Страница:
Павел сейчас же отыскал черепок, оторвал лоскуток от своей изношенной рубахи, скрутив, положил его вместо фитиля в масло, зажег у своего мало-помалу разгорающегося огня и подал Сироне этот более чем простой светильник, говоря:
— Послужить может; в Александрии же я позабочусь о лампах, которыми можно будет полюбоваться и которые будут сделаны мастерами получше меня.
Сирона поставила светильник в расселину скалы в головах своей постели и улеглась.
Свет отгоняет ночью не только хищных зверей, но и страх от человека; и галлиянка избавилась теперь при скудном свете от всех тревожных мыслей.
Ясно и спокойно обдумывала она свое положение и решилась покинуть пещеру и довериться анахорету не иначе как увидевшись и переговорив с Поликарпом. Он же знал теперь, где ее искать, и, верно, думала она, вернулся бы к ней, если бы гроза и беззвездная ночь не лишили его возможности взобраться снова на гору.
«Завтра я опять увижу его и раскрою перед ним мое сердце, и дам ему прочесть в моей душе как в развернутой книге, где он на каждой странице и строке найдет свое имя. Я скажу ему также, что обращалась с молитвой к его „Доброму Пастырю“, и как хорошо стало у меня после этого на душе, и что я хочу сделаться христианкой, как его сестра Марфана и как его мать. Дорофея, конечно, очень обрадуется, когда услышит это, и она уж верно не поверила, что я дурная женщина, и она ведь всегда любила меня, так же как и дети, как и дети…
И толпа резвых малюток вдруг возникла в ее воображении; незаметно мысли Сироны перешли в сновидения, и благодетельный сон коснулся нежной рукою ее сердца и разогнал из ее души последнюю тень заботы.
Беспечно улыбаясь, дремала она, как ребенок, которого ангелы-хранители целуют в слегка закрытые глаза, между тем как ее странный защитник то переворачивал дымящиеся головни в своем сыром очаге и с раскрасневшимся лицом раздувал гаснущие уголья, то расхаживал тревожно взад и вперед и, проходя мимо входа в пещеру, каждый раз останавливался, чтобы кинуть тревожный взгляд на свет, выходящий оттуда, где отдыхала Сирона.
С той минуты как он бросил Поликарпа на землю, Павел еще ни разу не вспомнил о ваятеле.
Он ни на одно мгновение не раскаивался в своем поступке, и мысль, что падение на жесткий камень святой горы несравненно опаснее, чем падение на песок арены, совсем не приходила ему в голову.
Такую острастку, думал он, тот нахал заслужил вполне. И разве он, Павел, который спас Сироне жизнь и взял на себя обязанность защищать ее, не имел на нее больше прав?
Красота галлиянки произвела на него впечатление при первой же встрече; но ни одной нечистой мысли не пробуждалось в нем, когда он любовался ею и с умилением прислушивался к ее детским словам. И только уже пламенное излияние Поликарпа запало ему в душу, как искры, которые быстро разожгли его ревность и опасение уступить Сирону другому в неукротимое пламя.
Анахорет не хотел отдать эту женщину никому, он хотел и впредь заботиться о ней, чтобы она была всем обязана ему и только ему одному! Поэтому, не медля ни минуты, отдался он телом и душой приготовлениям к ее бегству.
Духота грозового воздуха, гром и молния, ливень и ночной мрак нисколько не помешали ему, и пока он, измокнув, утомившись, подвергаясь опасности, прыгал и пробирался ощупью по скалам, он думал только об одном, как бы вернее всего отвезти ее в Александрию и там доставить ей все, что только может нравиться женщине.
Ничего, ровно ничего не требовал он для себя, и все, что он придумывал и соображал, все относилось исключительно к тому, что можно предоставить ей.
Когда он устроил и зажег для нее лампадку, он подошел к ней поближе, и даже как будто бы испугался, увидя красоту ее лица, освещенного трепетным светом огонька.
Вслед за тем она скрылась, и он остался один среди ночного мрака и под дождем.
Не находя покоя, бродил он взад и вперед, и томительная тоска и желание еще раз увидеть ее лицо, освещенное лампадкой, и ее белую руку, протянувшуюся за ночником, начало все сильнее и сильнее овладевать им и все более и более ускорять биение его сердца.
И каждый раз, когда Павел проходил мимо пещеры и замечал свет, в нем пробуждалось неодолимое влечение подкрасться к ней и взглянуть на нее еще раз.
О молитве и бичевании, своих старых средствах против греховных мыслей, он уже не думал; но зато упорно подыскивал причину, которая могла бы извинить его перед самим собою, если бы он решился к ней войти.
И вот александриец вспомнил, что в пещере лежит овечья шкура, а ночь ведь холодна. Несмотря на свой обет не носить более шубы, он решился зайти за этим одеянием, и если он при этом увидит и ее, что же за беда?
Когда Павел вошел в проход, тайный голос увещевал его вернуться и этот же голос говорил ему, что он сбился с истинного пути и крадется как вор; но тотчас же последовал и извинительный ответ: «Это для того, чтобы не разбудить ее; ведь она же спит».
И после этого смолкло всякое дальнейшее сомнение, ибо он дошел уже до того места, где у конца прохода открывалась та часть пещеры, в которой спала Сирона.
Она лежала на своей жесткой постели, объятая глубоким сном и очаровательно прекрасная.
Глубокий мрак царил вокруг; слабый свет лампады освещал только малую часть жалкой глухой пещеры; но голова, шея и руки Сироны, освещенные огоньком, точно сияли собственным светом и как будто еще усиливали блеск слабого пламени.
Павел опустился на колени и, не смея дохнуть, обратил страстный и неподвижный взор на спящую красавицу.
Сироне что-то снилось.
Обрамленная золотистыми локонами, голова ее покоилась на высокой подушке из травы, а слегка раскрасневшееся лицо было обращено кверху. Полузакрытые губы тихо шевелились, а вот шевельнулась и согнутая белая рука, покоившаяся в полном свете лампы у нее над головою.
«Она как будто говорит?» — спросил себя Павел и крепко прижался левым виском к уступу скалы, словно хотел этим остановить свою все быстрее и быстрее бегущую кровь и помешать ей излиться в его разгоряченный мозг.
Губы спящей снова зашевелились.
Итак, Сирона в самом деле говорила?
Не его ли она звала?
Этого не могло быть, так как она крепко спала; но Павлу хотелось так думать и верить, и он подкрался к ней поближе, склонился над нею и, сам не смея вздохнуть, начал прислушиваться к тихому, ровному дыханию, которое колебало ее грудь.
Не владея больше собою, он коснулся своими обросшими губами ее белой руки, которую она отодвинула, однако не просыпаясь; вслед за тем его взор остановился на ее губах, на полуприкрытых ими белоснежных зубах, и им овладело непреодолимое желание поцеловать эти губы.
С трепетом наклонился он и был уже близок к исполнению своего желания, как вдруг отшатнулся, точно испуганный каким-то внезапным явлением, и устремил глаза уже не на алые губы спящей красавицы, а на ее руку, поднятую над головою.
Свет светильника отражался на золотом перстне, сверкавшем на пальце у Сироны, и ярко освещал резной оникс, на котором изображена была богиня города Антиохии — Тихе с шаром на голове и с рогом изобилия в руке.
При виде этого камня анахоретом овладело новое, необычайное волнение.
Дрожащими пальцами схватился он за грудь и нащупал под своей разорванной рубахой маленький железный крестик и перстень, снятый им с похолодевшей руки матери Ермия. В этот золотой перстень был вставлен оникс с совершенно таким же изображением, как у галлиянки.
Анахорет выпустил из рук тесемку со своею величайшей драгоценностью, схватился за свои косматые волосы, тяжко простонал и повторил потом несколько раз, точно моля прощения, имя Магдалины.
Вдруг он разбудил Сирону громким голосом и спросил настоятельно:
— От кого у тебя этот перстень?
— Фебиций подарил его мне, — ответила галлиянка. — Он говорил, что получил его много лет тому назад в Антиохии в подарок и что это работа какого-то великого художника. Но для меня он потерял всякую цену, и если он тебе нравится, то возьми его.
— Брось его, — воскликнул Павел, — он принесет тебе несчастье!
И вслед за тем анахорет поднялся, вышел с поникшей головой из пещеры, кинулся на мокрые камни перед очагом и воскликнул:
— Магдалина, ты чистейшая! Из Гликеры ты сделалась святой мученицей и нашла путь в Царствие Небесное; и для меня настал некогда день Дамаска, и я дерзнул назваться Павлом, а теперь, а теперь?
В отчаянии ударил он себя в лоб и простонал:
— Все, все напрасно!
ГЛАВА XVIII
Низкие натуры только слегка затрагиваются той неизмеримо глубокой скорбью, которую испытывает душа, отчаивающаяся в самой себе, но чем тяжелее поражает такое страдание благородную натуру, тем вернее действует оно на нее силой своего просветления.
Павел уже не думал более о спящей красавице. Томимый жестокой душевной мукой, лежал он на камнях, и мысль, что он боролся тщетно, не покидала его.
Когда он взял на себя и грех, и наказание, и позор Ермия, ему показалось было, что он уже совершенно пребывает на пути Господа.
А теперь?
Он чувствовал себя подобно атлету, который на состязании в беге почти у самой цели споткнулся о камень и упал на песок. «Бог взирает на помышления, не на дела, — бормотал он. — Согрешил я с Сироной или нет — это безразлично. Когда я склонился над нею, тогда я был всецело во власти лукавого, и вступил в союз с смертельным врагом Того, Кому отдался телом и душою. К чему мне теперь это бегство от света и эта бесплодная жизнь в пустыне? Кто все только удаляется от борьбы, тот, конечно, может хвалиться, что никогда не был побежден; но разве можно такого назвать героем? Нет, кто посреди треволнений света не уклонится от пути Господа, тому принадлежит пальма первенства, а я, я иду себе одиноко, и первой встречи с каким-нибудь мальчиком и с женщиной, угрозы одного и красоты другой уже довольно, чтобы заставить меня забыть мою цель и тотчас же отвлечь меня с прямого пути в болото зла. Не так, не здесь найти мне то, к чему я стремлюсь! Но как же, но как же? Просвети меня, Господи, и научи меня, что делать!»
Павел приподнялся и, став на колени, начал горячо молиться. Когда он, наконец, произнес аминь, голова его горела и язык точно совсем иссох.
Тучи разошлись; только на западе висели еще над горизонтом черные массы. Время от времени вспыхивали отдаленные молнии и освещали зубчатую вершину горы. Луна уже взошла; круг ее, переходивший на ущерб, часто затемнялся густыми, быстро проносившимися тучами. Ослепительные, яркие молнии, нежный свет и густой мрак чередовались точно с какою-то тревожною быстротою, когда Павел, наконец, встал и начал спускаться к ключу, чтобы напиться и охладить голову свежею водою.
Шагая с камня на камень, он повторял себе, что до начала новой жизни должен еще наложить на себя покаяние, тяжкое покаяние. Но какое?
Вот он дошел до ключа, окруженного скалами, и наклонился к воде; но не успев еще омочить губы, вдруг выпрямился, решившись не пить, именно потому, что чувствовал страшную жажду.
Быстро, почти с какою-то горячностью отвернулся анахорет от ключа, и после этой маленькой победы над самим собою у него стало немного легче на душе и бурное волнение улеглось.
Ему не терпелось поскорее уйти из этой пустыни и со святой горы подальше куда-нибудь, и он был готов хоть сейчас же бежать.
Но куда бежать? Это было безразлично; ведь он искал страдания, а страдание росло, как сорная трава, по всем дорогам.
«От чего тебе спасаться?» — этот вопрос звучал в его душе, точно эхо, вызванное его окликом. И ответа не пришлось долго ждать: «Ты сам и есть тот, от которого тебе надо бежать. Твое собственное „я“ и есть твой враг, и в какую пустыню ты бы ни скрылся, всюду оно последует за тобою, и скорее ты избавишься от собственной тени, чем от него!»
Чувство полного бессилия вполне овладело им, и после тревожного волнения последних часов он теперь совершенно упал духом.
Утомившись, ослабев, исполнившись отвращения к себе самому и к жизни, пустынник опустился на камень и начал с полным спокойствием обдумывать события последних дней и часов.
«Я превзошел в глупости всех глупцов, с которыми когда-либо встречался, — думал он, — и при этом произвел такую путаницу, какой не исправить бы мне, будь я даже мудрецом, а сделаться мудрецом для меня так же невозможно, как сделаться черепахой или фениксом. Я раз как-то слышал рассказ про какого-то отшельника, который убил путника только для того, чтобы исполнить заповедь, повелевающую погребать умерших. И я поступил совершенно так же, как этот отшельник, ибо повергнул в бедствие невинную женщину и взял на себя небывалый грех, чтобы избавить другого от горя и нести чужую вину. Чуть свет пойду в оазис и признаюсь Петру и Агапиту во всем, что я наделал. Они накажут меня, и я со своей стороны честно постараюсь снести без малейшего послабления, что они на меня возложат. Чем меньше я буду щадить самого себя, тем скорее помилует меня вечный Судия».
Он встал, взглянул на звезды и, заметив по их положению, что утро уже близко, собрался возвратиться к Сироне, которая теперь уже была для него только несчастной женщиной, перед которой он был виноват во многом. Вдруг донесся до него громкий жалобный вскрик, раздавшийся где-то поблизости.
Невольно он наклонился, чтобы поднять камень для защиты, и стал прислушиваться.
Он знал каждую скалу в окрестностях источника, и когда тот странный стон раздался вторично, ему стало ясно, что звук доносится с места, где он часто сиживал; большая плита, поддерживаемая толстым гранитным столбом, выдавалась там далеко над утесом и укрывала от солнца даже в полдень, когда нигде нельзя было найти ни малейшего следа тени.
Может быть, какой-нибудь раненый зверь укрылся под этим навесом от дождя?
Осторожно пошел Павел вперед.
Вот стон раздался громче и болезненнее прежнего, и не было сомнения, это был человек.
Тотчас же бросив камень в сторону, анахорет опустился на колени и вскоре увидел на сухих камнях под нависшею плитой, в самом отдаленном уголке, неподвижное человеческое тело.
«Может быть, пастух, пораженный молнией», — подумал он, ощупывая руками кудрявую голову и безжизненно опущенные сильные руки лежавшего.
Когда же он приподнял тело больного, продолжавшего тихо стонать, и прислонил его головою к своей широкой груди, из волос несчастного пахнуло на него благовонием тонкого масла, и страшное предчувствие проснулось в его душе.
— Поликарп! — воскликнул он, крепче обхватив руками стан больного, и названный этим именем пошевельнулся и пробормотал несколько слов тихим голосом, но достаточно громко и внятно для Павла, который понял теперь, что не ошибся в своем предположении.
Громко вскрикнув, поднял он обессилевшее тело юноши на руки и понес его бережно, точно ребенка, к краю источника, у которого опустил свою благородную ношу на мокрую траву.
Поликарп вздрогнул и раскрыл глаза.
Утро уже занималось, легкие облачка на восточном горизонте начали окаймляться розовыми краями, и приближающийся день снял мрачный покров с окружающей природы.
Поликарп узнал анахорета, обмывавшего дрожащими руками рану на его затылке. Глаза юноши сверкнули огнем, и с напряжением последнего остатка силы он оттолкнул своего избавителя.
Павел не уклонился, но принял удар своей жертвы, точно привет или подарок, и подумал: «Да, будь у тебя в руке кинжал, я и тогда не отстранился бы».
Рана художника была пугающе велика и глубока, но кровь запеклась в его густых волосах и закрыла рану, точно плотная перевязка.
Вода, которой Павел обмыл затылок ваятеля, произвела новое кровотечение, и вследствие усилия, с которым Поликарп оттолкнул своего врага, он впал в беспамятство.
Тусклый свет зари усилил еще более бледность бескровного лица, покоившегося с помутившимися глазами на коленях анахорета.
«Он умирает», — пробормотал Павел в смертельном страхе и взглянул, едва переводя дух и отыскивая помощи, в долину и на вершину горы.
Пылая в блеске зари, теряясь в свежем сияющем тумане, высилась перед ним величественная громада горы, на которой Господь начертал на каменных скрижалях закон для своего народа и для всех народов Земли, и Павлу показалось, точно он видит исполинскую фигуру Моисея на высочайшей вершине горы, точно из его уст слышит строжайшую из всех заповедей: «Не убей!» — и с грозной силой и подобно звуку меди поражают эти слова его слух.
Закрыв лицо руками, Павел держал с безмолвным отчаянием свою жертву на коленях.
Он закрыл глаза и не смел взглянуть ни на бледное лицо юноши, ни на гору, а медный звук голоса, доносившегося с высоты, слышался все громче и громче, и, почти обезумев от волнения, пустынник все только и слышал ту страшную заповедь: «Не убей», а затем другую: «Не пожелай жены ближнего своего!» — и третью: «Не прелюбодействуй!» — и, наконец, четвертую: «Да не будут у тебя иные боги, кроме меня!»
Кто согрешит против одной из этих заповедей, тот будет осужден, а он, он преступил все четыре, преступил их на тернистом пути к спасению!
Внезапным диким движением вскинул он руки к небу и поднял, тяжело дыша, взоры к горе.
Что это?
На вершине Синая, где находился наблюдательный пост фаранитской стражи, развевался значок, показывавший, что неприятель приближается.
Павел не ошибся.
Придя ввиду близкой опасности в себя и собравшись с мыслями, он понял, что звук, все еще доносившийся потрясающим голосом до его слуха, исходит от медной доски, в которую бьет страж на горе, чтобы предостеречь жителей оазиса и анахоретов.
Неужели Ермий вернулся? Или блеммийцы его опередили? С какой стороны шли полчища хищников? Что делать? Остаться ли здесь возле своей жертвы или спешить на помощь к своим беззащитным товарищам?
В недоумении и в страхе глядел Павел на бледное лицо юноши, и глубокое, болезненное сострадание исполнило его душу.
Как прекрасен был этот юноша, этот пышный цветок, сломленный его грубой рукою! И эти темно-русые кудри вчера еще, может быть, гладила рука матери!
На глаза анахорета навернулись слезы, и с нежностью отца он склонился над этим бледным лицом и тихо поцеловал бескровные губы раненого.
Радостный трепет пробежал у него по телу: губы Поликарпа не похолодели, а вот и рука его пошевельнулась! А вот? Нет сомнения! Благодарение Господу! Вот и глаза его открылись!
«Я не убийца! — отозвалось в сердце Павла точно ликование тысячи голосов. И вслед за тем он подумал: — Снесу его к родителям в оазис, — а потом на гору к братьям!»
Но снова зазвучал с еще большей силой звон медной доски, и тишина священной пустыни огласилась с разных сторон отдаленным гулом человеческих голосов, звуком военной трубы и глухим ревом. Казалось, точно какое-то волшебство внезапно оживило немые скалы и дало им голос, и точно все эти звуки неслись, подобно потокам, неожиданно изменившим свое течение, вверх ко всем ущельям и лощинам горы.
«Поздно! — пробормотал анахорет, — если бы я только мог, только знал… »
— Эй слушай, благочестивый Павел! — прервал его недоумевающее раздумье звонкий, ликующий и торжествующий женский голос, раздавшийся точно где-то в воздушной вышине. — Ермий жив, Ермий вернулся! Взгляни на гору. Там развевается знамя, а Ермий предостерег стражу. Блеммийцы идут, и он послал меня за тобою. Он зовет тебя к башне на западной стороне оврага скорого пути. Скорее! Сейчас же! Слышишь ли? Он велел передать тебе это. Но у тебя на коленях лежит кто-то? Да это ведь — это…
— Это, — крикнул Павел в ответ, — сын твоего господина, Поликарп, который смертельно болен. Сбегай в оазис и скажи сенатору, скажи Дорофее…
— У меня и без того дела хватает! — перебила его пастушка. — Ермий велел мне позвать Геласия, Псоя и Дулу, а если бы я еще побежала в оазис, то они заперли бы меня там и не пустили бы назад на гору. Да что это случилось с бедняжкой? Ну, да все равно! Сегодня найдется для тебя другое дело, чем жаловаться, что сенаторский сын пробил себе голову. Беги скорее к башне, говорю я тебе, и оставь его на месте или отнеси его в твою новую берлогу, и пусть там твоя любовница ухаживает за ним.
— Дьявол! — крикнул Павел и схватился за камень.
— Оставь его, — крикнула в ответ Мириам, — я скажу Фебицию, где она спряталась, если ты не сделаешь, что приказал Ермий. А теперь я созову других, и у башни мы опять увидимся. Да смотри, не замешкайся у твоей светловолосой подруги, ты, благочестивый Павел, ты, святой Павел!
И, громко захохотав, понеслась она по скалам, точно на крыльях.
Александриец посмотрел гневно ей вслед, однако вынужден был согласиться, что совет ее хорош, взял раненого на плечи и поспешно понес его к своей пещере.
Еще не дойдя до нее, он услышал шаги, громкий болезненный возглас, и через несколько мгновений Сирона очутилась уже возле него и воскликнула, вне себя от горя:
— Да, это он! И в таком, в таком состоянии! Но он должен быть жив, не может быть, чтобы он умер, не может же ваш Бог любви быть таким неумолимым и жестоким; не может же быть…
Она не договорила, потому что слезы заглушили ее голос, Павел же пошел поспешно вперед, не слушая ее жалоб, вошел в пещеру, положил раненого на постель и сказал, когда Сирона бросилась на колени и прильнула губами к обессилевшей руке юноши, решительно, но ласково:
— Если ты его любишь, то прекрати свои жалобы! Со вчерашнего дня у него тяжкая рана на затылке. Я обмыл ее. Ты перевяжи ее тщательно и примачивай свежей водой. Дорогу к источнику ты знаешь. Когда он придет в себя, разотри ему ноги и дай хлеба и несколько капель вина, которое найдешь тут, в маленькой пещере, а также и масло для лампы.
Я ухожу к братьям, Сирона, и если до завтра не вернусь, тогда уже предоставь матери бедного юноши ухаживать за ним. Скажи ей также, что я, Павел, забывшись в гневе, нанес ему эту рану, и пусть она простит меня, если может, она и Петр. Прости и ты, в чем я согрешил перед тобою, а если я паду в борьбе, которая предстоит нам, то молитесь, дабы Господь смилостивился надо мною, ибо грехи мои велики и тяжки.
В эту минуту до пещеры донесся звук трубы.
Сирона вздрогнула и воскликнула:
— Это римская труба; я знаю этот звук; это идет Фебиций!
— Он исполняет свой долг, — прервал ее Павел. — Еще одно хотел я тебе сказать. Сегодня ночью я видел у тебя на руке перстень с ониксом.
— Я бросила его, — возразила Сирона, указывая на отдаленный угол пещеры.
— И не поднимай его, — попросил Павел, склонился еще раз к больному, поцеловал его в лоб, поднял руку, точно благословляя галлиянку, и выбежал из пещеры.
ГЛАВА XIX
Две дороги вели из оазиса через гору к морскому берегу.
Обе шли по глубоким каменистым ущельям, одно из которых называлось оврагом скорого пути, потому что этим путем действительно можно было скорее добраться до цели, чем по дороге в другом ущелье, торной и доступной также для вьючного скота.
На половине горного склона овраг скорого пути выходит на ровную площадь, западная сторона которой ограничивается высокими, крутыми скалами.
Здесь стояла башня, построенная из необделанного плитняка, в которой укрывались анахореты, когда грозило нападение степных хищников.
Место для этой крепости, как они с гордостью называли башню, было выбрано очень удачно: с вершины ее открывался вид не только на овраг скорого пути до самого оазиса, но и на узкую, усеянную раковинами полосу пустыни, отделяющую западный склон святой горы от морского берега, на сине-зеленые волны моря и на отдаленные цепи холмов африканского берега.
С башни можно было заметить всякого, кто бы ни подходил к ней из близких или отдаленных окрестностей, а обращенный к дороге обрыв скалы, на которой она стояла, возвышался почти отвесной крутизною, так что был недоступен даже для обитателей пустыни, босые ноги и жилистые руки которых не встречали затруднений и на таких утесах, куда не взобрался бы ни козерог, ни шакал.
Легче было приступиться к башне с другой стороны, и тут была для защиты построена толстая стена в виде подковы, концы которой примыкали к крутому склону оврага скорого пути.
Вся эта постройка была возведена так грубо и безыскусно, что казалась скорее причудливым произведением природы, а не творением человеческих рук.
Это впечатление недоделанности и безыскусственности еще усиливалось тем, что на высоте этой стенообразной груды камней лежало множество крупных и мелких гранитных глыб и осколков, которые были принесены сюда анахоретами, чтобы в случае нападения разбойников валить и бросать их на врагов.
В скалистой почве площадки, окруженной стеною, имелась цистерна, которая всегда заботливо наполнялась водой.
Такие меры предосторожности были необходимы, потому что с двух сторон грозила анахоретам опасность.
Во-первых, от измаильтянских сарацин, которые при своих быстрых набегах с востока нападали, грабя и спасаясь бегством, на обитателей горы и оазиса, и, во-вторых, от блеммийцев, дикого народа, жившего на голых скалистых вершинах и по безводным долинам, ограничивающим плодородные страны Египта и Нубии и отделяющим долину Нила от берегов Чермного моря. На легких челноках переправлялись они обыкновенно через море, чтобы потом, подобно рою саранчи, рассеяться по горе.
Скудные запасы и кое-какие деньжонки, хранившиеся в пещерах беззащитных анахоретов, являлись приманкой для блеммийцев, все снова и снова повторявших свои набеги, а римский гарнизон, стоявший в Фаране, прибывал обыкновенно тогда на место действия, когда хищники успевали уже скрыться с своей скудной добычей.
— Послужить может; в Александрии же я позабочусь о лампах, которыми можно будет полюбоваться и которые будут сделаны мастерами получше меня.
Сирона поставила светильник в расселину скалы в головах своей постели и улеглась.
Свет отгоняет ночью не только хищных зверей, но и страх от человека; и галлиянка избавилась теперь при скудном свете от всех тревожных мыслей.
Ясно и спокойно обдумывала она свое положение и решилась покинуть пещеру и довериться анахорету не иначе как увидевшись и переговорив с Поликарпом. Он же знал теперь, где ее искать, и, верно, думала она, вернулся бы к ней, если бы гроза и беззвездная ночь не лишили его возможности взобраться снова на гору.
«Завтра я опять увижу его и раскрою перед ним мое сердце, и дам ему прочесть в моей душе как в развернутой книге, где он на каждой странице и строке найдет свое имя. Я скажу ему также, что обращалась с молитвой к его „Доброму Пастырю“, и как хорошо стало у меня после этого на душе, и что я хочу сделаться христианкой, как его сестра Марфана и как его мать. Дорофея, конечно, очень обрадуется, когда услышит это, и она уж верно не поверила, что я дурная женщина, и она ведь всегда любила меня, так же как и дети, как и дети…
И толпа резвых малюток вдруг возникла в ее воображении; незаметно мысли Сироны перешли в сновидения, и благодетельный сон коснулся нежной рукою ее сердца и разогнал из ее души последнюю тень заботы.
Беспечно улыбаясь, дремала она, как ребенок, которого ангелы-хранители целуют в слегка закрытые глаза, между тем как ее странный защитник то переворачивал дымящиеся головни в своем сыром очаге и с раскрасневшимся лицом раздувал гаснущие уголья, то расхаживал тревожно взад и вперед и, проходя мимо входа в пещеру, каждый раз останавливался, чтобы кинуть тревожный взгляд на свет, выходящий оттуда, где отдыхала Сирона.
С той минуты как он бросил Поликарпа на землю, Павел еще ни разу не вспомнил о ваятеле.
Он ни на одно мгновение не раскаивался в своем поступке, и мысль, что падение на жесткий камень святой горы несравненно опаснее, чем падение на песок арены, совсем не приходила ему в голову.
Такую острастку, думал он, тот нахал заслужил вполне. И разве он, Павел, который спас Сироне жизнь и взял на себя обязанность защищать ее, не имел на нее больше прав?
Красота галлиянки произвела на него впечатление при первой же встрече; но ни одной нечистой мысли не пробуждалось в нем, когда он любовался ею и с умилением прислушивался к ее детским словам. И только уже пламенное излияние Поликарпа запало ему в душу, как искры, которые быстро разожгли его ревность и опасение уступить Сирону другому в неукротимое пламя.
Анахорет не хотел отдать эту женщину никому, он хотел и впредь заботиться о ней, чтобы она была всем обязана ему и только ему одному! Поэтому, не медля ни минуты, отдался он телом и душой приготовлениям к ее бегству.
Духота грозового воздуха, гром и молния, ливень и ночной мрак нисколько не помешали ему, и пока он, измокнув, утомившись, подвергаясь опасности, прыгал и пробирался ощупью по скалам, он думал только об одном, как бы вернее всего отвезти ее в Александрию и там доставить ей все, что только может нравиться женщине.
Ничего, ровно ничего не требовал он для себя, и все, что он придумывал и соображал, все относилось исключительно к тому, что можно предоставить ей.
Когда он устроил и зажег для нее лампадку, он подошел к ней поближе, и даже как будто бы испугался, увидя красоту ее лица, освещенного трепетным светом огонька.
Вслед за тем она скрылась, и он остался один среди ночного мрака и под дождем.
Не находя покоя, бродил он взад и вперед, и томительная тоска и желание еще раз увидеть ее лицо, освещенное лампадкой, и ее белую руку, протянувшуюся за ночником, начало все сильнее и сильнее овладевать им и все более и более ускорять биение его сердца.
И каждый раз, когда Павел проходил мимо пещеры и замечал свет, в нем пробуждалось неодолимое влечение подкрасться к ней и взглянуть на нее еще раз.
О молитве и бичевании, своих старых средствах против греховных мыслей, он уже не думал; но зато упорно подыскивал причину, которая могла бы извинить его перед самим собою, если бы он решился к ней войти.
И вот александриец вспомнил, что в пещере лежит овечья шкура, а ночь ведь холодна. Несмотря на свой обет не носить более шубы, он решился зайти за этим одеянием, и если он при этом увидит и ее, что же за беда?
Когда Павел вошел в проход, тайный голос увещевал его вернуться и этот же голос говорил ему, что он сбился с истинного пути и крадется как вор; но тотчас же последовал и извинительный ответ: «Это для того, чтобы не разбудить ее; ведь она же спит».
И после этого смолкло всякое дальнейшее сомнение, ибо он дошел уже до того места, где у конца прохода открывалась та часть пещеры, в которой спала Сирона.
Она лежала на своей жесткой постели, объятая глубоким сном и очаровательно прекрасная.
Глубокий мрак царил вокруг; слабый свет лампады освещал только малую часть жалкой глухой пещеры; но голова, шея и руки Сироны, освещенные огоньком, точно сияли собственным светом и как будто еще усиливали блеск слабого пламени.
Павел опустился на колени и, не смея дохнуть, обратил страстный и неподвижный взор на спящую красавицу.
Сироне что-то снилось.
Обрамленная золотистыми локонами, голова ее покоилась на высокой подушке из травы, а слегка раскрасневшееся лицо было обращено кверху. Полузакрытые губы тихо шевелились, а вот шевельнулась и согнутая белая рука, покоившаяся в полном свете лампы у нее над головою.
«Она как будто говорит?» — спросил себя Павел и крепко прижался левым виском к уступу скалы, словно хотел этим остановить свою все быстрее и быстрее бегущую кровь и помешать ей излиться в его разгоряченный мозг.
Губы спящей снова зашевелились.
Итак, Сирона в самом деле говорила?
Не его ли она звала?
Этого не могло быть, так как она крепко спала; но Павлу хотелось так думать и верить, и он подкрался к ней поближе, склонился над нею и, сам не смея вздохнуть, начал прислушиваться к тихому, ровному дыханию, которое колебало ее грудь.
Не владея больше собою, он коснулся своими обросшими губами ее белой руки, которую она отодвинула, однако не просыпаясь; вслед за тем его взор остановился на ее губах, на полуприкрытых ими белоснежных зубах, и им овладело непреодолимое желание поцеловать эти губы.
С трепетом наклонился он и был уже близок к исполнению своего желания, как вдруг отшатнулся, точно испуганный каким-то внезапным явлением, и устремил глаза уже не на алые губы спящей красавицы, а на ее руку, поднятую над головою.
Свет светильника отражался на золотом перстне, сверкавшем на пальце у Сироны, и ярко освещал резной оникс, на котором изображена была богиня города Антиохии — Тихе с шаром на голове и с рогом изобилия в руке.
При виде этого камня анахоретом овладело новое, необычайное волнение.
Дрожащими пальцами схватился он за грудь и нащупал под своей разорванной рубахой маленький железный крестик и перстень, снятый им с похолодевшей руки матери Ермия. В этот золотой перстень был вставлен оникс с совершенно таким же изображением, как у галлиянки.
Анахорет выпустил из рук тесемку со своею величайшей драгоценностью, схватился за свои косматые волосы, тяжко простонал и повторил потом несколько раз, точно моля прощения, имя Магдалины.
Вдруг он разбудил Сирону громким голосом и спросил настоятельно:
— От кого у тебя этот перстень?
— Фебиций подарил его мне, — ответила галлиянка. — Он говорил, что получил его много лет тому назад в Антиохии в подарок и что это работа какого-то великого художника. Но для меня он потерял всякую цену, и если он тебе нравится, то возьми его.
— Брось его, — воскликнул Павел, — он принесет тебе несчастье!
И вслед за тем анахорет поднялся, вышел с поникшей головой из пещеры, кинулся на мокрые камни перед очагом и воскликнул:
— Магдалина, ты чистейшая! Из Гликеры ты сделалась святой мученицей и нашла путь в Царствие Небесное; и для меня настал некогда день Дамаска, и я дерзнул назваться Павлом, а теперь, а теперь?
В отчаянии ударил он себя в лоб и простонал:
— Все, все напрасно!
ГЛАВА XVIII
Низкие натуры только слегка затрагиваются той неизмеримо глубокой скорбью, которую испытывает душа, отчаивающаяся в самой себе, но чем тяжелее поражает такое страдание благородную натуру, тем вернее действует оно на нее силой своего просветления.
Павел уже не думал более о спящей красавице. Томимый жестокой душевной мукой, лежал он на камнях, и мысль, что он боролся тщетно, не покидала его.
Когда он взял на себя и грех, и наказание, и позор Ермия, ему показалось было, что он уже совершенно пребывает на пути Господа.
А теперь?
Он чувствовал себя подобно атлету, который на состязании в беге почти у самой цели споткнулся о камень и упал на песок. «Бог взирает на помышления, не на дела, — бормотал он. — Согрешил я с Сироной или нет — это безразлично. Когда я склонился над нею, тогда я был всецело во власти лукавого, и вступил в союз с смертельным врагом Того, Кому отдался телом и душою. К чему мне теперь это бегство от света и эта бесплодная жизнь в пустыне? Кто все только удаляется от борьбы, тот, конечно, может хвалиться, что никогда не был побежден; но разве можно такого назвать героем? Нет, кто посреди треволнений света не уклонится от пути Господа, тому принадлежит пальма первенства, а я, я иду себе одиноко, и первой встречи с каким-нибудь мальчиком и с женщиной, угрозы одного и красоты другой уже довольно, чтобы заставить меня забыть мою цель и тотчас же отвлечь меня с прямого пути в болото зла. Не так, не здесь найти мне то, к чему я стремлюсь! Но как же, но как же? Просвети меня, Господи, и научи меня, что делать!»
Павел приподнялся и, став на колени, начал горячо молиться. Когда он, наконец, произнес аминь, голова его горела и язык точно совсем иссох.
Тучи разошлись; только на западе висели еще над горизонтом черные массы. Время от времени вспыхивали отдаленные молнии и освещали зубчатую вершину горы. Луна уже взошла; круг ее, переходивший на ущерб, часто затемнялся густыми, быстро проносившимися тучами. Ослепительные, яркие молнии, нежный свет и густой мрак чередовались точно с какою-то тревожною быстротою, когда Павел, наконец, встал и начал спускаться к ключу, чтобы напиться и охладить голову свежею водою.
Шагая с камня на камень, он повторял себе, что до начала новой жизни должен еще наложить на себя покаяние, тяжкое покаяние. Но какое?
Вот он дошел до ключа, окруженного скалами, и наклонился к воде; но не успев еще омочить губы, вдруг выпрямился, решившись не пить, именно потому, что чувствовал страшную жажду.
Быстро, почти с какою-то горячностью отвернулся анахорет от ключа, и после этой маленькой победы над самим собою у него стало немного легче на душе и бурное волнение улеглось.
Ему не терпелось поскорее уйти из этой пустыни и со святой горы подальше куда-нибудь, и он был готов хоть сейчас же бежать.
Но куда бежать? Это было безразлично; ведь он искал страдания, а страдание росло, как сорная трава, по всем дорогам.
«От чего тебе спасаться?» — этот вопрос звучал в его душе, точно эхо, вызванное его окликом. И ответа не пришлось долго ждать: «Ты сам и есть тот, от которого тебе надо бежать. Твое собственное „я“ и есть твой враг, и в какую пустыню ты бы ни скрылся, всюду оно последует за тобою, и скорее ты избавишься от собственной тени, чем от него!»
Чувство полного бессилия вполне овладело им, и после тревожного волнения последних часов он теперь совершенно упал духом.
Утомившись, ослабев, исполнившись отвращения к себе самому и к жизни, пустынник опустился на камень и начал с полным спокойствием обдумывать события последних дней и часов.
«Я превзошел в глупости всех глупцов, с которыми когда-либо встречался, — думал он, — и при этом произвел такую путаницу, какой не исправить бы мне, будь я даже мудрецом, а сделаться мудрецом для меня так же невозможно, как сделаться черепахой или фениксом. Я раз как-то слышал рассказ про какого-то отшельника, который убил путника только для того, чтобы исполнить заповедь, повелевающую погребать умерших. И я поступил совершенно так же, как этот отшельник, ибо повергнул в бедствие невинную женщину и взял на себя небывалый грех, чтобы избавить другого от горя и нести чужую вину. Чуть свет пойду в оазис и признаюсь Петру и Агапиту во всем, что я наделал. Они накажут меня, и я со своей стороны честно постараюсь снести без малейшего послабления, что они на меня возложат. Чем меньше я буду щадить самого себя, тем скорее помилует меня вечный Судия».
Он встал, взглянул на звезды и, заметив по их положению, что утро уже близко, собрался возвратиться к Сироне, которая теперь уже была для него только несчастной женщиной, перед которой он был виноват во многом. Вдруг донесся до него громкий жалобный вскрик, раздавшийся где-то поблизости.
Невольно он наклонился, чтобы поднять камень для защиты, и стал прислушиваться.
Он знал каждую скалу в окрестностях источника, и когда тот странный стон раздался вторично, ему стало ясно, что звук доносится с места, где он часто сиживал; большая плита, поддерживаемая толстым гранитным столбом, выдавалась там далеко над утесом и укрывала от солнца даже в полдень, когда нигде нельзя было найти ни малейшего следа тени.
Может быть, какой-нибудь раненый зверь укрылся под этим навесом от дождя?
Осторожно пошел Павел вперед.
Вот стон раздался громче и болезненнее прежнего, и не было сомнения, это был человек.
Тотчас же бросив камень в сторону, анахорет опустился на колени и вскоре увидел на сухих камнях под нависшею плитой, в самом отдаленном уголке, неподвижное человеческое тело.
«Может быть, пастух, пораженный молнией», — подумал он, ощупывая руками кудрявую голову и безжизненно опущенные сильные руки лежавшего.
Когда же он приподнял тело больного, продолжавшего тихо стонать, и прислонил его головою к своей широкой груди, из волос несчастного пахнуло на него благовонием тонкого масла, и страшное предчувствие проснулось в его душе.
— Поликарп! — воскликнул он, крепче обхватив руками стан больного, и названный этим именем пошевельнулся и пробормотал несколько слов тихим голосом, но достаточно громко и внятно для Павла, который понял теперь, что не ошибся в своем предположении.
Громко вскрикнув, поднял он обессилевшее тело юноши на руки и понес его бережно, точно ребенка, к краю источника, у которого опустил свою благородную ношу на мокрую траву.
Поликарп вздрогнул и раскрыл глаза.
Утро уже занималось, легкие облачка на восточном горизонте начали окаймляться розовыми краями, и приближающийся день снял мрачный покров с окружающей природы.
Поликарп узнал анахорета, обмывавшего дрожащими руками рану на его затылке. Глаза юноши сверкнули огнем, и с напряжением последнего остатка силы он оттолкнул своего избавителя.
Павел не уклонился, но принял удар своей жертвы, точно привет или подарок, и подумал: «Да, будь у тебя в руке кинжал, я и тогда не отстранился бы».
Рана художника была пугающе велика и глубока, но кровь запеклась в его густых волосах и закрыла рану, точно плотная перевязка.
Вода, которой Павел обмыл затылок ваятеля, произвела новое кровотечение, и вследствие усилия, с которым Поликарп оттолкнул своего врага, он впал в беспамятство.
Тусклый свет зари усилил еще более бледность бескровного лица, покоившегося с помутившимися глазами на коленях анахорета.
«Он умирает», — пробормотал Павел в смертельном страхе и взглянул, едва переводя дух и отыскивая помощи, в долину и на вершину горы.
Пылая в блеске зари, теряясь в свежем сияющем тумане, высилась перед ним величественная громада горы, на которой Господь начертал на каменных скрижалях закон для своего народа и для всех народов Земли, и Павлу показалось, точно он видит исполинскую фигуру Моисея на высочайшей вершине горы, точно из его уст слышит строжайшую из всех заповедей: «Не убей!» — и с грозной силой и подобно звуку меди поражают эти слова его слух.
Закрыв лицо руками, Павел держал с безмолвным отчаянием свою жертву на коленях.
Он закрыл глаза и не смел взглянуть ни на бледное лицо юноши, ни на гору, а медный звук голоса, доносившегося с высоты, слышался все громче и громче, и, почти обезумев от волнения, пустынник все только и слышал ту страшную заповедь: «Не убей», а затем другую: «Не пожелай жены ближнего своего!» — и третью: «Не прелюбодействуй!» — и, наконец, четвертую: «Да не будут у тебя иные боги, кроме меня!»
Кто согрешит против одной из этих заповедей, тот будет осужден, а он, он преступил все четыре, преступил их на тернистом пути к спасению!
Внезапным диким движением вскинул он руки к небу и поднял, тяжело дыша, взоры к горе.
Что это?
На вершине Синая, где находился наблюдательный пост фаранитской стражи, развевался значок, показывавший, что неприятель приближается.
Павел не ошибся.
Придя ввиду близкой опасности в себя и собравшись с мыслями, он понял, что звук, все еще доносившийся потрясающим голосом до его слуха, исходит от медной доски, в которую бьет страж на горе, чтобы предостеречь жителей оазиса и анахоретов.
Неужели Ермий вернулся? Или блеммийцы его опередили? С какой стороны шли полчища хищников? Что делать? Остаться ли здесь возле своей жертвы или спешить на помощь к своим беззащитным товарищам?
В недоумении и в страхе глядел Павел на бледное лицо юноши, и глубокое, болезненное сострадание исполнило его душу.
Как прекрасен был этот юноша, этот пышный цветок, сломленный его грубой рукою! И эти темно-русые кудри вчера еще, может быть, гладила рука матери!
На глаза анахорета навернулись слезы, и с нежностью отца он склонился над этим бледным лицом и тихо поцеловал бескровные губы раненого.
Радостный трепет пробежал у него по телу: губы Поликарпа не похолодели, а вот и рука его пошевельнулась! А вот? Нет сомнения! Благодарение Господу! Вот и глаза его открылись!
«Я не убийца! — отозвалось в сердце Павла точно ликование тысячи голосов. И вслед за тем он подумал: — Снесу его к родителям в оазис, — а потом на гору к братьям!»
Но снова зазвучал с еще большей силой звон медной доски, и тишина священной пустыни огласилась с разных сторон отдаленным гулом человеческих голосов, звуком военной трубы и глухим ревом. Казалось, точно какое-то волшебство внезапно оживило немые скалы и дало им голос, и точно все эти звуки неслись, подобно потокам, неожиданно изменившим свое течение, вверх ко всем ущельям и лощинам горы.
«Поздно! — пробормотал анахорет, — если бы я только мог, только знал… »
— Эй слушай, благочестивый Павел! — прервал его недоумевающее раздумье звонкий, ликующий и торжествующий женский голос, раздавшийся точно где-то в воздушной вышине. — Ермий жив, Ермий вернулся! Взгляни на гору. Там развевается знамя, а Ермий предостерег стражу. Блеммийцы идут, и он послал меня за тобою. Он зовет тебя к башне на западной стороне оврага скорого пути. Скорее! Сейчас же! Слышишь ли? Он велел передать тебе это. Но у тебя на коленях лежит кто-то? Да это ведь — это…
— Это, — крикнул Павел в ответ, — сын твоего господина, Поликарп, который смертельно болен. Сбегай в оазис и скажи сенатору, скажи Дорофее…
— У меня и без того дела хватает! — перебила его пастушка. — Ермий велел мне позвать Геласия, Псоя и Дулу, а если бы я еще побежала в оазис, то они заперли бы меня там и не пустили бы назад на гору. Да что это случилось с бедняжкой? Ну, да все равно! Сегодня найдется для тебя другое дело, чем жаловаться, что сенаторский сын пробил себе голову. Беги скорее к башне, говорю я тебе, и оставь его на месте или отнеси его в твою новую берлогу, и пусть там твоя любовница ухаживает за ним.
— Дьявол! — крикнул Павел и схватился за камень.
— Оставь его, — крикнула в ответ Мириам, — я скажу Фебицию, где она спряталась, если ты не сделаешь, что приказал Ермий. А теперь я созову других, и у башни мы опять увидимся. Да смотри, не замешкайся у твоей светловолосой подруги, ты, благочестивый Павел, ты, святой Павел!
И, громко захохотав, понеслась она по скалам, точно на крыльях.
Александриец посмотрел гневно ей вслед, однако вынужден был согласиться, что совет ее хорош, взял раненого на плечи и поспешно понес его к своей пещере.
Еще не дойдя до нее, он услышал шаги, громкий болезненный возглас, и через несколько мгновений Сирона очутилась уже возле него и воскликнула, вне себя от горя:
— Да, это он! И в таком, в таком состоянии! Но он должен быть жив, не может быть, чтобы он умер, не может же ваш Бог любви быть таким неумолимым и жестоким; не может же быть…
Она не договорила, потому что слезы заглушили ее голос, Павел же пошел поспешно вперед, не слушая ее жалоб, вошел в пещеру, положил раненого на постель и сказал, когда Сирона бросилась на колени и прильнула губами к обессилевшей руке юноши, решительно, но ласково:
— Если ты его любишь, то прекрати свои жалобы! Со вчерашнего дня у него тяжкая рана на затылке. Я обмыл ее. Ты перевяжи ее тщательно и примачивай свежей водой. Дорогу к источнику ты знаешь. Когда он придет в себя, разотри ему ноги и дай хлеба и несколько капель вина, которое найдешь тут, в маленькой пещере, а также и масло для лампы.
Я ухожу к братьям, Сирона, и если до завтра не вернусь, тогда уже предоставь матери бедного юноши ухаживать за ним. Скажи ей также, что я, Павел, забывшись в гневе, нанес ему эту рану, и пусть она простит меня, если может, она и Петр. Прости и ты, в чем я согрешил перед тобою, а если я паду в борьбе, которая предстоит нам, то молитесь, дабы Господь смилостивился надо мною, ибо грехи мои велики и тяжки.
В эту минуту до пещеры донесся звук трубы.
Сирона вздрогнула и воскликнула:
— Это римская труба; я знаю этот звук; это идет Фебиций!
— Он исполняет свой долг, — прервал ее Павел. — Еще одно хотел я тебе сказать. Сегодня ночью я видел у тебя на руке перстень с ониксом.
— Я бросила его, — возразила Сирона, указывая на отдаленный угол пещеры.
— И не поднимай его, — попросил Павел, склонился еще раз к больному, поцеловал его в лоб, поднял руку, точно благословляя галлиянку, и выбежал из пещеры.
ГЛАВА XIX
Две дороги вели из оазиса через гору к морскому берегу.
Обе шли по глубоким каменистым ущельям, одно из которых называлось оврагом скорого пути, потому что этим путем действительно можно было скорее добраться до цели, чем по дороге в другом ущелье, торной и доступной также для вьючного скота.
На половине горного склона овраг скорого пути выходит на ровную площадь, западная сторона которой ограничивается высокими, крутыми скалами.
Здесь стояла башня, построенная из необделанного плитняка, в которой укрывались анахореты, когда грозило нападение степных хищников.
Место для этой крепости, как они с гордостью называли башню, было выбрано очень удачно: с вершины ее открывался вид не только на овраг скорого пути до самого оазиса, но и на узкую, усеянную раковинами полосу пустыни, отделяющую западный склон святой горы от морского берега, на сине-зеленые волны моря и на отдаленные цепи холмов африканского берега.
С башни можно было заметить всякого, кто бы ни подходил к ней из близких или отдаленных окрестностей, а обращенный к дороге обрыв скалы, на которой она стояла, возвышался почти отвесной крутизною, так что был недоступен даже для обитателей пустыни, босые ноги и жилистые руки которых не встречали затруднений и на таких утесах, куда не взобрался бы ни козерог, ни шакал.
Легче было приступиться к башне с другой стороны, и тут была для защиты построена толстая стена в виде подковы, концы которой примыкали к крутому склону оврага скорого пути.
Вся эта постройка была возведена так грубо и безыскусно, что казалась скорее причудливым произведением природы, а не творением человеческих рук.
Это впечатление недоделанности и безыскусственности еще усиливалось тем, что на высоте этой стенообразной груды камней лежало множество крупных и мелких гранитных глыб и осколков, которые были принесены сюда анахоретами, чтобы в случае нападения разбойников валить и бросать их на врагов.
В скалистой почве площадки, окруженной стеною, имелась цистерна, которая всегда заботливо наполнялась водой.
Такие меры предосторожности были необходимы, потому что с двух сторон грозила анахоретам опасность.
Во-первых, от измаильтянских сарацин, которые при своих быстрых набегах с востока нападали, грабя и спасаясь бегством, на обитателей горы и оазиса, и, во-вторых, от блеммийцев, дикого народа, жившего на голых скалистых вершинах и по безводным долинам, ограничивающим плодородные страны Египта и Нубии и отделяющим долину Нила от берегов Чермного моря. На легких челноках переправлялись они обыкновенно через море, чтобы потом, подобно рою саранчи, рассеяться по горе.
Скудные запасы и кое-какие деньжонки, хранившиеся в пещерах беззащитных анахоретов, являлись приманкой для блеммийцев, все снова и снова повторявших свои набеги, а римский гарнизон, стоявший в Фаране, прибывал обыкновенно тогда на место действия, когда хищники успевали уже скрыться с своей скудной добычей.