В конце деревни стоял амбар, и в одной из стен его он увидел, при свете луны, отверстие. Он решился влезть в него и действительно вскарабкался туда, хотя и не без труда. Он растянулся на мягком душистом сене и во сне увидел своего отца, израненного и окровавленного, и доктора, танцевавшего со старой Рахилью, и разные другие смутные образы. Понятно, ему приснилась и Руфь; она повела его в лес, к кусту можжевельника, и показала гнездо, в котором было несколько птенчиков; но ему противен был вид этих полуголых созданий, и он растоптал их ногой, и Руфь так громко и сильно расплакалась, что он проснулся.
   Уже рассветало. Голова у него болела, он чувствовал голод и холод, но не обращал на это внимания, думая только о том, как бы убраться подальше. Он выбрался из своего убежища, вынул из волос и снял со своего платья приставшее к ним сено и опять двинулся к югу. В воздухе потемнело и пошел сильный снег, поэтому трудно было идти; голова у него болела нестерпимо, и, переступая ногами, он чувствовал как бы свинцовые подошвы на своей обуви. Ему встретилось несколько возов, сопровождаемых вооруженной стражей, и несколько крестьян с четками в руках, направляющихся, очевидно, в церковь, но еще никто не обогнал его.
   Незадолго до полудня он вдруг услышал за собою конский топот и бряцание оружия; шум все более и более приближался. Что, если это погоня! Сердце его сильно забилось, и когда он оглянулся, то увидел нескольких всадников, скакавших по тому же направлению, в котором шел и он. Он различил пестрые кафтаны, блиставшие на солнце копья и – о ужас! – значки с цветами фролингенского графа.
   Спасения не было, разве что перед ним расступилась бы земля: справа расстилалась занесенная снегом равнина, слева возвышалась почти отвесная скала; на скале виднелись кресты и надгробные памятники; очевидно, жители соседнего местечка устроили здесь свое кладбище. Могильные курганы, кусты можжевельника и кипарисные деревья были покрыты снегом, а на белой пелене тем заметнее темнели кресты.
   В глубине кладбища виднелась часовенка, и Ульрих решил перебраться через ограду и спрятаться в ней. Всадники уже были близко. Он собрался с последними силами, поставил ногу на выдавшийся из ограды камень и стал влезать на нее. Вчера ему ничего не стоило бы влезть, но в этот день он был обессилен голодом и долгой дорогой и потому постоянно соскальзывал на землю. Всадники его заметили, и один молодой стражник крикнул другому:
   – Ишь бродяга! Смотри, как старается улизнуть!
   – Дай-ка я схвачу его.
   С этими словами он дал коню своему шпоры, и в то самое время, когда мальчику удалось наконец взобраться на ограду, он схватил его за ногу. Но Ульрих успел ухватиться за надгробный камень, башмак его остался в руке стражника, товарищи которого громко расхохотались. Несчастный Ульрих пустился бежать и перескочил через добрый десяток могильных насыпей, но запнулся о надгробный камень, сплошь покрытый снегом и потому не замеченный им. Беглец поднялся и опять пустился бежать, но вторично упал и на этот раз не в силах был подняться. Он обхватил руками черный крест и, теряя сознание, опять вспомнил о «слове», и ему казалось, что какой-то голос подсказывает ему это слово, но он от усталости и слабости не смог запомнить его.
   Молодой стражник, подзадоренный смехом товарищей, решил во что бы то ни стало схватить бродягу. Со словами: «Погоди же ты, бестия», – он соскочил с седла, бросил поводья своему соседу и спустя две минуты склонился над беглецом. Он толкал и тряс его, но все было тщетно. Тогда он крикнул другим, что парень, кажется, умер.
   – Нет, так скоро не умирают, – заметил седой начальник стражи, – вытяни-ка его хорошенько саблей!
   Молодой стражник поднял было руку для удара, но остановился: он взглянул Ульриху в лицо, и ему стало жаль подростка.
   – Нет, Петер, не нужно, славный мальчишка; поди, взгляни сам, – говорят тебе, он умер!
   Тем временем и путешественник, которому всадники служили конвоем, подъехал к кладбищу. Человек средних лет, укутанный в дорогую шубу, выглянул из окна кареты, заметил какое-то замешательство и тотчас же велел остановиться. Начальник конвоя увидел лестницу, ведущую на кладбище, и вместе с путешественником поднялся по ней. Голова Ульриха лежала на коленях стражника, и пожилой господин с участием взглянул ему в лицо. Оно ему, очевидно, понравилось, потому что он подозвал к себе начальника конвоя и сказал:
   – Поднимите его. Мы его возьмем с собой. В повозке для него найдется место.
   В это время подъехала повозка, о которой говорил путешественник. Она была покрыта парусиной, а на багаже путника и между ним сидели или лежали четыре человека, подобранные владельцем кареты во время пути и составлявшие весьма пестрое общество. Тут были два монаха, магистры Сутор и Штубенраух, севшие в повозку еще в Кёльне. Оказалось, что карета и повозка принадлежали живописцу Моору14, который из Утрехта ехал в Мадрид ко двору испанского короля Филиппа II15. Опушенная соболем теплая шапка его и крытая бархатом шуба показывали, что это был человек состоятельный.
   Оба духовные лица заняли лучшие места в повозке. Они были неразлучны и представляли, так сказать, одну душу в двух телах. Толстый магистр Сутор представлял собою в этой двуединой душе волю, а худощавый Штубенраух – обсуждение и исполнение. Если один предлагал лечь или сесть, есть или пить, спать или говорить, то другой немедленно приводил это в исполнение и при этом резонно доказывал, почему именно теперь следует делать то или другое.
   Ближе к лошадям лежал, прислонившись спиной к сундуку, красивый молодой солдат, Это, очевидно, был веселый, проворный малый, но он был ранен в левую руку и поддерживал ее правой, причем все лицо его выражало страдание.
   Против него лежала связка соломы, под которой по временам что-то шевелилось и из нее с небольшими промежутками раздавался легкий кашель.
   Когда отворились двери повозки и в нее проник холодный зимний воздух, магистр Сутор произнес: «Б-ррр», а его худощавый товарищ принялся ворчать на остановку, на сквозной ветер, на опасность простуды. Но, увидев лицо художника, он тотчас же замолчал, потому что Моор вез их даром; он только последовал примеру своего спутника и с выражением неудовольствия на лице плотнее укутался в сутану.
   Моор не обратил ни малейшего внимания на эти проявления недовольства, а спокойно пригласил спутников освободить местечко для мальчика. Тогда из-под соломы приподнялась укутанная голова и воскликнула: «Лазарет на четырех колесах!» – и снова скрылась, как голова рыбы, выпрыгнувшей из воды.
   – Совершенно верно, – заметил художник. – Нет, вам незачем так подбирать ноги, – обратился он к солдату, – но я попрошу господ магистров несколько раздвинуться или сдвинуться, чтобы освободить место на кожаной подушке для больного.
   При этих словах один из стражников поднял Ульриха, все еще не пришедшего в сознание, и положил его в повозку. Магистр Сутор, заметив снег на волосах и на платье мальчика, хотел привстать и произнес даже: «Нет», – а Штубенраух добавил недовольно:
   – Когда снег растает, здесь образуется лужа. Вы предоставили нам эти места, господин Моор, но, надеюсь, не для того, чтобы мы промокли и простудились….
   Он еще не успел докончить свою фразу, как из-под соломы снова вынырнула укутанная голова и раздался пронзительный голос:
   – А что, кровь раненого путника, которого самаритянин поднял на дороге, была суха или мокра?
   Магистр Сутор взглядом пригласил своего товарища дать надлежащий ответ, и тот поспешил ответить:
   – Самаритянина заставил найти на дороге сам Господь, а этого в данном случае не случилось, нам навязывают мокрого мальчугана, и хотя мы и самаритяне…
   – То во всяком случае не милосерды, – снова раздалось из-под соломы.
   Живописец засмеялся, а солдат ударил себя здоровой рукой по колену и сказал:
   – Эй вы, там, давайте сюда парня, кладите справа от меня! раздвиньтесь-ка, честные отцы! Вода нам не повредит, лишь бы вы попотчевали нас винцом из вашего погребца.
   Духовным особам ничего не оставалось, как раздвинуться, и Ульрих был положен между ними на подушку. Сутор, а за ним и Штубенраух съежились, чтобы не прикоснуться к мокрому подростку, и стали перебирать четки, молясь за больного мальчика; художник же влез в повозку и, не спрашивая монахов, вынул вино из их погребца. Солдат помогал ему, и вскоре их соединенными усилиями удалось привести Ульриха в чувство. Затем они пустились в дальнейший путь и к вечеру прибыли на ночлег в Эммендинген. Всадники графа Гохбергского, которым приходилось отсюда конвоировать путешественников, отказались ехать в первый день Рождества. Моор на это согласился, но когда они объявили, что не поедут и завтра, на второй день праздников, он пожал плечами и объявил, не возвышая голоса, спокойно, но твердо, что в таком случае, должно быть, придется, хотя бы и при содействии их господина, проводить их завтра до Фрейбурга. Гостиница в Эммендингене принадлежала к числу самых обширных и лучших в Фрейбургском округе, а так как здесь обыкновенно происходила смена конвоя, в ней было достаточно помещений для лошадей и для людей.
   Как только Ульриха внесли в натопленную комнату, он вторично лишился чувств, и художник стал заботиться о нем, как о родном сыне. Оба духовные лица усердно принялись за еду и питье, тогда как тот человек, который в повозке все время лежал под соломой, усердно помогал Моору в уходе за больным мальчиком.
   Это был шут по профессии, что, между прочим, ясно изобличало и его одеяние. Огромная голова шута неуклюже сидела на тонкой шее; черты лица, хотя и болезненные, были подвижны и крайне смешны, и, когда он кашлял, губы его постоянно шевелились. Когда Ульрих стал дышать спокойнее, он принялся обшаривать его карманы, в надежде найти хоть какие-нибудь указания относительно личности мальчика. Все, что он в них находил, вызывало его на разные странные предположения и догадки. Да и то сказать, вряд ли что-либо на свете представляет более разнообразное содержание, чем карман школьника, если, конечно, исключить карман молодой девушки тех же лет.
   Тут был и клочок бумаги с кишащим ошибками латинским переводом, и гладкий камешек, и зазубренный ножик, и кусок мела для рисования, и железный наконечник стрелы, и сломанный гвоздь от подковы, и перчатка сокольничьего, подаренная графом Липсом своему товарищу. На шее его нашелся и перстенек, подаренный ему женою доктора. Все это навело Пелликана – так звали шута – на разные предположения, и он ни одного их них не оставил без внимания. Подобно тому, как складывают мозаичную картину из мелких камешков, он старался составить себе по найденным предметам представление о личности мальчика, о его родителях и о школе, из которой тот, очевидно, убежал.
   И Пелликан пришел к заключению, что это, должно быть, сын рыцаря среднего достатка. В этом отношении он, конечно, ошибся, но во всем остальном с завидной проницательностью определил социальное положение мальчика. Он уверял, между прочим, что у Ульриха, наверное, нет матери: это доказывается тем, что у мальчика недостает многого, без чего заботливая мать не выпустила бы сына из своего дома. Пелликан пришел также к тому заключению – он был хороший латинист, – что парень слишком поздно поступил в школу и слишком рано – для своего возраста – попал на коня, в лес, на охоту.
   Между тем художник, не вдаваясь в остроумные и глубокомысленные соображения шута, с первого взгляда сделал более верные выводы. Ульрих понравился ему сразу, а когда Моор увидел набросок, сделанный пером на обертке латинской грамматики, он улыбнулся и решил принять участие в судьбе незнакомца, случайно подобранного им на большой дороге. Художнику хотелось только выяснить, кто его родители и что выгнало его из школы.
   Местный лекарь пустил больному кровь, и вскоре после того Ульрих крепко заснул и дышал во сне спокойно. Художник и шут принялись за обед; монахи давно уже окончили свою трапезу и улеглись спать; солдату, который скромно сидел в углу большой комнаты для проезжающих и меланхолично глядел на свою раненую руку, по распоряжению Моора подали жареной говядины и вина.
   – Бедняга! – сказал шут и кивнул головой на симпатичного воина. – Мы с ним товарищи по несчастью, мы оба представляем собой телегу со сломанным колесом.
   – Рука у него скоро заживет, – заметил художник, – а ваш инструмент, – и он прикоснулся рукою к своим губам, – и без того действует исправно. Я и святые отцы убедились в этом в течение последних дней.
   – Да, да, – кивнул шут с горькой усмешкой, – а все же меня бросают к старому хламу. Знаете ли, чего господа требуют от нас, шутов?
   – Чтобы вы забавляли их своими шутками.
   – Но имеем ли мы право быть настоящими шутами, господин? Подумали ли вы об этом? И в веселые минуты – менее всего. Тогда от нас требуют, чтобы мы разыгрывали из себя мудрецов, предостерегали от излишеств, показывали теневые стороны. Но в горе, в тяжелые времена – шут будь шутом. Чем больше ты тогда дурачишься, тем лучше; тогда, если ты хорошо знаешь своего господина и свое ремесло, ты заставишь его смеяться до слез, между тем как он желал бы реветь белугой. Вы неплохо знакомы с сильными мира сего, господин, но я знаком с ними лучше вас. Они считают себя земными богами и не желают подчиниться общей участи смертных – ощущать горе и страдания. Когда они больны телом, они призывают своего лейб-медика, а когда они больны душою – то мы у них под рукой. Во всем можно найти смешную сторону, и на самом безукоризненном лице найдется бородавка, над которой можно потешаться. Раз вы посмеялись над несчастьем или неудачей – последние уже утратили свое жало. Мы притупляем его, мы освещаем мрак – пусть хотя бы и блуждающими огнями, – и, если мы умело принимаемся за свое дело, раздробляем глыбу горя на маленькие осколки, и оно не давит нас так сильно.
   – Это в состоянии сделать и больной грудью шут, лишь бы у него было что-нибудь в голове.
   – Вы ошибаетесь, право, ошибаетесь! Знатные господа желают видеть только лицевую сторону жизни, а не изнанку ее, не говоря уже о смерти. Наш брат – больной, чахоточный, полутруп, стоящий одной ногой в могиле, – наш брат кричит в уши страусу, зарывшему голову в песок; «Охотники видят тебя; они приближаются». От меня требуют, чтобы я протянул завесу между очами моего господина и картиной страданий, а между тем вся моя фигура представляет ему собою картину страданий. Нет, мой господин был мудрее своего шута, вытолкав меня из своего дома.
   – Однако он уволил вас только в отпуск, для поправления здоровья.
   – Да, но он сейчас же поспешил подыскать мне преемника. Он знает, что ему недолго придется платить мне пенсию. Он бы охотнее всего закормил бы меня у себя до смерти, но вместе с этим он доволен и тем, что я уехал в Геную. Чем дальше от него его околевающий шут, тем приятнее ему.
   – Почему же вы не отложили вашего отъезда до весны?
   – Потому что Генуя – теплица, нужная мне зимой, а не летом. Зимою там чудесно. Я испытал это года три тому назад, когда ездил туда с герцогом. Там даже в январе солнышко отлично греет и дышится там легко нашему брату. Я пойду туда через Марсель. Можете вы мне оставить местечко в вашей повозке до Авиньона?
   – С удовольствием! За ваше здоровье, Пелликан. Доброе пожелание, сделанное в первый день Рождества, по приметам всегда сбывается.
   Низкий голос живописца звучал при этих словах приветливо и приятно. Их услышал и молодой солдат, и, когда художник и шут чокнулись стаканами, он тоже поднял здоровой рукой стакан, осушил его до дна и скромно спросил:
   – Угодно ли вам послушать мою песенку, господин?
   – Да, да! – живо ответил Моор и налил солдату второй стакан вина. Тот приблизился к столу и начал, не без некоторого смущения, опустив взгляд:
 
 
В день Рождества, когда Инсус
Родился на спасенье вам,
Солдатик, бедный и больной.
Так от души молил Христа:
– Господь, услышь меня! Вот здесь
Сидит предобрый человек;
Он мне, несчастному, помог
И до дому меня довез.
За то молю Тебя. Христос,
И Ты возьми его к себе,
И после сладкой жизни сей
Прими его в Твоем раю.
 
 
   – Отлично, отлично! – воскликнул Моор и пригласил солдата присесть за их стол, между собой и шутом.
   Пелликан задумался. Ему казалось, что оказавшееся под силу простому солдату должно быть возможным и для него. В данном случае им руководили не только честолюбие и привычка отвечать на всякий экспромт еще более удачным экспромтом, но и желание отблагодарить своего великодушного благодетеля подходящим стихом. По прошествии нескольких минут, в течение которых художник беседовал с солдатом, Пелликан поднял стакан, откашлялся и начал сначала спокойным голосом, но затем все более и более волнуясь:
 
 
Шут принужден быть дураком,
Без глупости – и шут не шут.
Лишь от союза шутовства
И глупости выходит прок.
Барон, и папа, и солдат —
Все носят шутовский колпак,
А тот, кто думает, что он
Без колпака – глупее всех.
Пусть же тебя украсит он,
Когда ты добрым стариком,
С венком лавровым на челе,
В богатстве, славе и чести,
Своих внучат качая, дни
Былые будешь вспоминать.
Тебе лишь в старости седой
Напиток мудрости в удел
Достанется – но и тогда
В нем будет капля шутовства,
А чтоб ее не позабыть,
Меня припомни, старика:
Полумудрец и полушут
Был добрый малый Пелликан.
 
 
   – Спасибо, спасибо! – воскликнул живописец и пожал шуту руку. – Хороший выдался нам праздник: мудрость, искусство и храбрость за одним столом. Со мною случилось то, что в сказке с тем человеком, который по дороге собирал камни, превратившееся в его сумке в чистое золото.
   – Камни-то были хрупки, – ответил шут, – что же касается золота, то его у меня хватит, если только вы станете его искать в моем сердце, а не в кармане. Ах, святитель Блазий! Хоть бы моя могила так же долго оставалась пустой, как мой карман!
   – И я не против этого! – смеясь, заметил солдат.
   – Всегда с удовольствием буду я вспоминать эту нашу поездку, – вставил свое слово живописец. – Было время, когда и моя мошна была не богаче вашей. Я отлично знаю, каково на душе бедняку, и никогда этого не забуду. За мною, по-настоящему, еще застольная песнь, но уж не взыщите: я в этом деле не мастер. Поэтому пожелаю вам попросту: тебе здоровья, Пелликан, а тебе, служивый, веселой и счастливой жизни. Как твое имя?
   – Ганс Эйтельфриц фон дер Люкке, из Кёльна на Шпрее, – ответил солдат. – А в заключение позвольте предложить еще один тост, господин. О святых отцах озаботится уже сам Господь Бог; но вы, кроме них, приняли в свою повозку трех бедных, больных странников. Итак, выпьем еще один стакан вон за того красивого больного мальчика.

XII

   После обеда живописец отправился со своим старым слугой, тоже плотно пообедавшим в людской и задавшим корму лошадям, в ближайший замок Гохбург, чтобы испросить себе конвой на следующее утро. Пелликан вызвался присмотреть за больным, который все еще крепко спал. Он бы сам охотно улегся спать, так как устал и озяб, но, хотя в комнате не было печи, он несколько часов кряду оставался на своем посту, у изголовья спавшего мальчика. Руки и ноги его окоченели, но он внимательно следил при слабом свете ночника за дыханием Ульриха и смотрел на него с таким участием и такой нежностью, как будто это был его родной сын.
   Когда Ульрих наконец проснулся, он с удивлением и тревогой спросил, где он? После того как шут дал ему успокаивающий ответ, он попросил кусок хлеба, так как был очень голоден. До какой же степени был велик голод, это он вскоре показал на деле, принявшись за поданную ему еду. Пелликан хотел было кормить его, как маленького ребенка, но Ульрих решительно взял из его рук ложку, а шут, ухмыляясь, смотрел, как он ел, и не мешал ему в этом занятии, пока тот не насытился. Затем он принялся его расспрашивать, но таким странным образом, что у Ульриха невольно возникли подозрения.
   – Ну, птенчик мой, – начал Пелликан, предвкушая подтверждение своих довольно смелых предположений, – что, порядком-таки тебе пришлось полетать, прежде чем ты опустился на кладбище, где мы тебя нашли? На могиле, конечно, лучше, чем в могиле, а в эммендингенской гостинице, в теплой кровати, с телятиной и кашей в желудке, без сомнения, приятней лежать, чем с пустым желудком, в снегу, на большой дороге. Ну, рассказывай, старина. Из какого ты гнезда?
   – Из какого ты гнезда? – с удивлением переспросил Ульрих.
   – Ну, пожалуй, из какого замка? – продолжал допытываться Пелликан. – Всякий где-нибудь да живет; а так как ты некто, а не никто, то и у тебя должен же быть дом, отец. Ну, рассказывай мне о твоем отце.
   – Мой отец умер, – ответил мальчик и, вспомнив события предшествующего дня, зарылся головой под одеяло и горько заплакал.
   – Вот бедняга! – пробормотал шут, рукавом отер навернувшиеся на глаза слезы и оставил Ульриха в покое, пока тот снова не высунул головы из-под одеяла; затем он опять спросил его:
   – Но у тебя, конечно, есть мать?
   Ульрих печально покачал головой, и Пелликан, чтобы скрыть свое волнение, состроил презабавную гримасу и сказал ласковым тоном, радуясь своей проницательности:
   – Так, значит, ты круглый сирота! Да, да! Пока птенчик находится под родительским крылышком, он не вылетает так неосторожно из родимого гнездышка в обширный мир Божий. Что же, тебе, значит, не хотелось учиться латыни в школе?
   Ульрих вскочил и решительно воскликнул:
   – Я не возвращусь в монастырь! Нет, ни за что!
   – Так вот в чем дело! – засмеялся шут. – Тебе не давалась латынь, и деревья в лесу тебе больше по душе, чем дерево школьных скамеек! Да, верно и то, что последнее не покрывается зеленью. Боже мой! Как лицо его горит!
   Он приложил руку к голове больного и, ощутив в ней жар, предпочел прекратить на этот день допрос. Он спросил только своего питомца, как его зовут.
   – Ульрих, – ответил мальчик.
   – А дальше?
   – Оставьте меня, пожалуйста! – попросил Ульрих и снова натянул на голову одеяло.
   Шут исполнил его просьбу и отворил дверь в гостиную, в которую только что постучали. В комнату вошел слуга живописца, присланный за его чемоданом, и объявил, что старый граф Гохбург пригласил Моора к себе в гости и что художник переночует в замке. Пелликану же он велел сказать, чтобы тот хорошенько смотрел за больным и в случае надобности еще раз позвал лекаря.
   Час спустя шут, дрожа и ежась от холода, лежал в постели, сначала бодрствуя, а потом уснув.
   Но Ульрих не мог заснуть. Сначала он потихоньку плакал, потому что только теперь ему ясно представилось, что он лишился отца и что никогда больше не увидит ни Руфи, ни доктора, ни немой Елизаветы. Затем он стал соображать, каким образом попал в Эммендинген, что это за место и кто такой этот кашляющий человек с большой головой, принявший его за рыцарского сынка. При этом он невольно улыбнулся, вспомнив, как Руфь ему однажды посоветовала превратиться с помощью таинственного «слова» в графа. Что если ему завтра объявить всем, что отец его был рыцарем?
   Но он поспешил прогнать от себя эту недостойную мысль и сам себя обозвал лгуном. Отрекаться от родного отца! Фи! Какая гадость! И когда он вытянулся, чтобы снова заснуть, образ честного кузнеца как живой встал перед его глазами. Ему казалось, что он носится на облаках, с кожаной шапочкой на седеющих волосах; с этой шапочкой, так решил Ульрих, покойный не захотел расстаться и в раю.
   Он сложил было руки для молитвы, но тотчас же опустил их, так как перед гостиницей раздался шум. Послышались конский топот и громкие голоса, бой барабанов и звуки труб, бряцанье сабель и тяжелые шаги целой толпы людей.
   – Эй, кто там? – раздался чей-то голос. – Комнату для войскового писаря и казначея!
   – Тише, тише, ребята, – увещевал начальник стражи, – в такой великий праздник благочестивому воину не следует шуметь; ну а выпить стаканчик, слава Богу, можно. Вашему дому, хозяин, оказывается великая честь; здесь будет произведена вербовка солдат в войско многоуважаемого начальника, графа фон Оберштейна. Слушайте: за все будет заплачено наличными деньгами, и ни одна курица не пропадет; но вино должно быть хорошее. Поняли? Итак, для начала – бочонок лучшего; виноват, ребята, я хотел сказать – самого лучшего.
   Ульрих услышал затем, как растворилась дверь гостиной, и солдаты шумной толпой вошли в комнату.
   Шут раскашлялся и стал жаловаться на то, что ему не дают спать; Ульрих же уставился заблестевшими глазами на неплотно притворенную дверь, сквозь которую он мог слышать все, что происходило в соседней комнате.
   Вместе с войсковым писарем и казначеем в гостиную вошли барабанщик и трубач, которые должны были объявить завтра по всему городу о вербовке, и, кроме того, двенадцать солдат, лихих и бравых ребят. Как только они вошли в комнату, раздались возгласы радости и удивления, и до слуха Ульриха не раз донеслось имя Ганса Эйтельфрица. Он слышал, каким сердечным тоном начальник отряда приветствовал их раненого спутника: оказалось, что они целых пять лет прослужили в одном взводе.