– Она еще застенчива, – говорил молодой испанец, приглашая Ульриха остановиться возле узкой, двери, которая вела на балкон. – Вот она! Посмотри, какой ангел! А этот гранатовый цветок в ее черных волосах, – видел ли ты когда-нибудь лучшие волосы? – это мой подарок. Увидишь, она скоро растает. Я знаю женщин.
   И вслед за этим букет роз упал на колени очаровательной золотошвейки. Кармен слегка вскрикнула; увидев Санчеса, она сделала ему головой и рукой отрицательный знак и наконец повернулась к нему спиной.
   – Сегодня она, верно, в дурном расположении духа, – заметил Санчес. – Но заметь, пожалуйста, ведь она все-таки оставила у себя мои розы! Хочешь держать пари, что она завтра приколет одну из них к груди или к волосам?
   – Может быть, – ответил Ульрих, – у нее, вероятно, нет денег на то, чтобы самой купить себе цветы.
   Действительно, на следующий день в сумерки волосы Кармен украшала роза. Санчес торжествовал и потащил Ульриха с собой на балкон. Красавица взглянула на них, слегка покраснела и ответила на поклон Ульриха легким наклоном головы.
   Дочь привратника была премилая девушка, и Ульрих решил, что ему тоже стоит попробовать сделать то, что делал Санчес. На третий день они снова пошли на балкон, и на этот раз Ульрих решился, предварительно втихомолку призвав на помощь «слово», прижать руку к сердцу в ту самую минуту, когда Кармен взглянула на него. Она снова покраснела, слегка помахала веером и так низко наклонила голову, что едва не коснулась ею своего шитья. А на следующий вечер она украдкой послала Ульриху воздушный поцелуй.
   Отныне влюбленный юноша предпочитал ходить на балкон без Санчеса. Ему ужасно хотелось пропеть ей что-нибудь или сказать несколько нежных слов, но это было невозможно, так как по двору постоянно ходили взад и вперед разные люди. Тогда ему пришло в голову вступить с красавицей в разговор посредством кисти и красок. Он отыскал дощечку, в красках и кистях в мастерской не было недостатка, и спустя час было нарисовано пылающее сердце. Но оно было так красно и безобразно, что он бросил его рисовать, скопировав одного из тициановских ангелов, маленького, голенького, державшего в ручонке сердце. Дело пошло на лад, и это оригинальное упражнение в живописи доставило ему самому такое удовольствие, что он не мог оторваться от работы, и на третий день картина была закончена.
   Он сам и не думал серьезно относиться к своей затее, но кистью его водило свежее, зарождающееся чувство. Маленький купидон наклонился с ликующим лицом, а правую ножку он откинул назад, точно раскланиваясь. Ульрих почему-то счел нужным опоясать его черно-желтым шарфом, вроде тех, которые он видел на молодых австрийских эрцгерцогах. Он не удовлетворился также тем, что дал ему в одну ручку пронзенное стрелой сердце, и нашел нужным вложить в другую розан.
   Он сам рассмеялся при виде своего творения и, не дав высохнуть краскам, побежал на балкон и показал картину Кармен. Она рассмеялась от души и отвечала на его жесты нежными поклонами. Затем она отложила в сторону работу и ушла в глубь комнаты, но тотчас же опять появилась у окна, держа в руках молитвенник и показывая ему восемь пальцев своих маленьких, прилежных ручек. Он ответил ей знаками же, что понял ее. На следующее утро, в восемь часов, он стоял возле нее на коленях в церкви и, улучив благоприятную минуту, шепнул ей: «Прелестная Кармен». Она покраснела, но он тщетно ожидал ответа от нее.
   Вскоре девушка поднялась; Ульрих также встал, чтобы пропустить ее мимо себя, и в это время она как бы случайно уронила молитвенник. Он нагнулся, чтобы поднять его; она сделала то же и, когда они чуть не прикоснулись друг к другу головами, она поспешно прошептала ему: «Сегодня вечером в девять часов, в гроте-раковине; сад будет открыт».
   Действительно, вечером юноша нашел Кармен в назначенном месте. Он вначале не находил слов, и сердце его сильно билось. Но она сама пошла к нему навстречу, сказав, что он хороший мальчик, которого можно полюбить. Тогда он вспомнил о тех нежных клятвах, которые переводил Кохелю во время уроков испанского языка, и стал повторять их одну за другой, не забыв так же стать на колено, как это описывается в рыцарских романах.
   И что же! Она поступила точно так же, как опять-таки значилось в прочитанных им книгах. Она просила его встать, что он и исполнил очень охотно, так как на нем были надеты тонкие шелковые чулки, а грот был усыпан острыми камешками. Затем она привлекла его к себе и стала нежной ручкой своей гладить его шелковистые кудри, наконец ее мягкие губы прикоснулись к его губам.
   Все это было так обаятельно хорошо, и притом ему не приходилось говорить. Но под конец он почувствовал некоторое смущение, и ему стало даже как бы легче, когда издали раздались шаги обходчика, и Кармен увлекла его с собой из сада. Перед дверью, которая вела в квартиру ее отца, она еще раз пожала ему руку и исчезла как тень.
   Ульрих остался один и долго расхаживал по дворцовому двору. Ему казалось, что он совершил нечто весьма дурное, и он не решался показаться на глаза своему учителю. Когда он входил час тому назад в темный сад, он снова призывал к себе счастье, но теперь он желал бы, чтобы оно в таком виде не приходило на его зов.
   В мастерской горели свечи. Моор сидел в большом кресле и держал в руках – Ульрих хотел провалиться сквозь землю, – держал в руках его амура.
   Юный «преступник» хотел прошмыгнуть мимо учителя, сказав вполголоса: «Спокойной ночи», – но тот подозвал его и, улыбаясь, спросил, показывая на картину:
   – Ты это нарисовал?
   Ульрих, краснея, кивнул. Тогда живописец осмотрел его с ног до головы и сказал:
   – Ну что же? Очень недурно. Пожалуй, нам теперь можно приняться и за живопись.
   Ульрих не знал, что и подумать, так как еще несколько недель тому назад Моор довольно резко ответил ему, когда он попросил его о том, что теперь художник сам предлагал ему. Вне себя от счастья, он нагнулся к руке своего учителя, чтобы поцеловать ее, но тот отдернул руку, взглянул на ученика с отеческой нежностью и сказал:
   – Попробуем, попробуем, мой милый, но, чур, не бросать рисования, ибо оно – мать нашего искусства. Оно удерживает нас в границах истинного и гармоничного. Итак, до обеда мы будем по-прежнему заниматься рисованием, а после обеда, в виде награды, станем писать красками.
   Так и случилось. Первое любовное приключение ученика принесло и другой плод, потому что отразилось и на отношениях его к Санчесу. Сознание, что он заступил ему дорогу и злоупотребил его доверием, так сильно беспокоило Ульриха, что он делал все от него зависящее, чтобы оказать своему товарищу какую-нибудь услугу. Красавицу Кармен он больше не видел, потому что увлекся живописью так, как ничем не увлекался до сих пор и мало чем – впоследствии.

XVI

   Ульриху минуло семнадцать лет. Прошло уже четыре месяца с тех пор, как ему было дозволено писать красками.
   Санчес Челло лишь изредка появлялся в мастерской Моора, потому что его отдали в учение к архитектору Геррере20. Изабелла продолжала соперничать с Ульрихом, но тот оставлял ее далеко за собой. Казалось, что у него врожденная способность обращаться с кистью, и молодая девушка следила за его успехами не только без всякой зависти, а, напротив, с непритворной радостью. Когда Моор делал ему выговоры во время уроков, на ее глазах навертывались слезы, а когда он с довольным видом рассматривал его эскизы и с одобрительными словами показывал их Софронизбе, она радовалась, как будто похвалили ее саму.
   Софронизба по-прежнему ежедневно приходила в мастерскую работать, болтать с Моором или играть с ним в шахматы. Она тоже радовалась успехам Ульриха и давала ему полезные советы. Когда молодой художник однажды пожаловался ей, что у него нет хорошей модели, она весело предложила ему писать с нее. Это было новое, неожиданное счастье. Он день и ночь только и думал, что о Софронизбе.
   Наконец начались сеансы. Она являлась на них в красном, шитом золотом платье; высокий кружевной воротник едва не касался щеки. Волнистые темно-русые волосы красиво обрамляли овал лица, а тяжелая коса спускалась на спину. Маленькие локончики оттеняли белые уши, а изящный ротик придавал всему ее лицу несколько плутоватое выражение. Выражение ее карих умных глаз нелегко было передать на полотне. Она сама посоветовала Ульриху быть осторожным при изображении на полотне ее маленького, несколько выдающегося и не особенно красивого подбородка, а равно и слишком высокого и широкого лба. Для того чтобы облегчить ему задачу, она нарочно скрыла часть лба под жемчужной диадемой.
   С пламенным воодушевлением молодой художник принялся за эту работу, и первый эскиз удался ему сверх всяких ожиданий. Дон Фабрицио находил портрет «ужасно» схожим. Моор также не высказал недовольства, он лишь выразил опасение, как бы работа его ученика, при доработке деталей, не утратила той смелости и свежести, которые в его глазах составляли главное ее достоинство, и потому он был очень рад, когда вскоре раздался звонок, возвещавший прибытие короля, которому он желал показать труд Ульриха.
   Филипп давно не появлялся в мастерской, но художник имел основание ожидать его, так как накануне король должен был получить письмо Моора, в котором тот просил монарха отпустить его на родину. Он уже давно не был в Нидерландах, и его жена и дети убеждали его приехать к ним. Расставание с Мадридом, и в особенности с Софронизбой оказалось, однако, для него нелегким. Но именно потому, что он чувствовал, что она была для него более чем любимая ученица, он решил поторопиться с отъездом.
   Все присутствующие немедленно были удалены из мастерской, дверь заперта на задвижку, и Филипп явился.
   Он был бледнее обычного и выглядел усталым. Моор почтительно поклонился ему со словами:
   – Я давно не имел чести видеть у себя ваше величество.
   – Оставь титулы; для тебя я просто Филипп, – прервал его король. – А ты, Антонио, желаешь покинуть меня? Возьми назад свое письмо. Сейчас не могу тебя отпустить.
   И, не ожидая ответа, король стал жаловаться на свою тяжелую, утомительную долю, на неспособность чиновников, на людскую злобу, подлость и эгоизм. Он выражал сожаление о том, что Моор – нидерландец, а не испанец, называл его единственным своим другом среди голландских и фламандских бунтовщиков и остановил его, когда тот попытался заступиться за своих земляков. Он повторил ему, что беседа с ним составляет единственное его развлечение и дает ему отдохновение. Он убеждал живописца остаться из дружбы и сострадания к нему, порфироносному невольнику.
   После того как художник пообещал ему пока не напоминать об отъезде, король принялся расписывать какого-то святого по эскизу, набросанному Моором. Но по истечении получаса отложил кисть в сторону и стал упрекать себя в забвении своего долга, так как он, вместо того чтобы вполне отдаться служению церкви и государству, занимается делом, не относящимся к прямым обязанностям. Он-де раб своего сана, даже простой поденщик, окончив свою дневную работу и закинув топор за плечо, может спокойно отдохнуть. Он же, король, не знает отдыха ни днем, ни ночью. Сын его – изверг21, его подданные – или бунтовщики, или виляющие хвостом жалкие собаки. Они, подобно кротам, подкапываются под основу трона – католическую церковь. Его призвание – все давить и топтать, а его земной удел – всеобщая ненависть. Он помолчал с минуту и затем воскликнул, указывая рукой на небо:
   – Там, там, у Него, у Нее, у святых, за которых я ратую, я найду награду!
   Моору еще не приходилось видеть короля в таком настроении. Филипп, впрочем, по-видимому, сам заметил это и сказал, немного успокоившись:
   – Даже и здесь я не нахожу должного покоя. Сегодня мне что-то совсем и работать не хочется. А, ты не написал ли чего-нибудь новенького?
   Художник показал королю сначала какой-то написанный им портрет, и после того как король, рассмотрев его с видом знатока, высказал несколько дельных замечаний, Моор подвел его к написанному Ульрихом портрету Софронизбы и спросил:
   – А что скажет ваше величество об этой картине?
   – Гм, – произнес Филипп, – немного Моора, немного Тициана, а есть и кое-что оригинальное. А похожа, похожа; живая Софронизба. Кто это написал?
   – Мой ученик, Ульрих Наваррете.
   – Полагаешь из него выйдет прок?
   – Трудно сказать. В некоторых отношениях он превосходит мои ожидания, в других – далеко не оправдывает их. Начало его работы всегда много обещает, но конец часто выходит скомканным. Он быстро схватывает предметы… Но все же, по моему мнению, ему недостает настоящей художественной жилки… К тому же он все как будто куда-то торопится…
   – Ну, это такой недостаток, который проходит с годами. Под твоим руководством, при усердии и старании…
   – Он приобретет, вы считаете, то, чего ему недостает? Я тоже так думал. Но, повторяю, он странный человек: в формах он не видит сути искусства.
   Король пожал плечами и сказал:
   – Дай ему рисовать глаза, губы, носы.
   – Я и думаю сделать это в Антверпене, – ответил Моор.
   – Какой там Антверпен! Ты остаешься здесь, Антонио. Жена и дети – это, конечно, дело почтенное. Я видел портрет твоей супруги: это здоровая, питательная пища. Но здесь ты имеешь амброзию – ты понимаешь, о ком я говорю! Софронизба любит тебя – по крайней мере так говорила мне королева.
   – Да, я сознаюсь, что тяжело покидать благосклонного монарха и такую женщину как Софронизба. Но без хлеба насущного сыт не будешь. Такова уж жизнь. Я покидаю здесь друзей, дорогих старых друзей, а находить новых в мои годы нелегко.
   – Твои друзья – мои друзья, и если ты действительно мне друг, то ты останешься. А теперь – довольно! До свидания, Антонио! Завтра, быть может, увидимся. Счастливец же ты, Антонио! Не успею я уйти отсюда – и ты опять погрузишься в мир красок. А мне приходится лезть в ярмо, в тяжелое ярмо!
   После ухода короля Моор принялся за работу. После обеда он стоял перед мольбертом и писал, как вдруг, без всякого условного знака, дверь, ведущая в мастерскую, распахнулась и на пороге опять показался Филипп. Лицо его было веселее и оживленнее обыкновенного, но эта веселость как-то не шла к нему: он точно надел на себя чужое платье. Он держал в руке письмо и воскликнул:
   – Везут, везут! Два чуда искусства разом! «Христос в Гефсиманском саду» и «Диана в купальне»! Смотри, что мне пишет Тициан!
   – Славный старик! – заметил Моор.
   – Старик! Какой старик! Юноша, мужчина во цвете лет! Ему скоро девяносто, но кто может сравниться с ним!
   С этими словами король подошел к портрету Софронизбы и продолжал с неприятным, ироническим смехом:
   – А вот тебе и ответ! Что за пачкотня! Ужасная картина! А еще твой молокосос туда же – лезет подражать Тициану!
   – Ну, однако, картина не так уж безнадежна, – заметил Моор. – В ней даже есть что-то такое…
   – И ты это говоришь! – воскликнул Филипп. – Бедная Софронизба! Эти кошачьи глаза, этот рот сердечком! Впрочем, где мальчику понять женщину, да еще такую, как Софронизба! Я не могу видеть этот портрет! Дай-ка сюда палитру! У меня какой-то зуд в руках. Попробую поправить ее. Быть может, и не выйдет Софронизба – ну, тогда выйдет морское сражение.
   Филипп выхватил у Моора палитру из рук, обмакнул кисть и подошел к картине. Но Моор встал между нею и королем и весело воскликнул:
   – Распишите лучше меня, ваше величество, но пощадите портрет!
   – Нет, нет, пусть будет морское сражение! – смеялся король, отстраняя Моора.
   Тот, увлеченный необычной веселостью короля, слегка ударил его кистью по плечу.
   Монарх вздрогнул, щеки и губы его побледнели, он весь выпрямился и мигом как будто превратился в лед. Моор отлично понял, что происходило в душе деспота. Ему сделалось жутко, но он сохранил хладнокровие, и прежде чем оскорбленный властелин успел произнести что-либо, он сказал совершенно спокойным тоном, как будто не случилось ничего особенного:
   – Нет, ваше величество, оставьте морское сражение и лучше поправьте портрет. Действительно, в нем есть недостатки. Особенно неудачно вышел подбородок. Что касается глаз, то ведь сегодня они могли блестеть так, а вчера – иначе. Но ведь вы согласитесь со мной в том, что портрет должен изображать известную личность не в тот или другой момент, а, так сказать, суммировать всего человека. Например, король Филипп, обдумывающий какую-нибудь глубокую политическую комбинацию – это был бы великолепный сюжет для замечательной исторической картины, но не для портрета.
   – Конечно, – произнес король тихим голосом, – портрет должен быть зеркалом не только лица, но и души. В моем портрете, например, всякий должен бы угадывать, как искренне Филипп любит искусство и художников. Возьми палитру. Не мне, обремененному делами дилетанту, а тебе, великому мастеру, исправлять работы талантливых учеников.
   Эти слова были произнесены каким-то особенным, слащавым тоном, который, однако, скорее встревожил, чем успокоил Моора. Он знал, что Филипп был мастером притворства. Мягкость короля пугала художника больше, чем в состоянии была бы испугать вспышка гнева. Монарх говорил так только тогда, когда желал скрыть то, что происходило в его душе. К тому же Моор нарочно постарался свести разговор на искусство, и еще не было примера, чтобы Филипп уклонился от подобного разговора. Художник лишь слегка прикоснулся к особе короля… но тот был щепетилен, чрезмерно щепетилен.
   В настоящее время Филипп не желал ссориться с Моором. Но горе ему, если король в недобрый час вспомнит о нечаянно нанесенном ему легком оскорблении! Даже самый легкий удар лапы этого крадущегося тигра способен был убить любого человека.
   Все это быстро промелькнуло в голове Моора. Он вторично почтительно протянул королю палитру, но тот покачал головой и сказал:
   – Нет, мне некогда. Вы отвечаете за ваших учеников, как за самого себя. Каждому свое – не правда ли, любезный Моор? До свидания! Еще увидимся.
   В дверях король еще раз сделал прощальный жест рукой и скрылся.

XVII

   Моор остался один в мастерской. И каким это образом он допустил такую неосторожность! Он в беспокойстве смотрел в землю. Он, конечно, имел некоторое основание опасаться, но его несколько успокаивало то соображение, что он был с глазу на глаз с королем и что необычайное происшествие это случилось без свидетелей. Но художник не знал, что его оригинальную, опасную стычку с королем видел Ульрих.
   Ученик занимался в соседней комнате рисованием, когда в мастерской раздались громкие голоса. Он вообразил, что это Софронизба вступила с художником в спор об искусстве, как уже неоднократно случалось. Он отдернул занавеску и заглянул как раз в ту минуту, когда Моор ударил по плечу смеющегося короля. Это было довольно комичное зрелище, но тем не менее он почувствовал невольную дрожь и поспешил возвратиться к своей модели.
   Вечером Моор ощутил острую потребность повидаться с Софронизбой. Он был приглашен на бал к королеве Изабелле и знал, что встретит там молодую девушку.
   Парадная зала была освещена тысячами восковых свечей. Стены украшали дорогие гобелены и алые фландрские ковры. Картины отражались на блестящем, как зеркало, полу.
   До бракосочетания Филиппа с французской принцессой, привыкшей к более веселой придворной жизни, в его дворце никогда не танцевали. Теперь в Альказаре временами давались балы. Первыми, решившимися протанцевать менуэт перед Филиппом, были Софронизба и герцог Гонзаго. Но, странное дело, самая веселая и живая из придворных дам давала менее всего повода злым языкам к сплетням и нареканиям.
   Когда Моор вошел в бальный зал, только что окончили гавот. В первом ряду блестящей толпы, окружавшей королеву и состоявшей из высших духовных лиц, послов и грандов, он увидел австрийских эрцгерцогов и красивые юношеские фигуры Алессандро Пармского22 и дона Хуана Австрийского23, незаконнорожденного сводного брата Филиппа. Некрасивый, кривобокий наследник престола дон Карлос надоедал плоскими шутками придворным дамам, закрывавшим веерами лица, но не смевшим выказывать неодобрение сыну монарха. Всюду глаз встречал бархат, шелк и драгоценные каменья, а тонкими кружевами были отделаны и мужские, и женские костюмы. Развевающиеся локоны, блестящие глаза, благородные и красивые черты лиц приковывали внимание; но шеи, затылки и руки дам были тщательно скрыты под шелком и кружевами согласно строгой моде, господствовавшей при дворе Филиппа.
   Одуряющее благоухание наполняло воздух роскошных залов, опахала поднимались, опускались и закрывались, блестящее общество болтало, смеялось, злословило. Из соседней комнаты раздавался звон монет, бросаемых на игорные столы. Всеобщее веселье не нарушалось присутствием высших духовных лиц, одетых в фиолетовые и алые мантии и мерными шагами расхаживавших по залам и раскланивавшихся со знатными дамами и грандами.
   Вдруг раздался звук трубы. В зал вошел Филипп; тотчас же придворные кавалеры отошли от красавиц и низко поклонились; дамы склонились в почтительном реверансе; водворилась мертвая тишина. Казалось, будто ледяной ветер пронесся по куртинам цветов и заставил последние поникнуть головками.
   Несколько мгновений спустя кавалеры приподняли головы, а дамы выпрямились, но никто, не исключая и старейших статсдам, не имел права садиться в присутствии короля. Веселье мигом исчезло, громкие разговоры сменились шепотом. Молодежь тщетно ожидала сигнала к началу танцев.
   Давно уже никто не видел Филиппа таким гордо-презрительным, таким мрачным, как сегодня. Опытные царедворцы заметили, что он больше чем обычно откидывал голову назад, и старались не попадаться ему на глаза. Король расхаживал по залам, точно рассматривая картины на расписном потолке, но тем не менее он замечал то, что желал заметить, и когда увидел Моора, то милостиво кивнул ему и улыбнулся, но не призвал его к себе знаком, как имел обыкновение делать. Это не прошло незамеченным ни для живописца, ни для Софронизбы, которой художник уже успел сообщить о случившемся. Он рассчитывал на нее, как на самого себя, и она вполне заслуживала такого доверия.
   Умная итальянка отчасти разделяла его беспокойство, и как только король удалился в соседнюю залу, она подозвала к себе Моора и долго беседовала с ним в амбразуре окна. Она посоветовала ему приготовиться к отъезду, обещав зорко следить за дальнейшим ходом событий и своевременно предупредить его.
   Живописец возвратился в свою квартиру уже после полуночи. Отослав заспанного камердинера, он стал с озабоченным видом ходить по комнате взад и вперед, затем придвинул написанный Ульрихом портрет Софронизбы ближе к камину, на выступе которого горели многочисленные восковые свечи в двух канделябрах.
   Это была она, его друг, – и в то же время это была не совсем она. В ней чего-то недоставало – в этом король был прав, – недоставало чего-то такого, чего не мог постигнуть отрок. Нельзя изобразить того, чего не в состоянии прочувствовать.
   Но все же отзыв Филиппа был слишком суров. Он сам, Моор, брался несколькими мазками кисти превратить портрет в верное изображение любимого существа, разлука с которым была для него так невыносимо тяжела.
   «Мне уже за пятьдесят, – думал он, и на устах его появилась горькая усмешка, – уже за пятьдесят лет, я старый супруг и отец, и все же… и все же… У меня дома есть вкусный, питательный хлеб… да благословит, да сохранит его Господь! Хоть бы эта девушка была моей дочерью! Как долго сердце человеческое сохраняет свою жизненную силу! Быть может, любовь и есть корень жизни. Когда засыхает корень, увядает и само растение…»
   Погруженный в глубокое раздумье, Моор инстинктивно взял в руки палитру и кисть и стал урывками проводить штрихи то возле рта, то возле глаз, то у нежных ноздрей. Но эти легкие, мимолетные штрихи придали совершенно иное выражение ученической работе, так сказать, одухотворили ее.
   Когда он наконец встал и посмотрел на дело своих рук, он невольно улыбнулся и спросил себя, действительно ли возможно такими незначительными средствами изображать самое высшее в человеке – его душу и ум. А между тем и то, и другое явно бросалось теперь в глаза зрителю. Моор был мастер своего дела, и немногих мазков кисти оказалось достаточно, для того чтобы придать смысл и выражение несовершенной работе.