Конрад Джозеф
Зеркало морей
Джозеф Конрад
Зеркало морей
Воспоминания и впечатления
Перевод с английского - М.Е. Абкиной
От автора
Эта книга, пожалуй, меньше всякой другой нуждается в предисловии. Но, поскольку все остальные мои книги (даже и "Летопись жизни", представляющая собой просто отрывок биографии) снабжены предисловиями "от автора", я не могу выпустить ее без предисловия, чтобы читатели не объяснили этого равнодушием или усталостью. Я очень хорошо знаю, что задача будет не из легких. Необходимость -- мать изобретательности, а так как в данном случае о необходимости и речи нет, то я не придумаю, о чем говорить с читателем. Необходимость, кроме того,-- величайший стимул к усилию над собой, а без него я не знаю, как и приступить к своей задаче. Тут играет роль одна особенность моего характера: я всю жизнь терпеть не мог делать над собой какие бы то ни было усилия.
Несмотря на эти расхолаживающие обстоятельства, мне придется все же выполнить свой долг: я обещал написать это предисловие. Несколько неосторожно сказанных слов связали меня обязательством, которое с тех пор камнем лежит у меня на душе.
Дело в том, что настоящая книга по содержанию своему очень лирична. Что же могут прибавить две-три странички предисловия к тремстам страницам задушевнейших излияний? В моей книге, откровенной, как предсмертная исповедь, я пытался раскрыть сущность моей ненасытной любви к морю. Возникшее таинственным образом,-- как всякая великая страсть, неисповедимой волей богов посланная нам, смертным,-- чувство это росло, нерассуждающее, непобедимое, выдержав все испытания, устояв против разочарований, которые таит в себе каждый день трудной, утомительной жизни. Душа наполнилась радостями и мучениями любви, с первого до последнего часа принимая их с удивлением и восторгом, без горечи и без сожалений.
Покоренный, но ничуть не обезволенный, я весь отдался этой страсти, могучей и многообразной, как сама жизнь, имевшей свои периоды дивной безмятежности, какую находишь иногда даже на груди неверной любовницы, полной коварства и злобы, но способной и на чарующую нежность. Тем, кто увидит в моих словах только лирическую иллюзию старого романтика, я отвечу, что двадцать лет я, как отшельник, удалившийся от мира, жил лишь этой своей любовью. Мир за линией морского горизонта для меня не существовал, как не существует он для мистиков, которые уединяются на вершинах высоких гор. Я говорю сейчас о сокровенной внутренней жизни, заключающей в себе все самое прекрасное и самое худшее, что только может происходить в глубинах человеческой души, о том, что человек безусловно вынужден переживать один, не теряя, однако, надежды на общение с себе подобными.
Пожалуй, это будет достаточным предисловием к моей прощальной исповеди, последним воспоминанием о моей великой страсти к морю. Я говорю "великой", ибо мне она представляется такой. Пусть другие называют меня безумцем. Ведь это говорят обо всех влюбленных. Но, что бы там ни говорили, одно несомненно: это чувство слишком огромно, чтобы его можно было выразить словами.
Я всегда это смутно понимал,-- и потому дальнейшие страницы можно назвать подлинной исповедью, в которой чуткому и дружески настроенному человеку откроется внутреннее содержание почти всей моей жизни. Конечно, период от шестнадцати до тридцати шести лет нельзя назвать веком, но это довольно большая полоса жизни, тех переживаний, которые постепенно учат человека видеть и чувствовать. Для меня этот период полон особого значения; и когда я его пережил и очутился в иной атмосфере, я сказал себе: "Теперь нужно рассказать обо всем этом, иначе я до конца дней останусь непонятым". Меня поддерживала не оставляющая нас ни в одиночестве, ни в толпе неистребимая вера в то, что в конце концов когда-нибудь, в какой-то день и час люди меня поймут.
И я оказался прав! Меня поняли так тонко и верно, как только может быть понят человек в нашей жизни, состоящей главным образом из загадок. О моей книге даны были отзывы, глубоко меня тронувшие, тем более что это говорили люди, профессия которых состоит в том, чтобы понимать, толковать, разбирать все,-- словом, литературные критики. Они высказывались на совесть, и некоторые из них говорили вещи, которые вызвали во мне одновременно и радость и сожаление о том, что я вздумал исповедоваться. Они поняли,-- одни смутно, другие ясно,-- к чему я стремился, и пришли к заключению, что я поставил себе достойную задачу. Они поняли, что моя цель -- раскрытие себя, но нашли, что в некоторых случаях раскрытие осталось неполным.
Один из критиков пишет: "Читая эти главы, все время ждешь откровения. Но личность нигде полностью не выявляется. Можно только поверить, что такое-то событие действительно пережито мистером Конрадом, что он знавал такого-то человека, что так прошла его жизнь, оставив ему эти воспоминания. Это рассказ о событиях его жизни, не всегда любопытных и значительных, чаще всего -- о тех случайных событиях, которые, неизвестно почему, запечатлеваются в мозгу и встают в памяти много лет спустя как символы какого-то неведомого священного ритуала, происходящего за завесой".
На это я могу сказать одно: книга моя написана с полной искренностью, ничего не утаивает, в ней только не выступает как действующее лицо сам автор. Это не исповедь в грехах, а исповедь в чувствах. Это наилучшая дань, какую я мог благоговейно отдать тому, что окончательно сформировало мой характер, убеждения и, в некотором смысле, определило мою судьбу: дань вечному морю, кораблям, которых уже нет, и простым людям, окончившим свой жизненный путь.
Д. Конрад
1919 год
... Над пучиной вод
Под парусами плыли корабли,-
Одни к земле, другие от земли.
Д. Чосер. "Рассказ Франклина"
ПРИБЫТИЕ И УХОД В МОРЕ
I
Прибытие и уход в море отмечают ритм жизни моряка и корабля. От берега к берегу -- вот в четырех словах земной путь корабля.
Под "отплытием" невежественные жители суши разумеют не то, что означает это слово для моряка. С "прибытием" дело обстоит проще: корабль "прибыл" тогда, когда с него увидели берег, а момент этот зависит от зоркости глаза и ясности воздуха. "Уход" же корабля на языке моряков не означает выход его из гавани. Слово это (так же как термин "прибытие") они относят не столько к самому событию, сколько к определенному действию, которым завершается целая процедура на судне. Прибытие для моряка -- это момент точного определения некоторых береговых ориентиров при помощи картушки компаса.
"Землю" -- будь то гора необычной формы, или скалистый мыс, или гряда дюн -- вы сперва охватываете одним взглядом. Позднее вы знакомитесь с местностью подробнее. Но в сущности прибытие, так или иначе, происходит в тот момент, когда раздается первый крик: "Земля!" Отплытие же есть некий морской церемониал: если даже судно уже несколько времени назад вышло из порта и много дней находится в море,-- пока берег не скрылся из виду, плавание, по понятиям моряка, еще не начиналось.
Отплытие -- не только последний момент, когда еще видна земля: это, так сказать, официальное прощание моряка с берегом в отличие от эмоционального "последнего прости". С этой минуты моряк оторвался от суши, оставшейся за кормой его корабля. Для моряка это -- событие его личной жизни. Не корабль, а он сам уходит в море, когда крюйспеленгами определяют место первой карандашной отметки на белом поле морской карты, на которой в дальнейшем каждый день будет таким же крестиком отмечаться местонахождение судна в полдень. Путь от одного порта до другого бывает отмечен шестьюдесятью, восьмьюдесятью... любым числом таких крестиков. За время моей службы наибольшее число крестиков -- сто тридцать -- пришлось на рейс от лоцманской станции Сэндхэдса в Бенгальском заливе до маяка на Силийских островах. Трудный то был рейс...
Отплытие всегда проходит благополучно, во всяком случае -- относительно благополучно. Если погода и пасмурная, это не имеет большого значения для корабля, перед которым открытое море. А вот прибытие может быть удачно или неудачно. Вы идете к земле, фиксируя в своем поле зрения только какую-то одну точку, и на всем пути, отмеченном извилистым узором на кора-бельной карте, судно неуклонно движется к этой точке, будь то островок среди океана, или мыс, который одиноко высится над длинным побережьем материка, или маяк на береговой круче, или попросту остроконечная верхушка горы, издали похожая на плавающий в волнах муравейник. Если вы верно определили местоположение этого ориентира, то прибытие будет благополучным, но туманы, снегопады, бури с дождем и густой облачностью -- вот враги, мешающие благополучно подойти к берегу.
I I
Иные капитаны уходят в плавание огорченные, недовольные, с грустью покидая родной берег. У них есть жена, а может быть, и дети, во всяком случае -- какая-нибудь привязанность или хотя бы только слабость, к предмету которой они не вернутся год, а то и больше. Я припоминаю лишь одного-единственного капитана, который взошел на палубу танцующей походкой и весело отдал первую команду. Но он, как я потом узнал, оставлял позади лишь кучу долгов и грозивший ему судебный процесс.
Я знавал многих капитанов, которые сразу же, как только судно выходило из узкого Ла-Манша, скрывались от своей команды на три-четыре дня. Они ныряли к себе в каюту и через несколько дней появлялись оттуда уже с более или менее ясным лицом. С такими капитанами ладить было легко. К тому же полное удаление от дел в первые дни плавания как бы являлось доказательством большого доверия капитана к своим помощникам, а такое доверие не может не льстить всякому порядочному моряку.
Помню, например, как я был польщен таким доверием славного капитана Мак-В. во время моего первого плавания в роли помощника и с каким наслаждением выполнял свои обязанности, чувствуя себя фактическим командиром судна. На самом деле это было, конечно, самообольщение: подлинным командиром оставался все-таки поддерживавший во мне эту иллюзию невидимый капитан за обшитой кленовой фанерой дверью с белой фарфоровой ручкой.
В эти первые дни по выходе в море душа командира неслышно говорит с вами сквозь дверь каюты, как из святая святых какого-нибудь храма, ибо, как ни называйте свой корабль -- храмом или "плавучим адом", капитанская каюта всегда остается местом священным.
Славный Мак-В. не выходил даже к обеду и завтраку и съедал в своем святилище все, что ему приносили на подносе, покрытом белой салфеткой. Наш буфетчик иронически поглядывал на дочиста опустошенные тарелки, которые уносил из каюты. Тоска по дому, одолевающая женатых моряков, не лишала капитана Мак-В. законного аппетита. Буфетчик неизменно приходил ко мне, сидевшему в кресле капитана во главе стола и торжественным шепотом сообщал: "Капитан требует еще кусок мяса и две картофелины". Нам, офицерам, было слышно, как капитан ворочается на своей койке или легонько похрапывает, как он тяжело вздыхает, плещется и фыркает в ванной. Мы докладывали ему обо всем сквозь замочную скважину. И наивысшим проявлением его прекрасного характера был кроткий и дружелюбный тон ответов: ведь иные капитаны в такие периоды затворничества постоянно находятся в сварливом настроении, их раздражает, кажется, самый звук чужого голоса, они воспринимают его как личную обиду и оскорбление.
Впрочем, такой сердитый затворник не причиняет своим подчиненным никакого беспокойства. А вот когда капитан -- человек с сильно развитым чувством долга (или, пожалуй, скорее сознанием собственного достоинства) и упорно желает проветривать свое дурное настроение весь день, а то и половину ночи на палубе, то это чистое наказание! Он расхаживает на юте, бросая вокруг угрюмые взгляды, словно хотел бы отравить море, и свирепо обрезает всякого, кто неосторожно вымолвит слово на расстоянии, с которого может быть услышан капитаном.
Переносить эти капризы начальства терпеливо, как подобает мужчине и офицеру, тем труднее, что в первые дни плавания у всех на корабле довольно плохое настроение. Сожаления, воспоминания, безотчетная тоска по прошедшим дням праздности, инстинктивное отвращение ко всякой работе. К тому же вначале обычно все не клеится, и особенно это дает себя знать в раздражающих мелочах. А в голове -- неотвязная мысль о том, что впереди целый год нелегкого существования,-- ведь в прежние времена южный рейс редко когда длился меньше года.
Да, должно пройти несколько дней. прежде чем моряки встряхнутся, все войдет в колею и успокоительная рутина жизни на корабле начнет оказывать на всех свое благотворное действие.
Эта размеренная жизнь в море -- великий целитель наболевших сердец и буйных голов. Мне приходилось наблюдать, как она хотя бы на время успокаивала самые мятежные натуры. В ней есть нечто здоровое, мирное, есть удовлетворение от завершенного круга ежедневных трудов, ибо каждый день жизни на корабле словно свершает свой круг внутри огромного кольца морского горизонта. Он заимствует какую-то прелесть монотонности от величественного однообразия моря. И кто любит море, любит и всегда неизменный порядок жизни на корабле.
Нигде дни, недели, месяцы не уходят в прошлое так быстро, как в открытом море. Они словно остаются за кормой так же незаметно, как легкие пузырьки воздуха в полосе белой пены, бегущей по следу корабля, и тонут в великом безмолвии, в котором проходит судно, как волшебное видение. Уходят дни, недели, месяцы, и только шторм может нарушить эту размеренную жизнь на корабле.
Но колдовское очарование монотонности, которое как будто сказывается даже и на голосах и движениях людей, сразу исчезает, когда на корабле узнают о близости земли.
Тут душа капитана снова приходит в смятение. Но теперь он не ищет уединения, не склонен сидеть запершись в тесной каюте, безучастный ко всему, и знать лишь радости утоления своего здорового аппетита. Когда начинаются приготовления ко входу в гавань, командира терзает неуемное беспокойство. Он уже не в состоянии оставаться хотя бы несколько секунд в своем святилище, капитанской каюте. Он стремится на палубу, и когда наступает желанная минута, жадно глядит вдаль прищуренными глазами. Душа его находится в состоянии крайнего напряжения. Тем временем тело капитана слабеет из-за потери аппетита. Таковы мои наблюдения, хотя, быть может, "слабеет" не то слово. Вернее было бы сказать, что капитанское тело "одухотворяется" оттого, что обладатель его пренебрегает пишсй, сном и всеми простыми телесными радостями, какие может доставить морская жизнь. Правда, в двух случаях я заметил, что в такие моменты забвение всех низменных потребностей организма не распространялось, к сожалению, на спиртные напитки.
Но эти два случая были, собственно говоря, патологические и единственные в моей морской практике. В первом случае жадная потребность в возбуждающих средствах возникла просто от душевного беспокойства, и я не решился бы утверждать, что капитан в какой бы то ни было степени утратил из-за этого свои качества опытного моряка. Момент был очень тревожный: земля оказалась неожиданно близко и не там, где ее ожидали, а погода к тому же была пасмурная и дул сильный ветер. Сойдя вниз к капитану, так как мне нужно было с ним поговорить, я имел несчастье застать его как раз в ту минуту, когда он торопливо откупоривал бутылку. Должен признаться, это меня порядком испугало: я хорошо знал болезненную обидчивость моего капитана. Мне удалось отступить незамеченным, и затем я вошел снова, нарочно как можно громче стуча сапогами по лесенке, ведущей в каюту. Но если бы я не был невольным свидетелем этой сцены, ничто в поведении капитана в течение следующих суток не вызвало бы у меня ни малейшего подозрения, что нашему капитану иногда изменяет мужество.
III
Совсем иначе было с бедным капитаном Б. Тут спиртное не играло никакой роли.
В молодости у капитана всегда, когда судно подходило к берегу, начиналась жестокая головная боль. Когда я познакомился с ним, ему уже перевалило за пятьдесят. Этот невысокий, плотный мужчина, важный, даже, пожалуй, немного чопорный, поражал меня своей образованностью. Менее всего похожий с виду на моряка, он, несомненно, был одним из лучших капитанов, под начальством которых мне выпало счастье служить. Родом он был, кажется, из Плимута, сын сельского врача, и оба его старших сына изучали медицину. Б. командовал большим лондонским судном, имя которого в свое время было довольно широко известно. Я безмерно уважал капитана Б. и потому с особым удовлетворением вспоминаю его последние слова при прощании со мной после полутора лет плавания,
Это было в доках Данди, куда мы доставили груз джута из Калькутты. В то утро мы получили расчет, и я пришел на пароход забрать свой сундучок с вещами и проститься. Капитан со свойственной ему немного высокомерной учтивостью осведомился о моих планах на будущее. Я ответил, что сегодня дневным поездом еду в Лондон держать экзамен на чин капитана. Я прослужил уже достаточно времени, чтобы получить диплом. Капитан Б. похвалил меня за то, что я не теряю даром времени, и проявил к моим делам такой явный интерес, что даже удивил меня. Затем встал со стула и сказал:
-- А вы уже наметили себе судно, на котором хотели бы плавать, когда выдержите экзамен?
Я отвечал, что у меня пока ничего нет на примете. Он пожал мне руку и произнес памятные слова:
-- Если окажетесь без работы, помните, что пока у меня есть корабль, на нем для вас всегда найдется место.
Вот самая большая похвала, какую может услышать от капитана его штурман, когда плавание окончено и о субординации больше нет речи! Это воспоминание волнует меня тем более, что бедняге Б. не суждено было снова выйти в море. Он чувствовал себя плохо уже тогда, когда мы проходили мимо острова Святой Елены, и окончательно слег, когда мы миновали Западные острова, но поднялся с постели, чтобы самому вести судно к берегу. Он через силу оставался на палубе до тех пор, пока мы не поравнялись с меловыми утесами, а там усталым голосом отдал необходимые распоряжения и на несколько часов поставил судно на якорь, чтобы послать телеграмму жене и принять на борт лоцмана, который должен был помочь ему провести наш корабль вдоль восточного берега. Он не чувствовал себя в силах самому выполнить эту задачу, ибо такое дело даже опытного морского волка держит на ногах целую ночь и целый день.
Когда мы прибыли в Данди, миссис Б. уже оказалась там - ожидала мужа, чтобы увезти его домой. Они поехали в Лондон тем же поездом, что и я. К тому времени, когда я сдал экзамен, корабль успел уйти в новый рейс без своего капитана, и, не попав на него, я отправился навестить бывшего начальника. Это единственный из моих капитанов, у кого я побывал в гостях.
Он уже не лежал в постели и, объявив мне, что "совсем поправился", сделал несколько неверных шагов мне навстречу, когда я вошел в гостиную. Было очевидно, что ему не хочется отплывать из этого мира в тот единственный рейс с неизвестным маршрутом, который делает в своей жизни моряк.
Все было очень мило -- просторная солнечная комната, окно-фонарь, у окна глубокое кресло-качалка с подушками, со скамеечкой для ног, бесшумные и внимательные услуги пожилой кроткой женщины, которая родила ему пятерых детей, а жила с ним под одной крышей вряд ли полных пять лет из тех тридцати, что прошли со дня их свадьбы.
Была здесь еще и другая женщина, в простом черном платье, совсем уже седая. Она сидела на стуле очень прямо и что-то шила, поглядывая украдкой на капитана. За все время моего визита она не вымолвила ни слова. Даже когда я отнес ей чашку чая, она лишь молча кивнула мне головой с тенью улыбки на крепко сжатых губах. Это, вероятно, была незамужняя сестра миссис Б., которая пришла помочь ей ухаживать за больным.
Младший сын, мальчик лет двенадцати, непоседа и, видимо, страстный любитель крикета, с увлечением рассказывал о подвигах Грэйса. Видел я и старшего сына, новоиспеченного врача, который увел меня в сад покурить и с важностью ученого специалиста, но в то же время с искренней печалью бормотал: "А аппетита у него все нет и нет! Не нравится мне это, совсем не нравится".
Последнее, что я помню,-- это как капитан кивал мне головой из окна, когда я обернулся, закрывая за собой калитку.
Посещение умирающего оставило в моей душе глубокое впечатление. Я не знаю, как назвать смерть -- прибытием в гавань или уходом из нее. Но этот морской капитан, сидевший в глубоком кресле, по временам смотрел перед собой тем пристальным, напряженным взглядом, каким глядит командир судна, направляя его к берегу. На этот раз он не говорил со мной ни о моей будущей службе, ни о судах, ни о том, что собирается опять в плавание. Нет, он рассказывал о своей прошлой жизни, говорил много, но отрывисто, как все капризные больные. Видно было, что женщины беспокоятся за него, но они молчали, не мешая ему говорить, и из этой нашей беседы я узнал о нем больше, чем за все полтора года совместного плавания. Узнал, что он "отслужил срок" у знаменитой Компании медных рудников, делая рейсы между Суонси и чилийским побережьем,-- вывозил уголь и ввозил медную руду. Ходил в оба конца с тяжелым грузом, словно бросая вызов великим морям за мысом Горн. Задача эта под силу лишь очень стойким судам и была хорошей школой выносливости для моряков Запада. Этой (давно уже несуществующей) Компании служила целая флотилия барков с медными днищами, с такой прочной деревянной обшивкой и шпангоутами, с такой прекрасной оснасткой, какую вряд ли когда-нибудь можно было увидеть у других судов, и с закаленным экипажем под командой молодых капитанов.
"Вот в какой школе я учился",-- сказал мне почти хвастливо капитан Б., полулежа на подушках и кутая ноги одеялом. Свою деятельность капитана он, совсем еще молодым, начал на одном из этих барков. И, по его рассказам, он неизменно перед тем, как после дальнего плавания повести судно к берегу, несколько дней чувствовал себя больным, но болезнь эта проходила мгновенно, как только покажется впереди знакомый береговой знак. Потом, когда он стал постарше, это прошло совсем он больше не волновался.
В то время как Б. говорил это, его усталый взгляд был неподвижно устремлен куда-то вдаль, так смотрит вперед моряк на корабле, когда ничего нет между ним и линией горизонта, где сливаются море и небо и где должно появиться то, чего всегда ищут вдали глаза моряка. Но, наблюдая за капитаном, я заметил также, что глаза его с любовью останавливались на лицах окружающих, на всех знакомых предметах родного гнезда, картина которого, должно быть, часто возникала в его памяти во время плавания, в минуты тревоги и напряжения. Чего искали его глаза вдали? Готовился ли он ввести свой корабль в неведомую гавань или неомраченный ум его намечал курс последнего плавания?
Трудно сказать. Ведь в этом рейсе, из которого никто не возвращается, прибытие и уход мгновенны, они сливаются в единый миг высшего и последнего напряжения. Я хорошо помню, что не заметил никаких признаков нерешительности в сосредоточенном выражении его изможденного лица, ни тени нервного беспокойства молодого капитана, который готовится пристать к незнакомому, не отмеченному на карте берегу. Нет, он был достаточно опытен, он столько раз в жизни приводил свой корабль к берегу и уводил его в море! И разве он не "отслужил свое" у знаменитой Компании медных рудников, не учился в этой школе стойких и смелых моряков?
СИМВОЛЫ НАДЕЖДЫ
IV
Прежде чем сняться с якоря, необходимо якорь "отдать". Эта совершенно очевидная, не требующая доказательств истина вызывает у меня сейчас желание поговорить на тему о недопустимом упрощении нашей морской терминологии, которое наблюдается в литературе.
Почти неизменно -- все равно, идет ли речь о судне или о целом флоте -журналист употребляет выражение "бросать якорь". Между тем якорь никогда не "бросают", и обращаться так бесцеремонно с техническими терминами -- это преступление против ясности, точности и красоты языка.
Якорь -- это замечательное изделие из железа, отлично приспособленное для употребления, а технический язык -- инструмент, создававшийся веками, доведенный до совершенства, безупречно отвечающий своему назначению.
Якорь в прошлом (я говорю "в прошлом", ибо в наши дни разные изобретения растут как грибы и появились какие-то штуки вроде клешней, с виду -- ничем не замечательные, обыкновенные крюки) представлял собой изобретение в своем роде весьма остроумное. Доказательством служит уже хотя бы его величина -- нет другого предмета, столь несоразмерно малого по сравнению с выпочняемой им огромной задачей! Посмотрите на якоря, висящие на кранбалках большого судна, какие они маленькие по сравнению с корпусом! Будь они золотые, они сошли бы за безделушки, за драгоценные украшения, не больше сережки в женском ухе. А между тем от них частенько зависит участь корабля.
Якорь изготовлен таким образом, и ему придана такая форма. чтобы можно было рассчитывать на его надежность. Дайте ему за что зацепиться, и он будет держать судно до тех пор, пока от него не отделился канат, а уж если канат отделится, то, что бы потом ни случилось с судном, якорь "погиб". У этого грубого, но честного куска железа, такого простого на вид, больше частей, чем у человеческого тела членов: кольцо, шток, пятка, веретено, лапы, зубцы. И все это, если верить газетным писакам, "бросают", когда судно прибыло на якорную стоянку!
Столь упорное употребление этого совершенно неверного термина объясняется тем, что безнадежно невежественный житель суши, видимо, представляет себе, будто якорь швыряют за борт. На самом же деле якорь в тот момент, когда его пора пустить в ход, находится уже за бортом, причем его не бросают, а просто дают ему опуститься. Он висит над водой на конце тяжелого, выдвинутого наружу бревна, которое называется "кранбалкой" или "катбалкой", на короткой массивной цепи, последнее звено которой мгновенно размыкается ударом деревянной колотушки или нажатием рычага, когда отдан приказ об этом, причем приказ гласит не "бросать якорь", как, по-видимому, воображают журналисты, а "отдать якорь".
Зеркало морей
Воспоминания и впечатления
Перевод с английского - М.Е. Абкиной
От автора
Эта книга, пожалуй, меньше всякой другой нуждается в предисловии. Но, поскольку все остальные мои книги (даже и "Летопись жизни", представляющая собой просто отрывок биографии) снабжены предисловиями "от автора", я не могу выпустить ее без предисловия, чтобы читатели не объяснили этого равнодушием или усталостью. Я очень хорошо знаю, что задача будет не из легких. Необходимость -- мать изобретательности, а так как в данном случае о необходимости и речи нет, то я не придумаю, о чем говорить с читателем. Необходимость, кроме того,-- величайший стимул к усилию над собой, а без него я не знаю, как и приступить к своей задаче. Тут играет роль одна особенность моего характера: я всю жизнь терпеть не мог делать над собой какие бы то ни было усилия.
Несмотря на эти расхолаживающие обстоятельства, мне придется все же выполнить свой долг: я обещал написать это предисловие. Несколько неосторожно сказанных слов связали меня обязательством, которое с тех пор камнем лежит у меня на душе.
Дело в том, что настоящая книга по содержанию своему очень лирична. Что же могут прибавить две-три странички предисловия к тремстам страницам задушевнейших излияний? В моей книге, откровенной, как предсмертная исповедь, я пытался раскрыть сущность моей ненасытной любви к морю. Возникшее таинственным образом,-- как всякая великая страсть, неисповедимой волей богов посланная нам, смертным,-- чувство это росло, нерассуждающее, непобедимое, выдержав все испытания, устояв против разочарований, которые таит в себе каждый день трудной, утомительной жизни. Душа наполнилась радостями и мучениями любви, с первого до последнего часа принимая их с удивлением и восторгом, без горечи и без сожалений.
Покоренный, но ничуть не обезволенный, я весь отдался этой страсти, могучей и многообразной, как сама жизнь, имевшей свои периоды дивной безмятежности, какую находишь иногда даже на груди неверной любовницы, полной коварства и злобы, но способной и на чарующую нежность. Тем, кто увидит в моих словах только лирическую иллюзию старого романтика, я отвечу, что двадцать лет я, как отшельник, удалившийся от мира, жил лишь этой своей любовью. Мир за линией морского горизонта для меня не существовал, как не существует он для мистиков, которые уединяются на вершинах высоких гор. Я говорю сейчас о сокровенной внутренней жизни, заключающей в себе все самое прекрасное и самое худшее, что только может происходить в глубинах человеческой души, о том, что человек безусловно вынужден переживать один, не теряя, однако, надежды на общение с себе подобными.
Пожалуй, это будет достаточным предисловием к моей прощальной исповеди, последним воспоминанием о моей великой страсти к морю. Я говорю "великой", ибо мне она представляется такой. Пусть другие называют меня безумцем. Ведь это говорят обо всех влюбленных. Но, что бы там ни говорили, одно несомненно: это чувство слишком огромно, чтобы его можно было выразить словами.
Я всегда это смутно понимал,-- и потому дальнейшие страницы можно назвать подлинной исповедью, в которой чуткому и дружески настроенному человеку откроется внутреннее содержание почти всей моей жизни. Конечно, период от шестнадцати до тридцати шести лет нельзя назвать веком, но это довольно большая полоса жизни, тех переживаний, которые постепенно учат человека видеть и чувствовать. Для меня этот период полон особого значения; и когда я его пережил и очутился в иной атмосфере, я сказал себе: "Теперь нужно рассказать обо всем этом, иначе я до конца дней останусь непонятым". Меня поддерживала не оставляющая нас ни в одиночестве, ни в толпе неистребимая вера в то, что в конце концов когда-нибудь, в какой-то день и час люди меня поймут.
И я оказался прав! Меня поняли так тонко и верно, как только может быть понят человек в нашей жизни, состоящей главным образом из загадок. О моей книге даны были отзывы, глубоко меня тронувшие, тем более что это говорили люди, профессия которых состоит в том, чтобы понимать, толковать, разбирать все,-- словом, литературные критики. Они высказывались на совесть, и некоторые из них говорили вещи, которые вызвали во мне одновременно и радость и сожаление о том, что я вздумал исповедоваться. Они поняли,-- одни смутно, другие ясно,-- к чему я стремился, и пришли к заключению, что я поставил себе достойную задачу. Они поняли, что моя цель -- раскрытие себя, но нашли, что в некоторых случаях раскрытие осталось неполным.
Один из критиков пишет: "Читая эти главы, все время ждешь откровения. Но личность нигде полностью не выявляется. Можно только поверить, что такое-то событие действительно пережито мистером Конрадом, что он знавал такого-то человека, что так прошла его жизнь, оставив ему эти воспоминания. Это рассказ о событиях его жизни, не всегда любопытных и значительных, чаще всего -- о тех случайных событиях, которые, неизвестно почему, запечатлеваются в мозгу и встают в памяти много лет спустя как символы какого-то неведомого священного ритуала, происходящего за завесой".
На это я могу сказать одно: книга моя написана с полной искренностью, ничего не утаивает, в ней только не выступает как действующее лицо сам автор. Это не исповедь в грехах, а исповедь в чувствах. Это наилучшая дань, какую я мог благоговейно отдать тому, что окончательно сформировало мой характер, убеждения и, в некотором смысле, определило мою судьбу: дань вечному морю, кораблям, которых уже нет, и простым людям, окончившим свой жизненный путь.
Д. Конрад
1919 год
... Над пучиной вод
Под парусами плыли корабли,-
Одни к земле, другие от земли.
Д. Чосер. "Рассказ Франклина"
ПРИБЫТИЕ И УХОД В МОРЕ
I
Прибытие и уход в море отмечают ритм жизни моряка и корабля. От берега к берегу -- вот в четырех словах земной путь корабля.
Под "отплытием" невежественные жители суши разумеют не то, что означает это слово для моряка. С "прибытием" дело обстоит проще: корабль "прибыл" тогда, когда с него увидели берег, а момент этот зависит от зоркости глаза и ясности воздуха. "Уход" же корабля на языке моряков не означает выход его из гавани. Слово это (так же как термин "прибытие") они относят не столько к самому событию, сколько к определенному действию, которым завершается целая процедура на судне. Прибытие для моряка -- это момент точного определения некоторых береговых ориентиров при помощи картушки компаса.
"Землю" -- будь то гора необычной формы, или скалистый мыс, или гряда дюн -- вы сперва охватываете одним взглядом. Позднее вы знакомитесь с местностью подробнее. Но в сущности прибытие, так или иначе, происходит в тот момент, когда раздается первый крик: "Земля!" Отплытие же есть некий морской церемониал: если даже судно уже несколько времени назад вышло из порта и много дней находится в море,-- пока берег не скрылся из виду, плавание, по понятиям моряка, еще не начиналось.
Отплытие -- не только последний момент, когда еще видна земля: это, так сказать, официальное прощание моряка с берегом в отличие от эмоционального "последнего прости". С этой минуты моряк оторвался от суши, оставшейся за кормой его корабля. Для моряка это -- событие его личной жизни. Не корабль, а он сам уходит в море, когда крюйспеленгами определяют место первой карандашной отметки на белом поле морской карты, на которой в дальнейшем каждый день будет таким же крестиком отмечаться местонахождение судна в полдень. Путь от одного порта до другого бывает отмечен шестьюдесятью, восьмьюдесятью... любым числом таких крестиков. За время моей службы наибольшее число крестиков -- сто тридцать -- пришлось на рейс от лоцманской станции Сэндхэдса в Бенгальском заливе до маяка на Силийских островах. Трудный то был рейс...
Отплытие всегда проходит благополучно, во всяком случае -- относительно благополучно. Если погода и пасмурная, это не имеет большого значения для корабля, перед которым открытое море. А вот прибытие может быть удачно или неудачно. Вы идете к земле, фиксируя в своем поле зрения только какую-то одну точку, и на всем пути, отмеченном извилистым узором на кора-бельной карте, судно неуклонно движется к этой точке, будь то островок среди океана, или мыс, который одиноко высится над длинным побережьем материка, или маяк на береговой круче, или попросту остроконечная верхушка горы, издали похожая на плавающий в волнах муравейник. Если вы верно определили местоположение этого ориентира, то прибытие будет благополучным, но туманы, снегопады, бури с дождем и густой облачностью -- вот враги, мешающие благополучно подойти к берегу.
I I
Иные капитаны уходят в плавание огорченные, недовольные, с грустью покидая родной берег. У них есть жена, а может быть, и дети, во всяком случае -- какая-нибудь привязанность или хотя бы только слабость, к предмету которой они не вернутся год, а то и больше. Я припоминаю лишь одного-единственного капитана, который взошел на палубу танцующей походкой и весело отдал первую команду. Но он, как я потом узнал, оставлял позади лишь кучу долгов и грозивший ему судебный процесс.
Я знавал многих капитанов, которые сразу же, как только судно выходило из узкого Ла-Манша, скрывались от своей команды на три-четыре дня. Они ныряли к себе в каюту и через несколько дней появлялись оттуда уже с более или менее ясным лицом. С такими капитанами ладить было легко. К тому же полное удаление от дел в первые дни плавания как бы являлось доказательством большого доверия капитана к своим помощникам, а такое доверие не может не льстить всякому порядочному моряку.
Помню, например, как я был польщен таким доверием славного капитана Мак-В. во время моего первого плавания в роли помощника и с каким наслаждением выполнял свои обязанности, чувствуя себя фактическим командиром судна. На самом деле это было, конечно, самообольщение: подлинным командиром оставался все-таки поддерживавший во мне эту иллюзию невидимый капитан за обшитой кленовой фанерой дверью с белой фарфоровой ручкой.
В эти первые дни по выходе в море душа командира неслышно говорит с вами сквозь дверь каюты, как из святая святых какого-нибудь храма, ибо, как ни называйте свой корабль -- храмом или "плавучим адом", капитанская каюта всегда остается местом священным.
Славный Мак-В. не выходил даже к обеду и завтраку и съедал в своем святилище все, что ему приносили на подносе, покрытом белой салфеткой. Наш буфетчик иронически поглядывал на дочиста опустошенные тарелки, которые уносил из каюты. Тоска по дому, одолевающая женатых моряков, не лишала капитана Мак-В. законного аппетита. Буфетчик неизменно приходил ко мне, сидевшему в кресле капитана во главе стола и торжественным шепотом сообщал: "Капитан требует еще кусок мяса и две картофелины". Нам, офицерам, было слышно, как капитан ворочается на своей койке или легонько похрапывает, как он тяжело вздыхает, плещется и фыркает в ванной. Мы докладывали ему обо всем сквозь замочную скважину. И наивысшим проявлением его прекрасного характера был кроткий и дружелюбный тон ответов: ведь иные капитаны в такие периоды затворничества постоянно находятся в сварливом настроении, их раздражает, кажется, самый звук чужого голоса, они воспринимают его как личную обиду и оскорбление.
Впрочем, такой сердитый затворник не причиняет своим подчиненным никакого беспокойства. А вот когда капитан -- человек с сильно развитым чувством долга (или, пожалуй, скорее сознанием собственного достоинства) и упорно желает проветривать свое дурное настроение весь день, а то и половину ночи на палубе, то это чистое наказание! Он расхаживает на юте, бросая вокруг угрюмые взгляды, словно хотел бы отравить море, и свирепо обрезает всякого, кто неосторожно вымолвит слово на расстоянии, с которого может быть услышан капитаном.
Переносить эти капризы начальства терпеливо, как подобает мужчине и офицеру, тем труднее, что в первые дни плавания у всех на корабле довольно плохое настроение. Сожаления, воспоминания, безотчетная тоска по прошедшим дням праздности, инстинктивное отвращение ко всякой работе. К тому же вначале обычно все не клеится, и особенно это дает себя знать в раздражающих мелочах. А в голове -- неотвязная мысль о том, что впереди целый год нелегкого существования,-- ведь в прежние времена южный рейс редко когда длился меньше года.
Да, должно пройти несколько дней. прежде чем моряки встряхнутся, все войдет в колею и успокоительная рутина жизни на корабле начнет оказывать на всех свое благотворное действие.
Эта размеренная жизнь в море -- великий целитель наболевших сердец и буйных голов. Мне приходилось наблюдать, как она хотя бы на время успокаивала самые мятежные натуры. В ней есть нечто здоровое, мирное, есть удовлетворение от завершенного круга ежедневных трудов, ибо каждый день жизни на корабле словно свершает свой круг внутри огромного кольца морского горизонта. Он заимствует какую-то прелесть монотонности от величественного однообразия моря. И кто любит море, любит и всегда неизменный порядок жизни на корабле.
Нигде дни, недели, месяцы не уходят в прошлое так быстро, как в открытом море. Они словно остаются за кормой так же незаметно, как легкие пузырьки воздуха в полосе белой пены, бегущей по следу корабля, и тонут в великом безмолвии, в котором проходит судно, как волшебное видение. Уходят дни, недели, месяцы, и только шторм может нарушить эту размеренную жизнь на корабле.
Но колдовское очарование монотонности, которое как будто сказывается даже и на голосах и движениях людей, сразу исчезает, когда на корабле узнают о близости земли.
Тут душа капитана снова приходит в смятение. Но теперь он не ищет уединения, не склонен сидеть запершись в тесной каюте, безучастный ко всему, и знать лишь радости утоления своего здорового аппетита. Когда начинаются приготовления ко входу в гавань, командира терзает неуемное беспокойство. Он уже не в состоянии оставаться хотя бы несколько секунд в своем святилище, капитанской каюте. Он стремится на палубу, и когда наступает желанная минута, жадно глядит вдаль прищуренными глазами. Душа его находится в состоянии крайнего напряжения. Тем временем тело капитана слабеет из-за потери аппетита. Таковы мои наблюдения, хотя, быть может, "слабеет" не то слово. Вернее было бы сказать, что капитанское тело "одухотворяется" оттого, что обладатель его пренебрегает пишсй, сном и всеми простыми телесными радостями, какие может доставить морская жизнь. Правда, в двух случаях я заметил, что в такие моменты забвение всех низменных потребностей организма не распространялось, к сожалению, на спиртные напитки.
Но эти два случая были, собственно говоря, патологические и единственные в моей морской практике. В первом случае жадная потребность в возбуждающих средствах возникла просто от душевного беспокойства, и я не решился бы утверждать, что капитан в какой бы то ни было степени утратил из-за этого свои качества опытного моряка. Момент был очень тревожный: земля оказалась неожиданно близко и не там, где ее ожидали, а погода к тому же была пасмурная и дул сильный ветер. Сойдя вниз к капитану, так как мне нужно было с ним поговорить, я имел несчастье застать его как раз в ту минуту, когда он торопливо откупоривал бутылку. Должен признаться, это меня порядком испугало: я хорошо знал болезненную обидчивость моего капитана. Мне удалось отступить незамеченным, и затем я вошел снова, нарочно как можно громче стуча сапогами по лесенке, ведущей в каюту. Но если бы я не был невольным свидетелем этой сцены, ничто в поведении капитана в течение следующих суток не вызвало бы у меня ни малейшего подозрения, что нашему капитану иногда изменяет мужество.
III
Совсем иначе было с бедным капитаном Б. Тут спиртное не играло никакой роли.
В молодости у капитана всегда, когда судно подходило к берегу, начиналась жестокая головная боль. Когда я познакомился с ним, ему уже перевалило за пятьдесят. Этот невысокий, плотный мужчина, важный, даже, пожалуй, немного чопорный, поражал меня своей образованностью. Менее всего похожий с виду на моряка, он, несомненно, был одним из лучших капитанов, под начальством которых мне выпало счастье служить. Родом он был, кажется, из Плимута, сын сельского врача, и оба его старших сына изучали медицину. Б. командовал большим лондонским судном, имя которого в свое время было довольно широко известно. Я безмерно уважал капитана Б. и потому с особым удовлетворением вспоминаю его последние слова при прощании со мной после полутора лет плавания,
Это было в доках Данди, куда мы доставили груз джута из Калькутты. В то утро мы получили расчет, и я пришел на пароход забрать свой сундучок с вещами и проститься. Капитан со свойственной ему немного высокомерной учтивостью осведомился о моих планах на будущее. Я ответил, что сегодня дневным поездом еду в Лондон держать экзамен на чин капитана. Я прослужил уже достаточно времени, чтобы получить диплом. Капитан Б. похвалил меня за то, что я не теряю даром времени, и проявил к моим делам такой явный интерес, что даже удивил меня. Затем встал со стула и сказал:
-- А вы уже наметили себе судно, на котором хотели бы плавать, когда выдержите экзамен?
Я отвечал, что у меня пока ничего нет на примете. Он пожал мне руку и произнес памятные слова:
-- Если окажетесь без работы, помните, что пока у меня есть корабль, на нем для вас всегда найдется место.
Вот самая большая похвала, какую может услышать от капитана его штурман, когда плавание окончено и о субординации больше нет речи! Это воспоминание волнует меня тем более, что бедняге Б. не суждено было снова выйти в море. Он чувствовал себя плохо уже тогда, когда мы проходили мимо острова Святой Елены, и окончательно слег, когда мы миновали Западные острова, но поднялся с постели, чтобы самому вести судно к берегу. Он через силу оставался на палубе до тех пор, пока мы не поравнялись с меловыми утесами, а там усталым голосом отдал необходимые распоряжения и на несколько часов поставил судно на якорь, чтобы послать телеграмму жене и принять на борт лоцмана, который должен был помочь ему провести наш корабль вдоль восточного берега. Он не чувствовал себя в силах самому выполнить эту задачу, ибо такое дело даже опытного морского волка держит на ногах целую ночь и целый день.
Когда мы прибыли в Данди, миссис Б. уже оказалась там - ожидала мужа, чтобы увезти его домой. Они поехали в Лондон тем же поездом, что и я. К тому времени, когда я сдал экзамен, корабль успел уйти в новый рейс без своего капитана, и, не попав на него, я отправился навестить бывшего начальника. Это единственный из моих капитанов, у кого я побывал в гостях.
Он уже не лежал в постели и, объявив мне, что "совсем поправился", сделал несколько неверных шагов мне навстречу, когда я вошел в гостиную. Было очевидно, что ему не хочется отплывать из этого мира в тот единственный рейс с неизвестным маршрутом, который делает в своей жизни моряк.
Все было очень мило -- просторная солнечная комната, окно-фонарь, у окна глубокое кресло-качалка с подушками, со скамеечкой для ног, бесшумные и внимательные услуги пожилой кроткой женщины, которая родила ему пятерых детей, а жила с ним под одной крышей вряд ли полных пять лет из тех тридцати, что прошли со дня их свадьбы.
Была здесь еще и другая женщина, в простом черном платье, совсем уже седая. Она сидела на стуле очень прямо и что-то шила, поглядывая украдкой на капитана. За все время моего визита она не вымолвила ни слова. Даже когда я отнес ей чашку чая, она лишь молча кивнула мне головой с тенью улыбки на крепко сжатых губах. Это, вероятно, была незамужняя сестра миссис Б., которая пришла помочь ей ухаживать за больным.
Младший сын, мальчик лет двенадцати, непоседа и, видимо, страстный любитель крикета, с увлечением рассказывал о подвигах Грэйса. Видел я и старшего сына, новоиспеченного врача, который увел меня в сад покурить и с важностью ученого специалиста, но в то же время с искренней печалью бормотал: "А аппетита у него все нет и нет! Не нравится мне это, совсем не нравится".
Последнее, что я помню,-- это как капитан кивал мне головой из окна, когда я обернулся, закрывая за собой калитку.
Посещение умирающего оставило в моей душе глубокое впечатление. Я не знаю, как назвать смерть -- прибытием в гавань или уходом из нее. Но этот морской капитан, сидевший в глубоком кресле, по временам смотрел перед собой тем пристальным, напряженным взглядом, каким глядит командир судна, направляя его к берегу. На этот раз он не говорил со мной ни о моей будущей службе, ни о судах, ни о том, что собирается опять в плавание. Нет, он рассказывал о своей прошлой жизни, говорил много, но отрывисто, как все капризные больные. Видно было, что женщины беспокоятся за него, но они молчали, не мешая ему говорить, и из этой нашей беседы я узнал о нем больше, чем за все полтора года совместного плавания. Узнал, что он "отслужил срок" у знаменитой Компании медных рудников, делая рейсы между Суонси и чилийским побережьем,-- вывозил уголь и ввозил медную руду. Ходил в оба конца с тяжелым грузом, словно бросая вызов великим морям за мысом Горн. Задача эта под силу лишь очень стойким судам и была хорошей школой выносливости для моряков Запада. Этой (давно уже несуществующей) Компании служила целая флотилия барков с медными днищами, с такой прочной деревянной обшивкой и шпангоутами, с такой прекрасной оснасткой, какую вряд ли когда-нибудь можно было увидеть у других судов, и с закаленным экипажем под командой молодых капитанов.
"Вот в какой школе я учился",-- сказал мне почти хвастливо капитан Б., полулежа на подушках и кутая ноги одеялом. Свою деятельность капитана он, совсем еще молодым, начал на одном из этих барков. И, по его рассказам, он неизменно перед тем, как после дальнего плавания повести судно к берегу, несколько дней чувствовал себя больным, но болезнь эта проходила мгновенно, как только покажется впереди знакомый береговой знак. Потом, когда он стал постарше, это прошло совсем он больше не волновался.
В то время как Б. говорил это, его усталый взгляд был неподвижно устремлен куда-то вдаль, так смотрит вперед моряк на корабле, когда ничего нет между ним и линией горизонта, где сливаются море и небо и где должно появиться то, чего всегда ищут вдали глаза моряка. Но, наблюдая за капитаном, я заметил также, что глаза его с любовью останавливались на лицах окружающих, на всех знакомых предметах родного гнезда, картина которого, должно быть, часто возникала в его памяти во время плавания, в минуты тревоги и напряжения. Чего искали его глаза вдали? Готовился ли он ввести свой корабль в неведомую гавань или неомраченный ум его намечал курс последнего плавания?
Трудно сказать. Ведь в этом рейсе, из которого никто не возвращается, прибытие и уход мгновенны, они сливаются в единый миг высшего и последнего напряжения. Я хорошо помню, что не заметил никаких признаков нерешительности в сосредоточенном выражении его изможденного лица, ни тени нервного беспокойства молодого капитана, который готовится пристать к незнакомому, не отмеченному на карте берегу. Нет, он был достаточно опытен, он столько раз в жизни приводил свой корабль к берегу и уводил его в море! И разве он не "отслужил свое" у знаменитой Компании медных рудников, не учился в этой школе стойких и смелых моряков?
СИМВОЛЫ НАДЕЖДЫ
IV
Прежде чем сняться с якоря, необходимо якорь "отдать". Эта совершенно очевидная, не требующая доказательств истина вызывает у меня сейчас желание поговорить на тему о недопустимом упрощении нашей морской терминологии, которое наблюдается в литературе.
Почти неизменно -- все равно, идет ли речь о судне или о целом флоте -журналист употребляет выражение "бросать якорь". Между тем якорь никогда не "бросают", и обращаться так бесцеремонно с техническими терминами -- это преступление против ясности, точности и красоты языка.
Якорь -- это замечательное изделие из железа, отлично приспособленное для употребления, а технический язык -- инструмент, создававшийся веками, доведенный до совершенства, безупречно отвечающий своему назначению.
Якорь в прошлом (я говорю "в прошлом", ибо в наши дни разные изобретения растут как грибы и появились какие-то штуки вроде клешней, с виду -- ничем не замечательные, обыкновенные крюки) представлял собой изобретение в своем роде весьма остроумное. Доказательством служит уже хотя бы его величина -- нет другого предмета, столь несоразмерно малого по сравнению с выпочняемой им огромной задачей! Посмотрите на якоря, висящие на кранбалках большого судна, какие они маленькие по сравнению с корпусом! Будь они золотые, они сошли бы за безделушки, за драгоценные украшения, не больше сережки в женском ухе. А между тем от них частенько зависит участь корабля.
Якорь изготовлен таким образом, и ему придана такая форма. чтобы можно было рассчитывать на его надежность. Дайте ему за что зацепиться, и он будет держать судно до тех пор, пока от него не отделился канат, а уж если канат отделится, то, что бы потом ни случилось с судном, якорь "погиб". У этого грубого, но честного куска железа, такого простого на вид, больше частей, чем у человеческого тела членов: кольцо, шток, пятка, веретено, лапы, зубцы. И все это, если верить газетным писакам, "бросают", когда судно прибыло на якорную стоянку!
Столь упорное употребление этого совершенно неверного термина объясняется тем, что безнадежно невежественный житель суши, видимо, представляет себе, будто якорь швыряют за борт. На самом же деле якорь в тот момент, когда его пора пустить в ход, находится уже за бортом, причем его не бросают, а просто дают ему опуститься. Он висит над водой на конце тяжелого, выдвинутого наружу бревна, которое называется "кранбалкой" или "катбалкой", на короткой массивной цепи, последнее звено которой мгновенно размыкается ударом деревянной колотушки или нажатием рычага, когда отдан приказ об этом, причем приказ гласит не "бросать якорь", как, по-видимому, воображают журналисты, а "отдать якорь".