— Не греши, — сказала Дорофея серьезно и взглянула с удовольствием на золотистые волосы и на чудное, сияющее лицо молодой женщины. — Радуйся, наряжаясь для мужа!
   — Для него-то? — сказала Сирона презрительным тоном. — Он на меня и не смотрит, а если когда посмотрит, то только для того, чтобы меня как-нибудь оскорбить. Я все только и удивляюсь, как могу еще оставаться веселой. Впрочем, мне и весело только у тебя в доме, и то только тогда, когда не думаю о нем.
   — Я не хочу и слышать таких слов, ни за что, — перебила ее строго Дорофея. — Возьми полотно и примочку, Марфана, пойдем перевяжем рану Анубиса.

ГЛАВА IV

 
   Петр и Ермий подымались на гору.
   Показывая путь, юноша шел впереди, а старик каждый раз, когда поднимал глаза, не мог налюбоваться его широкими плечами и могучим телосложением.
   На одном из маленьких плоскогорий дорога несколько расширилась, путники пошли рядом, и после долгого молчания сенатор спросил:
   — Сколько времени миновало с тех пору как твой отец поселился на горе?
   — Много лет, — ответил Ермий, — но не знаю, сколько именно. Да оно и безразлично. У нас никто и не думает о времени.
   Сенатор остановился, опять окинул своего спутника взором и спросил:
   — Ты оставался с отцом с тех самых пор как он здесь поселился?
   — Он не отпускает меня от себя, — сказал Ермий мрачно. — Даже в оазисе мне случилось побывать всего два раза, когда мы ходили в церковь.
   — Так ты не ходил и в школу?
   — Да где же? Читать Евангелие отец меня научил; писать я тоже умел, но, должно быть, уже совсем разучился. Да и к чему это? Мы живем точно какие-то молящиеся звери.
   В последних словах слышалась едкая горечь, и Петр глубоко заглянул в омраченную, исполненную отвращения душу своего спутника, в которой энергия юности непокорно восставала против праздного загубления жизни.
   Ему стало жаль Ермия, а он был не из тех, которые могут пройти мимо несчастного, не оказав ему помощи.
   При этом он вспомнил о собственных сыновьях, выросших в строгом исполнении обязанностей и приученных к постоянному труду, и он не мог не признаться в душе, что этот молодец возле него нисколько не хуже их и только лишен надлежащего руководства.
   Задумавшись, он то глядел на юношу, то опускал глаза в землю и бормотал при этом на ходу что-то, чего Ермий не мог расслышать.
   Вдруг Петр выпрямился и кивнул седой головой, точно соглашаясь с чем-то. Он решился попытаться спасти Ермия и, согласно своему обычаю, не медлить с исполнением задуманного.
   На конце плоскогорья дорога разделялась. Один путь вел вверх, другой спускался в долину и оканчивался у каменоломен. Петр направился туда, но Ермий крикнул:
   — Дорога к нашей пещере не там. Ты должен идти за мной.
   — Иди ты за мной, — возразил сенатор и произнес притом первые слова с таким особенным выражением, что юноша не мог не понять их двойного смысла. — День еще долог, и мы посмотрим, что делают мои рабочие. Ты знаешь то место, где мы ломаем камень?
   — Как не знать? — ответил Ермий и пошел вперед. — Я знаю все дороги, какие ведут с нашей горы и к оазису, и к морю. В ущелье за вашими каменоломнями было логовище пантеры.
   — Как же, знаю, — сказал Петр, — эти хищники загрызли у нас двух молодых верблюдов, и наши люди не могли их ни поймать петлями, ни затравить собаками.
   — Теперь они уже не будут вам докучать, — засмеялся юноша. — Самца я застрелил вон на той скале, а самку нашел в пещере с детенышами. Вот с нею справиться было нелегко. Кинжал у меня плохой, и медный клинок согнулся при ударе. Пришлось задушить этого пестрого дьявола руками, а при этом она исцарапала мне плечо да искусала руку. Вон какие рубцы остались. Но, слава Богу, у меня раны заживают скорее, чем у отца. Павел говорит, я точно дождевой червяк, который, если его разорвать пополам, распростится сам с собою да и поползет преспокойно одной половинкой сюда, другой туда. А детеныши пантеры были такие забавные и беспомощные; мне не хотелось убивать их, я взял да забрал их в шубу и принес к отцу. Тот посмеялся над этой мелкотой, а потом их взял один набатеянин, чтобы продать в Клизме римским торговцам. В Риме и в Византии большой спрос на разных хищных зверей. Я получил и деньги за них и за шкуры убитых, и отец позволил мне истратить эти деньги на себя, когда я вместе с другими отшельниками ходил в Александрию, испросить благословения нового патриарха.
   — Так ты был в столице? — спросил Петр. — Ты видел те величественные сооружения, которые защищают берег от напора волн, высокий Фарос с далеко светящим огнем, мосты, церкви, дворцы и храмы с их обелисками, колоннами и прекрасно вымощенными дворами? Тебе не приходило на ум, что за великое и гордое чувство должно это быть, когда воздвигаешь такое здание?
   Ермий покачал отрицательно головой и возразил:
   — Конечно, я предпочел бы жить в доме с такими воздушными колоннадами, чем в нашей душной пещере, но строить — не мое дело. Жди, как кладутся камни на камни! У меня нет терпения, и если я когда-нибудь покину отца, то примусь за что-нибудь такое, что могло бы меня прославить. Но вот и каменоломни…
   Однако Петр не дал договорить своему спутнику, прервав его с юношеским жаром:
   — А строительным искусством, ты полагаешь, нельзя прославиться? Вон посмотри на эти глыбы и плиты и цилиндры из твердого камня. Все они назначены в Айлу; там мой сын Антоний, старший из тех обоих, которых ты давеча видел, будет строить Божий храм с крепкими стенами и высокими колоннами, гораздо красивее и больше, чем наша здешняя церковь в оазисе, которая построена им же. Он немного старше тебя, а люди славят его уже повсюду. А вот из тех красных камней, там пониже, мой младший сын Поликарп изваяет прекрасных львов, которые будут украшать лучшее здание в самой столице. Когда давным-давно забудут и меня и всех теперь живущих, люди все еще будут говорить: «Вот это произведения мастера Поликарпа, сына фаранита Петра». То, что он умеет, есть уже нечто особенное. Никто, кроме немногих избранных, не может сказать: вот этому я хочу научиться. Но у тебя здравый ум, сильные руки и зоркие глаза, и кто знает, что еще в тебе кроется. Если бы ты скоро поступил в учение, то все еще было бы не поздно сделать из тебя дельного мастера. Но, конечно, кто хочет дойти до этого, тот не должен бояться труда. Ты желаешь славы? Это хорошо и радует меня, но знай, кто желает пожать этот редкий плод, тот должен, как выразился некогда один великий муж из язычников, поливать его своим потом! Без труда и работы и борьбы нет победы, а без победы редко кто достигает славы.
   Живость старика сообщилась душе юноши, и он воскликнул с жаром:
   — Да кто же говорит тебе, что я боюсь борьбы и труда? Я готов пожертвовать всем, даже жизнью, чтобы достигнуть славы. Но размерять камни, колотить молотом и резцом по безжизненным глыбам или старательно складывать да скреплять плиты, это мне, право, нисколько не заманчиво. В палестре я хотел бы добывать себе венки победы и одолевать сильнейших борцов, или отличаться перед другими воинами в битвах. Мой отец тоже был воином, и сколько бы он ни твердил все только о «мире» да о «мире», во сне он только и говорит о кровавых битвах да о жгучих ранах. А если ты его вылечишь, то я долее не останусь на этой пустынной горе и убегу тайком, если нельзя иначе. Для чего же даровал мне Бог эти руки, как не для того, чтобы ими пользоваться?!
   Петр не отвечал на эти запальчиво произнесенные слова, он погладил только седую бороду и подумал: «Орленок не станет ловить мух. Этого сына воина мне никогда не склонить к нашему мирному ремеслу; но на горе между теми странными тунеядцами ему не следует оставаться; там он погибнет, а он из одаренных натур».
   Отдав кое-какие приказания надсмотрщикам над рабочими, сенатор последовал за юношей к его больному отцу.
   Уже немало часов прошло с тех пор как Ермий и Павел оставили больного анахорета, и он лежал все еще один в своей пещере.
   Солнце, поднимавшееся все выше и выше, жгло скалы, которые со своей стороны распространяли палящий зной и наполняли пещеру удушливым жаром.
   Боль в ране бедного Стефана становилась все нестерпимее, жар усиливался, и страшная жажда томила его.
   Кувшин, подаренный Павлом, был уже давно пуст, но ни сам Павел, ни Ермий не возвращались.
   С тревожной боязнью больной начал прислушиваться, и вот ему послышались точно шаги александрийца, а потом точно громкие слова и тихие стоны из его пещеры.
   Стефан попытался крикнуть, но едва сам мог расслышать слабый звук, вырвавшийся из его раненой груди и из пересохших уст.
   Он начал было молиться, но страшная душевная тоска мешала молитвенному настроению!
   Он вдруг почувствовал весь ужас одиночества, и этот человек, который после жизни, исполненной подвигов, наслаждений, разочарований и скуки, беспрерывно стремился в одинокой, упорной душевной борьбе к высочайшим целям, теперь безутешно изнемогал, точно заблудившийся ребенок, потерявший свою мать.
   Тихо стонал он, лежа на своем одре, а когда тень скалы показала, что солнце перешло уже за полдень, к боли, к жажде и к душевной тревоге присоединилось чувство злобы и горечи.
   Стиснув кулаки, бормотал он слова, похожие на солдатские проклятия, время от времени называл имя то сына, то Павла.
   Наконец тревога опять пересилила чувство злобы, и ему показалось, как будто бы он еще раз должен пережить самые горестные часы далекого прошлого своей жизни.
   Он увидел себя возвращающимся с шумного пира из императорского дворца. Рабы сняли с его головы и груди розовые и тополевые венки и одели его в ночную одежду. И вот он пошел с серебряной лампой в руке в спальню. Он улыбался, ибо там ждала его молодая жена, мать Ермия. Она была прекрасна, и он очень любил ее; теперь же он вернулся с императорского пира с добрым запасом забавных острот. Если кто, то он уж, конечно, имел полнейшее право улыбаться. Вот он вошел в комнату, находившуюся перед спальней, где обыкновенно сидели всю ночь две рабыни. Он застал одну, и та крепко спала. Улыбаясь, посветил он ей в лицо. Как глупо было выражение этого лица с раскрытым ртом! В спальне алебастровая лампа разливала слабый свет. Тихо, и все улыбаясь, подошел он к кровати из слоновой кости, где спала его Гликера, поднял лампу и уставился глазами на пустую, нетронутую постель жены, и улыбка его вдруг исчезла и никогда уже более не возвращалась с того вечера; Гликера изменила ему и покинула его — его и сына.
   Это было двадцать лет тому назад, и сегодня он опять перечувствовал все, что испытал тогда, и увидел духовным оком, совершенно как тогда, пустую постель своей жены, и почувствовал себя таким же одиноким и несчастным, как в ту ночь после пира.
   Но вот какая-то тень показалась перед входом в пещеру, и, освободившись от своего страшного видения, он вздохнул: он узнал Павла, опустившегося теперь возле него на колени.
   — Воды, воды! — попросил Стефан слабым голосом, и александриец, сердце которого сжалось при стонах старика, услышанных им еще у входа в пещеру, схватил кувшин, заглянул в него и, увидя, что он совершенно пуст, кинулся, точно на состязании в беге, к источнику, зачерпнул свежей воды и поднес полный кувшин к губам больного. Тот жадно напился освежительной влаги и воскликнул, наконец, с глубоким вздохом:
   — Вот и опять хорошо. Где ты пропадал так долго? Мне так хотелось пить!
   Павел, опять опустившийся на колени возле старика, склонился головою к его одру и не отвечал ни слова.
   Стефан глядел с удивлением на товарища и, заметя, что он горько плачет, перестал спрашивать.
   Целый час царила в пещере безмолвная тишина; наконец, Павел поднял голову и сказал:
   — Прости меня, Стефан. В молитве и бичевании, чтобы найти собственный утраченный покой, я забыл про твое страдание и про твой страх. И язычник не поступил бы так!
   Больной потрепал ласково руку друга, но тот воскликнул в глубокой скорби:
   — Себялюбие, жалкое себялюбие правит и владеет нами. Кто из нас спрашивает о нужде другого? И мы еще мним, что идем по пути Агнца?
   Он болезненно вздохнул и склонил голову на грудь больного, который нежно погладил его косматые волосы.
   Так застал их сенатор, войдя с Ермием в пещеру.
   Праздная жизнь анахоретов совершенно противоречила его понятиям о жизненной задаче человека и христианина, но он помогал, когда мог, и не спрашивал о личности страждущего.
   Увидя нежную дружбу обоих, он умилился душою и сказал ласково, обращаясь к Павлу:
   — Я могу спокойно оставить вас, потому что ты, кажется, исправно ухаживаешь за больным.
   Александриец покраснел, покачал головою и возразил:
   — Я думал только о самом себе, забыл свою обязанность и оставил его томиться жаждой, но теперь я уже не отойду от него, уверяю тебя, и с Божьей и вашей помощью он выздоровеет!
   Петр кивнул ему приветливо. Он не поверил самообвинению анахорета, но нисколько не сомневался в его доброй воле и, прежде чем уйти, велел Ермию завтра же ранним утром опять зайти, чтобы сообщить о состоянии отца.
   Ему хотелось не только вылечить Стефана, но и снова пообщаться с юношей, возбудившим его сочувствие, и он твердо решился помочь ему избавиться от праздной жизни, которая губила его.
   Павел отказался принять участие в простом ужине отца и сына и объявил, что остается при больном. А так как в пещере было тесно, он предложил Ермию ночевать у него.
   Новая жизнь началась сегодня для юноши, ибо все жалобы и желания, которые смутно и туманно теснились в его душе с тех пор как он побывал в Александрии, приняли сегодня определенный вид и цвет, и он теперь убедился, что не останется анахоретом, а попробует реализовать в жизни избыток своих сил.
   «Отец мой, — думал он, — был воином и жил в палатах, прежде чем уединился в нашей душной пещере; Павел был Менандром и еще до сегодня не разучился метать диск. Я молод, силен и хорошего рода, так же как и они, и Петр говорит, что я стал видным мужчиной. Громоздить и отделывать камни, как его сыновья, я не хочу, но императору нужны солдаты, а среди всех амалекитян, и даже среди римлян в оазисе, я еще не видал ни одного, с кем не мог бы померяться силами».
   Думая так, он вытянулся и прижал руки к своей широкой груди.
   Заснув, он увидел во сне борьбу в палестре и пурпурное одеяние, которое будто бы подал ему Павел, и венок из тополевых ветвей, который покоился на его благоухающих кудрях, и ту красавицу, с которой встретился на лестнице в доме сенатора.

ГЛАВА V

 
   Стефан заснул благодаря лекарству сенатора.
   Павел сидел возле него, боясь пошевельнуться.
   Он задерживал дыхание и даже усиленно поборол позыв кашлянуть, чтобы ничем не нарушить чуткий сон больного.
   Через час пополуночи старик проснулся и, пролежав несколько минут молча и с открытыми глазами, сказал, наконец, в раздумье:
   — Ты назвал себя и нас себялюбивыми, и это совершенно справедливо относительно меня! Это я говорил уже себе часто и не сегодня только; уже в продолжение многих недель, с тех пор как Ермий вернулся из Александрии и точно разучился смеяться. Он недоволен, и мне страшно при мысли, что будет с ним, когда я умру, а он отдалится от Господа и предастся мирским прелестям. Я желал ему блага, когда взял его с собой на святую гору, но причиной было не одно это! Мне было слишком тяжело расстаться с ребенком. Господи! Всякое молодое животное видит верную любовь со стороны матери; а его мать не подумала о нем, когда бежала со своим обольстителем из моего дома. Я и думал, пусть же останется ему по крайней мере отец, а если он еще, кроме того, вырастет вдали от мира, то будет избавлен от того горя, которое в таком изобилии причинил мне этот мир. Для неба хотел я воспитать его и для безгорестной жизни. А теперь? Если он будет несчастен, то по моей же вине! Теперь у меня прибавилась ко всем страданиям еще и эта забота.
   — Ты хотел наставить его на путь, — перебил Павел, — а все остальное сделается само собою; он тебя любит и, конечно, не покинет тебя, пока ты страдаешь.
   — В самом деле? — спросил больной с надеждой. — И какое имеется у него оружие, чтобы защищаться в жизни?
   — Ты дал ему Господа в путеводители; этого и довольно, — успокаивал его Павел. — Нет ровного пути к небу, и никто не может снискать блаженство для своего ближнего.
   Стефан помолчал немного, потом сказал:
   — Даже самых ничтожных опытов для жизни не может сделать наставник за питомца, отец за сына. Мы только и можем указать цель, а путь к ней слагается для всякого особо.
   — Так возблагодарим Господа, — воскликнул Павел, — ибо Ермий стоит уже на том пути, каковой мы еще должны были искать, ты и я.
   — Ты и я, — повторил больной, задумавшись. — Каждый из нас искал путь для себя, но все только для себя, и не спрашивал о пути другого. Себялюбие, себялюбие! Сколько лет живем мы здесь друг возле друга, а мне еще ни разу не приходило желание спросить тебя, что ты знаешь про твою юность и как снизошла на тебя благодать. Что ты родился в Александрии и был язычником и пострадал потом за веру, это я узнал так, между прочим, этим и довольствовался. Ты, по-видимому, и не любил говорить о прошлых днях. Ближний должен быть для нас тем же, что мы сами, а кто был для меня ближе, как не ты? Да, себялюбие! Встречаются и пропасти на пути к Господу.
   — Мне немного рассказывать, — сказал Павел, — но все же никак не забыть того, чем человек был прежде. И оттолкнешь от себя все прошлое, и думаешь, что совсем избавился от него, а оно вдруг тут как тут и приветствует тебя, как старый знакомый. Лягушке хоть и случится влезть на дерево, но она опять-таки прыгнет в пруд.
   — Не правда ли, воспоминания не убьешь! — воскликнул больной. — Я уж больше не засну. Расскажи мне про твою юность, и как ты сделался христианином. Когда двое долго шли вместе одним путем и пришлось расставаться, то ведь естественно, что один спросит другого об имени и происхождении.
   Павел поглядел несколько минут вдаль, затем начал:
   — Менандром, сыном Герофила, называли меня сверстники. Кроме этого, я немного знаю из своей юности, ибо сказал уже тебе, что давно запретил себе думать о мире. Кто отбросит от себя какую-нибудь вещь и сохранит идею ее, тому останется…
   — Это как будто бы напоминает Платона, — сказал Стефан, улыбаясь.
   — Сегодня мне припомнился весь этот языческий вздор, — воскликнул Павел. — Да, я изучал его труды и иногда думал, что лицо его, может быть, походило на лик Спасителя!
   — Но разве только как прекрасное пение может походить на голоса ангелов, — сказал Стефан, останавливая собеседника. — Кто погружается в системы философов…
   — Ну, до этого-то я не дошел, — уверил Павел. — Положим, я должен был пройти весь курс образования: грамматику, риторику, диалектику и музыку…
   — И арифметику, геометрию и астрономию, — добавил Стефан.
   — Эти предметы уже давно были предоставлены одним ученым, — продолжал Павел, — а я никогда не отличался по учению. В школе ритора я далеко отстал от товарищей, а если полюбил Платона, то только благодаря педоному17 из Афин, достойному человеку, которого отец нанял для нас.
   — Говорят, твой отец был крупный торговец, — перебил его больной. — Да не сын ли ты того богача Герофила, за которого честный еврей Урбиб вел дела в Антиохии?
   — Вот именно, — подтвердил Павел, смущенно потупив взор. — Мы жили чуть не по-царски, не буду скрывать, и просто грех, какое множество рабов было у нас. Едва я только вспомню о всех тех суетных заботах, которые лежали на отце, как у меня голова идет кругом! Ему принадлежало двадцать морских судов в гавани Эвноста и восемьдесят нильских лодок в Мареотийском озере. Целый город бедного народа можно было бы прокормить на доходы с папирусных фабрик; но у нас доходы шли на совсем иные вещи! Наши киренейские кони стояли в мраморных конюшнях, а большая зала, где собирались друзья отца, походила на храм. Но вот видишь ли, как охватывает нас мир, как только мы о нем вспомним! Оставим лучше то, что прошло!.. Ты хочешь, чтобы я все-таки продолжал рассказывать? Ну, хорошо! Детство мое прошло подобно детству тысячи других детей богатых граждан; только мать моя была особенно хороша и мила, и добра, как ангел.
   — Для каждого ребенка собственная мать лучше всех матерей, — пробормотал больной.
   — А для меня моя мать была действительно лучше всех! — воскликнул Павел. — А была ведь язычницей! У нее я, бывало, всегда находил доброе слово, ласковый взгляд, когда отец огорчит меня жестоким упреком. Кажется, впрочем, мало за что можно было меня похвалить. Ученье мне не давалось, а если бы я и делал лучшие успехи в школе, все-таки я терялся бы перед братом Аполлонием, который был на год моложе меня и который, точно играя, справлялся с труднейшими задачами. Не было ни одной философской системы, которой бы он не знал, и хотя никогда нельзя было заметить, чтобы он особенно трудился, однако он был мастером во многих областях знания. Только в двух предметах я превосходил его, в музыке и во всех атлетических искусствах. Пока он изучал науки да отличался на диспутах, я добывал себе венки в палестре. Но лучший ритор и мастер в словопрениях считался тогда лучшим человеком, и отец, который сам умел блеснуть в городском совете как пылкий и искусный оратор, считал меня за какого-то полуиспорченного невежду, пока однажды один из ученых клиентов нашего дома не поднес ему гемму с эпиграммою следующего содержания:
   «Кто хочет видеть благороднейшие блага греческого племени, тот посети дом Герофила, ибо там можно полюбоваться силой и красотою тела в лице Менандра и теми же качествами духа в лице Аполлония». Эти стихи — они составляли фигуру лиры — вскоре были в устах у всех и удовлетворили честолюбие моего отца, который с того времени уже находил слова похвалы и в тех случаях, когда моя четверка коней одерживала победу на ипподроме или когда я возвращался украшенный венками с состязаний в борьбе или в пении. В банях, в палестре и на веселых пирах проходила моя жизнь.
   — Все это я знаю, — прервал его Стефан, — и часто тревожило меня воспоминание об этом. А тебе было легко отогнать от себя эти картины?
   — Сначала было трудно бороться, — вздохнул Павел, — но с некоторого времени, как я перешел за сорок, прелести света тревожат меня все реже и реже. Мне только надо избегать встреч с разносчиками, которые приносят в оазис рыбу из местечка при озере и из Раиту.
   Стефан взглянул вопросительно на друга; Павел же сказал:
   — Да, странное дело! С кем бы я здесь ни встречался, с мужчинами или с женщинами, на что бы ни смотрел, на море или на гору, — я никогда не думаю об Александрии и все только помышляю о священных предметах; но как только мне послышится запах рыбы, перед моими глазами восстает рынок и я вижу рыбные садки и устриц…
   — Канопские превосходны, — перебил его Стефан, — там делают маленькие пирожки…
   Павел провел рукою по обросшим губам и воскликнул:
   — У толстого повара Филаммона на Гераклеотийской улице! Но он тотчас же остановился и воскликнул пристыженно:
   — А ведь лучше было бы, если бы я прекратил рассказ. До рассвета еще далеко, и ты попробовал бы еще заснуть.
   — Не могу, — вздохнул Стефан. — Если ты меня любишь, то докончи твою историю.
   — Но только не перебивай меня больше, — просил Павел и продолжал: — При всей этой веселой жизни я не был счастлив, уверяю тебя. Когда я бывал один, а не в кругу веселых товарищей и услужливых распутниц, за кубком и в венке из тополя, тогда мне часто казалось, что я иду по краю какой-то черной пропасти или что все как-то пусто и глухо во мне самом и вокруг меня. По целым часам я мог глядеть на море, и когда волны вздымались, чтобы снова опускаться и совсем исчезать, тогда я часто думал, что я сам похож на них и что будущность моего ничтожного настоящего простое ничто. Боги наши имели для нас уже мало значения. Мать приносила жертвы то в том, то в другом храме, смотря по требованиям дня; отец принимал участие в празднествах, но смеялся над верованиями толпы, а брат мой говорил о «первобытном едином» и имел дело с разными демонами и магическими формулами. Он держался учения неоплатонических мудрецов, которые для моей бедной головы казались то непостижимо глубокомысленными, то необычайно глупыми. Кое-что из его слов осталось у меня еще в памяти и стало мне понятным только здесь в одиночестве. Искать разумного вне нас не имеет смысла: высочайшая же степень в том, чтобы разум видел в нас самого себя. И вот каждый раз, когда мир погружается для меня в ничто, и я живу в Господе и держу Его и чувствую только Его, я все припоминаю то учение. Как все те безрассудные вокруг меня искали и прислушивались к истине, которая громко провозглашалась тут же возле них!
   Христиане встречались уже повсюду, и в то время им не приходилось скрываться; но я не имел с ними ничего общего. Только два раза встречался я пока с ними на своем пути. Раз был немало раздосадован, когда на ипподроме мои кони были побеждены конями какого-то христианина, получившими назарейское благословение, а другой раз мне стало так странно на душе, когда я сам получил такое благословение от одного из гаванных рабочих, у которого я спас сына, упавшего в воду.
   Прошли годы. Родители мои умерли. Последний взор матери был обращен на меня, ибо она меня любила более всех своих детей. Говорили также, что я похож на нее; я и сестра моя Арсиноя, которая вскоре после смерти отца вышла замуж за префекта Помпея.