале Фенчерч-стрит, где в те времена толпились большей частью мужчины в тельняшках и матросских костюмах, и видно было, что часы прилива интересуют их больше, чем часы прихода и ухода поездов.
   Название нового судна уже раньше бросилось мне в глаза на первой странице утренней газеты. Я видел затем это незнакомое сочетание букв, синих на белом поле, на доске объявлений, когда наш поезд останавливался у одной из ветхих деревянных платформ подъездной ветки дока.
   О судне говорили (с приличными случаю комментариями) потому, должно быть, что оно в тот день сошло со стапелей. Но это еще далеко не означало, что оно "имеет имя". Непроверенное, незнакомое еще с повадками моря, оно затесалось в эту знатную компанию судов и ожидало отправки в свой первый рейс. Ничто не ручалось за его исправность и надежность, кроме отзыва верфи, откуда оно очертя голову ринулось в мир вод. Оно показалось мне скромным. Я воображал, как оно тихонько, неуверенно прижимается боком к пристани, к которой его пришвартовали новенькими тросами, робея в обществе своих закаленных товарищей, уже испытавших на себе все бешеное неистовство океана и узнавших требовательную любовь моряков. Они проделали больше дальних рейсов, принесших им известность, чем оно прожило недель, окруженное вниманием, которое всегда уделяют новому судну, как юной невесте. Даже старые брюзги-докеры поглядывали на него благосклонно.
   Если бы этот новичок, робевший на пороге трудной и неизвестной жизни, в которой от кораблей так много требуется, мог слышать и понимать человеческую речь, ничто бы так не ободрило и не утешило его, как тот тон глубокого убеждения, каким почтенный старый моряк повторил первую половину своей фразы:
   -- Да, суда-то все хороши...
   Учтивость не позволила ему повторить конец фразы, полный горечи. Старик, видимо, спохватился, что невежливо настаивать на таком мнении. Он видел, что я моряк и, может быть, как и он, ищу места, а значит -- мы с ним товарищи, но все же я был офицер, принадлежал к обитателям скудно населенной кормовой части судна, где главным образом и создается хорошая или дурная репутация судна.
   -- А можете ли вы сказать это обо всех кораблях? -- спросил я, чтобы поддержать разговор. Ибо хоть я и был моряком, но в доки пришел не затем, чтобы приискать себе место ("приискать койку" как говорят моряки), -занятие, поглощающее всего человека, как азартная игра, и мало благоприятствующее свободному обмену мнений, так как оно пагубно влияет на кроткое расположение духа, необходимое для общения с ближними.
   -- С ними всегда можно поладить,-- авторитетно заявил мой собеседник.
   Он, как и я, был не прочь поговорить. Если он и пришел в док искать работы, не заметно было, чтобы его угнетало беспокойство относительно исхода этих поисков. У него был безмятежный вид человека, за которого не навязчиво, но убедительно говорит его наружность и против которого не может устоять ни один капитан, набирающий на свое судно матросов. И в самом деле, я узнал от него, что штурман "Гипериона" уже "записал" его в качестве рулевого. "В пятницу подпишем договор, а в субботу, до утреннего прилива, приказано всем явиться",-- заметил он непринужденно и беспечно. Сказанному странно противоречила явная готовность матроса стоять тут и болтать битый час с совершенно незнакомым человеком.
   -- "Гиперион"? Что-то я не припомню такого корабля. Как он -- хорошим считается?
   Из его обстоятельного ответа я заключил, что "Гиперион" имел не особенно блестящую репутацию: ход у него был недостаточно быстрый. Впрочем, мой собеседник полагал, что если управлять "Гиперионом" как следует, то он "не будет валять дурака". Несколько лет назад он видел это судно в Калькутте, и кто-то говорил ему тогда, что, поднимаясь вверх по Темзе, "Гиперион" потерял обе трубки своих клюзов. Впрочем, это могло случиться и по вине лоцмана. А вот только что он толковал с юнгами на борту и слышал от них, что в последний рейс "Гиперион" отклонился от курса, лег в дрейф и потерял якорь и цепь. Кончено, может быть, за ним недостаточно внимательно присматривали. Все же в общем это показывает, что с якорями у "Гипериона" неладно. И вообще, управлять им трудно. Но в этот рейс он идет с новым капитаном и новым штурманом, так что неизвестно, как он себя поведет...
   Вот в таких разговорах моряков на берегу и устанавливается постепенно за судном та или иная репутация, обсуждаются его достоинства и недостатки с таким же смаком, как сплетни о людях, комментируются его индивидуальные особенности. При этом успехи судна усиленно восхваляются, а грехи замалчиваются или смягчаются, как нечто неизбежное в нашем несовершенном мире и потому не заслуживающее пристального внимания людей, которым корабли помогают вырвать у сурового моря свой горький кусок хлеба. Все эти разговоры создают судну "имя", и оно передается от одной команды к другой без всякого злорадства и враждебности, с терпимостью, продиктованной сознанием взаимной зависимости между кораблем и моряком, сознанием ответственности за его успехи и опасные последствии его дефектов.
   Этими чувствами объясняется гордость моряка за свой корабль. "Корабли все хороши",-- сказал мой почтенный рулевой с большим убеждением и легкой иронией. Но они не совсем таковы, какими их хотят видеть люди. У них свой собственный характер; они поддерживают в нас чувство самоуважения благодаря тому, что их достоинства требуют от нас большого искусства, а их пороки -выносливости и отваги.
   Трудно сказать, какое из этих высоких требований нам больше льстит. Но факт тот, что, слушая более двадцати лет на море и на берегу разговоры моряков о судах, я ни разу не уловил ноты недоброжелательства. Не скрою, что я слышал весьма явственно ноту богохульственную в увещаниях, которые вымокший, озябший, измученный матрос обращал к судну, а в минуты отчаяния -и ко всем кораблям, когда-либо спущенным на воду, ко всему этому требовательному племени, плавающему по океанам. Доводилось мне слышать от моряков и проклятия по адресу капризной стихии, колдовское очарование которой пережило накопленный опыт веков и пленило этих моряков, как пленяло поколения людей, живших до нас.
   Что бы ни говорили, как бы ни клялись в любви к морю некоторые люди (на суше), сколько бы ни воспевали его в прозе и в поэзии, никогда море не было человеку другом. Оно не более как потатчик неугомонности человеческой, опасный подстрекатель, поощряющий и разжигающий наше стремление в широкий мир. Оно, как и наша любезная земля, неверно нам, его не трогают ни доблесть, ни труды и муки, ни самоотверженность, оно не признает нерушимой власти. Море никогда не защищает интересов своих хозяев, как те страны, где обосновались нации-победительницы, оно не качает их колыбелей, не ставит памятников на их могилах. Безумен тот человек или народ, который доверится дружбе моря и забудет о его мощи и коварстве! Как будто считая, что он слишком велик и могуч и для него необязательны общепринятые правила добродетели, океан не знает ни сострадания, ни веры, ни закона, не помнит ничего. Чтобы при его непостоянстве все-таки заставить море служить человеку, нужна неустрашимая твердость, бессонная, вооруженная, ревнивая бдительность, в которой, пожалуй, всегда было больше ненависти, чем любви. Odi et amo -- вот догмат тех, кто сознательно или слепо отдал свою жизнь во власть моря. Все бурные страсти юности человеческой, погоня за добычей и погоня за славой, любовь к приключениям и любовь к опасностям, великая тоска по неведомому и грандиозные мечты о власти и могуществе -- все промелькнуло, как тени в зеркале, не оставив по себе следа на таинственном лике моря. Непроницаемое и бесчувственное, оно не дарит ничего тем, кто ищет его непостоянных милостей. Его не покоришь, как землю, никаким трудом и терпением. Несмотря на силу его чар, погубившую столь многих, его никогда не любили так, как любят горы, равнины, даже пустыню. Если оставить в стороне торжественные уверения и хвалу писателей, для которых (смело можно сказать) нет ничего на свете важнее ритма их строк и звучания фразы, то, право, эта любовь к морю, о которой так охотно твердят некоторые люди и целые народы, оказывается чувством весьма смешанным: в нем есть большая доза тщеславия, немалую роль играет необходимость, а лучшую, самую искреннюю часть составляет любовь к кораблям, этим неутомимым слугам наших надежд и нашего самолюбия. Ибо среди сотен людей, бранивших море, -- от Шекспира, которому принадлежит строка: "Свирепей голода, тоски и моря", и до последнего темного матроса, "морского волка" старого образца с весьма скудным запасом слов и еще более скудным запасом мыслей -- не найдется, я думаю, ни единого моряка, который когда-либо с проклятием произнес бы название судна, хорошего или плохого. И если бы тяжкие невзгоды морской службы довели его до того, что он нечестиво поднял бы руку на свое судно, прикосновение это было бы, наверное, легко, как легка рука мужчины, когда он с безгрешной лаской касается любимой женщины.
   XXXVI
   Любовь к кораблям сильно отличается от любви, которую питают люди ко всяким другим творениям рук своих -- к домам, например: она не запятнана тщеславием обладателя. К ней может примешиваться гордость своим искусством, ответственностью, терпением, но в остальном любовь человека к кораблю -чувство бескорыстное. Даже если судно его собственность, ни один моряк не дорожит им только как источником дохода. Я уверен, что никогда этого не могло быть; ибо купец-судохозяин, даже самый достойный, всегда оставался за той оградой чувства, которая укрывает равноправных и верных товарищей -корабль и моряка, поддерживающих друг друга в борьбе с неумолимой враждой океана.
   Океану (не будем этого замалчивать) великодушие чуждо. Никакие проявления человеческой доблести -- бесстрашие, отвага, стойкость, верность -- его не трогают. Он пребывает в безответственном сознании своего могущества. Он бесстыдно жесток, как деспот, испорченный лестью. Он не выносит ни малейшего неповиновения и остается непримиримым врагом кораблей и людей с тех пор, как корабли и люди впервые имели неслыханную смелость вместе пуститься в плавание, не убоявшись его нахмуренного чела. С того дня он не переставал глотать флоты и людей, и ярость его не утоляется бесчисленным множеством жертв -- разбитых кораблей и погубленных жизней и ныне, как всегда, он готов обмануть и предать, разбить вдребезги неисправимый оптимизм людей, которые, полагаясь на верность кораблей, пытаются вырвать у него счастье своего домашнего очага, господство в мире, или хотя бы только кусок хлеба, который спасает их от голода. Если и не всегда он гневен и буен, втайне он всегда готов поглотить вас. Непостижимая жестокость -- самое удивительное из свойств бездны морской.
   Я впервые почувствовал, как она страшна, много лет назад, во время плавания в средней Атлантике, когда мы приняли на борт экипаж датского брига, шедшего из Вест-Индии обратно на родину. В то утро редкий серебристый туман смягчил неподвижное пышное великолепие солнечного света без теней, и небо уже казалось не таким далеким, а океан кругом -- не таким безмерным. Был один из тех дней, когда мощь океана мила нам, как сильная натура мужчины в минуты безмолвной близости. Еще при восходе солнца мы заметили на западе черное пятнышко -- оно словно висело высоко в пустоте за мерцающей серебристо-голубой вуалью, которая по временам шевелилась, как будто плыла по ветру, тихонько подгонявшему нас. Мирная тишина этого волшебного утра была так глубока, так безмятежна, что казалось, будто каждое громко произнесенное на палубе слово долетит до самой глубины этой безбрежной тайны, рожденной от союза воды и неба. Мы невольно старались говорить тише.
   -- По-моему, сэр, это какой-то обломок в воде,-- тихо сказал капитану его второй помощник, сходя сверху с биноклем через плечо. И капитан, ничего не отвечая, сделал рулевому знак править на мелькавшее впереди черное пятнышко. Теперь мы видели уже торчавшее из воды подобие пня с обломанным концом -- все, что осталось от сорванных мачт брига.
   Капитан вполголоса, словно ведя обычный разговор, объяснял штурману, что такие обломки крушения очень опасны и он боится, как бы наше судно не натолкнулось на них ночью. Вдруг впереди кто-то из матросов вскрикнул:
   -- Да там на борту люди, сэр! Я вижу их!
   Он закричал это каким-то странным, удивившим всех, чужим голосом. Крик его послужил сигналом для внезапного взрыва восклицаний. Нижние вахтенные все разом кинулись наверх, кок выскочил из камбуза. Теперь всем уже видны были эти бедняги там, на остове брига. Живы! И тотчас нам стало казаться, что наше судно (о котором вполне справедливо говорили, что оно не имеет себе равных по скорости при легком ветре) утратило всякую способность двигаться, как будто море стало вязким и прилипло к его бортам. Но оно все-таки двигалось. Неразлучная спутница его жизни., Безмерность, выбрала этот день, чтобы овевать его своим дыханием так тихо, как спящего ребенка. Шумное волнение на палубе утихло, и наше судно,-- знаменитое тем, что всегда сохраняло хороший ход и слушалось руля, пока дул ветерок, хотя бы такой слабый, что он только перо мог поднять,-- белое и бесшумное, как призрак, даже не оставляя ряби, точно крадучись, шло на помощь к искалеченному товарищу, которого настигала смерть в солнечной дымке тихого дня.
   Ни на секунду не отрываясь от бинокля, капитан сказал дрожащим голосом:
   -- Они там, на корме, чем-то машут нам... Он рывком поставил бинокль на стекло люка и зашагал по юту.
   -- Флаг или рубашка, не разберу! -- крикнул он раздраженно.-- Какая-то тряпка, черт ее побери!..
   Он сделал еще несколько рейсов по юту, время от времени нетерпеливо поглядывая за борт, чтобы проверить, с какой скоростью мы идем. Его нервные шаги резко отдавались в тишине палубы, где все остальные, словно в забытьи, неподвижно смотрели в одном направлении.
   -- Нет, так не годится! -- вдруг закричал капитан,-- Спускать шлюпки! Живо!
   Раньше чем я прыгнул в шлюпку, он отвел меня в сторону и предостерег:
   -- Как подплывешь, смотри, чтоб он не потянул тебя за собой на дно. Понял?
   Он пробурчал это тихо, чтобы не услышал никто из матросов, возившихся со шлюпочными талями, но я все-таки был возмущен. "Господи! Как будто в такие минуты можно думать об опасности!" -- мысленно воскликнул я с презрением к такой хладнокровной осторожности.
   Прежде чем стать настоящим моряком, получаешь немало уроков,-- и я тут же получил заслуженный нагоняй. Опытному командиру достаточно было одного взгляда, чтобы прочесть мои мысли.
   -- Ты едешь туда, чтобы спасти людей, а не затем, чтобы зря топить шлюпку с экипажем! -- прорычал он мне в ухо. Но когда мы отчалили, он перегнулся через борт и крикнул:
   -- Гоните, ребята! Все теперь зависит от силы ваших рук!
   И мы гнали! Никогда бы не поверил, что команда обыкновенного торгового судна способна грести с такой свирепой энергией.
   То, что капитану было ясно еще раньше чем мы отъехали, мы все поняли потом. Успех нашего предприятия висел на волоске над этой водяной бездной, которая не хочет отдавать своих мертвецов до дня Страшного суда.
   Две шлюпки мчались наперегонки со Смертью, и призом в этом соревновании была жизнь девяти человек. А Смерть далеко опередила нас.
   Мы уже издалека видели, что матросы брига работают насосами, все еще откачивая воду из этой развалины, которая уже погрузилась так глубоко, что небольшие волны, на которых наши шлюпки, не замедляя хода, легко поднимались и опускались, плещутся почти вровень с ее бортом и набегают на концы снастей, уныло качавшиеся под оголенным бугшпритом.
   Из всех дней, которые когда-либо сияли над одиноко боровшимися и погибавшими кораблями с тех пор, как скандинавские пираты впервые поплыли к Западу наперекор атлантическим волнам,-- мы при всем старании не могли бы выбрать лучшего дня для своих гонок. А гонки были необычайные. Когда мы приближались к финишу, между первой и второй лодкой расстояние было не больше длины весла, а Смерть вставала на верхушке каждой волны. Вода то заливала борта брига, то лениво откатывалась с тихим плеском, как бы играя вокруг неподвижной скалы, и сонно журчала в желобах клюзов. И у кормовой, и у носовой части уже не было фальшбортов и виднелась пустая палуба, с которой все было снесено начисто -- шлюпки, мачты, будки, жилые помещения, все, за исключением рымов и насадок помп. Я мельком увидел эту печальную картину в то время, как, собрав все силы, снимал с брига последнего из спасенных нами людей -- капитана, который буквально свалился мне на руки.
   Странная безмолвная сцена спасения -- без приветственных криков, без единого слова, жеста, знака, без обмена взглядами. До самой последней минуты люди на бриге не выпускали из рук насосов, поливавших двумя светлыми струями их голые ноги. Сквозь прорехи изорванных рубах виднелось коричневое тело. И эти две кучки полуголых, едва прикрытых лохмотьями моряков продолжали непрерывно сгибаться и разгибаться в тяжелой работе, от которой ломит спину. Они настолько были поглощены ею, что не имели времени бросить взгляд через плечо на спешившую к ним помощь. Когда мы домчались до брига, чей-то голос там выкрикнул одно, только одно хриплое слово команды -- и вдруг они все, как были, с непокрытыми головами, с серым налетом соли во всех морщинах и складках обросших изможденных лиц, тупо моргая покрасневшими веками, выпустили рукоятки насосов и ринулись к нам. Спотыкаясь и толкая друг друга, они буквально свалились нам на головы. Шум и грохот, с которым они прыгали в наши шлюпки, сильно разрушали тот ореол трагического достоинства, которым мы в своем воображении окружаем сцены борьбы человека с морем. В этот чудесный день, полный мирной ласки ветра и слегка затуманенного солнечного света, умерла моя романтическая влюбленность в то, что человеческая фантазия называет священным величием природы. Меня возмущало циничное равнодушие моря к человеческому страданию и мужеству, таившимся в этой нелепой панической сцене спасения от гибели девяти славных честных моряков. В кротком благодушии моря я увидел лицемерие -- оно только поневоле бывает таким кротким. Исчез благоговейный страх, который я испытывал перед ним когда-то. Я готов был отныне горько насмехаться над его чарами и злобно восставать против его свирепости. За одну минуту, пока мы отплывали от брига, я успел трезво взглянуть на избранный мной в жизни путь. Иллюзии исчезли, но влекущая сила моря продолжала действовать неотразимо. Я, наконец, стал настоящим моряком.
   С четверть часа мы гребли изо всех сил, затем положили весла и стали ждать наш корабль. Он шел к нам с надутыми парусами, и за дымкой, издалека казался таким хрупким, стройным, полным благородного изящества. Капитан брига, который сидел радом со мной на офицерском месте, подпирая голову руками, поднял ее и с какой-то угрюмой словоохотливостью стал рассказывать...
   У них ураганом сорвало мачты и судно дало течь. Несколько недель носилось оно по морю, и все время им приходилось насосами откачивать воду. Непогода все больше разыгрывалась, корабли, которые они видели в море, не замечали их сигналов, течь постепенно усиливалась, а сколотить плот было не из чего, море унесло все. Очень тяжко было видеть, как судно за судном проходят вдалеке. "Будто все сговорились дать нам утонуть",-- добавил капитан. Но они пытались до последней возможности помешать бригу уйти в воду и без отдыха работали насосами. Еды не хватало, ели большей частью все сырое... "И вчера вечером,-- монотонно рассказывал капитан,-- когда солнце село, люди совсем пали духом".
   Он сделал в этом месте почти неощутимую паузу и продолжал, не меняя тона:
   -- Они мне заявили, что бриг все равно не спасти и что они достаточно потрудились. Я не ответил ни слова. Что я мог сказать. Это не был бунт. Они были правы. Всю ночь они лежали на корме, как мертвые. А я не ложился... Стоял на вахте. Как только рассвело, я увидел ваш корабль. Подождал, пока станет светлее. Ветер дул мне в лицо, и начал слабеть. Тогда я закричал из последних сил: "Глядите, корабль!", но только два матроса медленно встали и подошли ко мне. Долго мы стояли втроем и смотрели, как вы идете к нам, а ветер упал почти до штиля. Потом и остальные стали медленно подниматься один за другим, и, наконец, вся команда собралась у меня за спиной. Я обернулся и сказал им, что судно, как они сами видят, идет по направлению к нам, но при таком слабом ветре оно может прийти слишком поздно, если мы не постараемся удержать бриг на вода до тех пор, пока вы не подоспеете и не спасете всех нас. Так я им сказал и скомандовал: "К насосам!"
   Он отдал приказ и, подавая пример, первый взялся за рукоятку насоса. Но, должно быть, матросы еще с минуту колебались, нерешительно переглядывались, и затем только последовали примеру капитана.
   -- Ха-ха-ха! -- капитан вдруг, совсем неожиданно, рассмеялся идиотским, нервным, растроганным смехом. -- Они так пали духом! Слишком долго судьба над ними издевалась,-- пояснил он тоном извинения и, опустив глаза, замолчал.
   Двадцать пять лет -- долгий срок, то, что было четверть века назад, -далекое и туманное прошлое. Но я как сейчас вижу темно-коричневые ноги, руки, лица двоих спасенных людей, которых море лишило мужества. Они лежали, свернувшись по-собачьи, не шевелясь, на дне шлюпки. Мои матросы, наклонясь к уключинам, смотрели и слушали так, как будто все, что рассказывал капитан брига, происходило сейчас, здесь, перед их глазами. Капитан вдруг поднял голову и спросил у меня, какой сегодня день: они потеряли счет дням. Когда я ответил ему, что сегодня воскресенье, двадцать второе число, он нахмурил брови, что-то подсчитал в уме, потом два раза печально кивнул головой, глядя куда-то в пространство.
   Вид у него был плачевно неопрятный, а лицо выражало какую-то исступленную скорбь. Если бы не ясный, открытый взгляд его голубых глаз, которые каждую минуту утомленно и грустно искали в море покинутый бриг, словно они ни на чем другом не могли остановиться,-- капитана можно было бы принять за помешанного. Но он был слишком простой человек, чтобы сойти с ума, в нем была та мужественная простота, которая одна только и помогает сохранить душу и тело при столкновении с коварной и смертельной игривостью моря или его менее противной яростью.
   В то утро оно, не буйствуя, но и не играя и не смеясь, заключало наше судно (которое по мере приближения казалось все больше), наши шлюпки со спасенными и оставленный позади остов брига в широко открытые ласковые объятия своей тишины, полузабывшись в светлом солнечном тумане, как в бесконечном и благостном сне. На поверхности его не заметно было ни малейшего волнения, ни мимолетной тени, ни морщинки. Легкая зыбь пробегала по ней временами так тихо, что вспоминались красивые складки блестящего шелка, серого с зеленым отливом. Мы гребли исправно. Но когда капитан брига бросив взгляд через плечо, вдруг тихо вскрикнул, я вскочил, матросы, инстинктивно не дожидаясь команды, подняли весла в воздух, и лодку стало относить в сторону.
   Капитан вцепился мне в плечо, а другой рукой указывал назад, в безбрежную тишь океана. После первого восклицания, остановившего движение наших весел, он не произнес ни одного слова, но всей своей позой как будто говорил с негодованием: "Смотрите!" Я ничего не понимал. Какое страшное видение встало перед его глазами? Я был испуган удивительной живостью его неподвижной позы, и сердце мое забилось сильнее в поедчувствии чего-то нежданного и страшного. Тишина вокруг стала нестерпимо гнетущей.
   С минуту шелковые переливы зыби казались все такими же невинными. Я видел, как каждая волна вставала у туманной линии горизонта далеко-далеко за остовом брига, и через мгновение она с легким дружеским толчком проходила под нашей лодкой и бежала дальше. Баюкающая мерность прилива и отлива, неизменная мягкость этой непобедимой силы, великое очарование открытого моря чудесно горячили кровь, как тонкий яд любовного напитка. Но все это длилось только несколько мгновений, затем я тоже вскочил и лодка закачалась, как неопытный новичок, впервые ступивший на палубу.
   Происходило что-то жутко непонятное. Вокруг все как будто пришло в смятение. Я с недоверчивым ужасом смотрел, как загипнотизированный, так, как следил бы за быстрыми, неуловимыми движениями убийцы или насильника, делавшего свое страшное дело во мраке. Как по сигналу, плавное движение волн вокруг брига сразу прекратилось. И -- странный оптический обман! -- все море как будто вздыбилось и надвинулось на бриг могучим движением своей шелковой глади, в одном месте которой бешено прорвалась и забурлила пена. Затем оно отступило. Все миновало, тихие волны, как прежде, катились от горизонта непрерывно к морю и, проходя под нами, дружескими толчками легко встряхивали лодку. Вдали, на том месте, где был бриг, на зеленовато-серой поверхности сердито кружилось белое пятно. Оно уменьшалось быстро и бесшумно, подобно кучке чистого снега, тающего на солнце. И глубокая тишина, наступившая после этой вспышки неумолимой ненависти моря, таила в себе страшные мысли и призраки бедствий.