На следующее утро Моор застал Ульриха перед портретом Софронизбы. Сон ученика не был спокойнее сна учителя, потому что на душе юноши лежало сознание нехорошего поступка. Дело в том, что после того как он накануне стал невольным свидетелем странной сцены в мастерской Моора, он совершил с Санчесом прогулку верхом за город, а после этого отправился на урок к магистру. Он уже довольно бегло говорил по-испански, а также немного по-итальянски, но беседа с Кохелем доставляла ему такое удовольствие, что он продолжал навещать его по нескольку раз в неделю.
   На этот раз они не принялись за переводы, потому что магистр сначала слегка упрекнул юношу за продолжительное отсутствие, а затем, когда речь коснулась занятий Ульриха и Моора, с притворным участием спросил его, верен ли слух о том, что король давно уже не посещал художника и перестал благоволить к нему?
   – Перестал благоволить! – весело воскликнул Ульрих. – Да они относятся друг к другу совершенно по-товарищески! Еще не далее как сегодня они подняли такую возню в мастерской, и Моор порядком-таки хватил короля кистью! Но… ради Бога… поклянитесь мне… экий я олух!., поклянитесь мне никому не говорить об этом.
   – Хватил кистью! – воскликнул Кохель и громко засмеялся. – Вот вам моя рука, Наваррете. Я-то не проболтаюсь. Но вы – смотрите, не проболтайтесь вы! Боже избави! За эту невинную шутку Моор мог бы дорого поплатиться. Прошу вас извинить меня на сегодняшний день: у меня спешная работа.
   Ульрих отправился от Кохеля прямо в мастерскую. Сознание, что он поступил опрометчиво, даже дурно, овладело им тотчас же, как только из его уст вырвалось последнее слово, и оно стало все более и более тревожить его. Что, если Кохель, которого он в душе считал двуличным человеком, не станет молчать? Какие последствия для Моора могла иметь его измена? Вообще Ульрих не был болтлив, но тут, желая похвастать близостью отношений своего учителя и короля, забыл всякое благоразумие.
   Проведя беспокойную ночь, он поспешил к портрету Софронизбы и, взглянув на него, обомлел. Неужели это было действительно его рук дело?
   Он узнавал каждый мазок кисти. И все же!.. Эти умные глаза, этот ясный, высокий лоб, эти нежные губы, как будто готовые открыться неизвестно, для шутки ли, или для умного слова, – не он их писал, да он никогда и не был бы в состоянии написать их такими. Ему просто стало жутко. Неужели тут помогло ему «счастье», которое обычно покидало его при его занятиях? Он отлично помнил, что еще вчера вечером, перед тем как он лег спать, картина имела совершенно иной вид. Он знал так же, что Моор никогда не писал при свечах: к тому же он слышал, что художник вернулся домой очень поздно, и вдруг… и вдруг…
   Художник окликнул Ульриха. Он долго смотрел на красивого юношу, в изумлении стоявшего перед полотном. Он отлично понимал, что происходило в пробуждающейся душе молодого художника, так как нечто подобное тому, что происходило теперь между ним и Ульрихом, случилось и с ним самим в то время, когда он учился у знаменитого художника Скорела24.
   – Что с тобой? – спросил Моор своим обычным, спокойным голосом и положил руку на плечо ученика. – Ты, кажется, любуешься своей работой?
   – Но она… я не знаю, – бормотал Ульрих, – но мне кажется, что за ночь она…
   – Это иногда случается, – прервал его художник. – Если кто серьезно относится к искусству и видит в нем не одно только праздное препровождение времени, то ему помогают невидимые силы, и, когда он утром взглянет на то, что сделал накануне, ему кажется, будто совершилось чудо.
   При этих словах Ульрих сначала побледнел, а потом покраснел. Наконец он покачал головой и сказал неуверенным голосом.
   – Да… Но эта тень в углах губ… видите… и это освещение лба… и вот здесь, смотрите-ка на эти ноздри… это не я сделал.
   – Все это очень недурно, – прервал его Моор. – То, что теперь добрые духи рисуют за тебя ночью, ты в Антверпене научишься рисовать сам среди белого дня, в любое время.
   – Вы говорите – в Антверпене?
   – Да, мы сегодня же собираемся в путь. Это необходимо сделать втайне. Когда Изабелла уйдет, уложи лучшие твои вещи в маленький саквояж. Быть может, нам удастся улизнуть потихоньку. Мы уже слишком долго загостились в Мадриде. Никто – понимаешь ли, – никто даже из слуг не должен догадываться о том, что происходит. Я знаю, ты не болтун.
   Вдруг Моор замолчал и побледнел: перед дверью раздались громкие и сердитые мужские голоса. Ульрих тоже испугался.
   Намерение художника покинуть Мадрид обрадовало его, так как оно избавляло их от опасности, которой мог бы угрожать им его необдуманный поступок. Услыхав же шум за дверью, он вообразил, что это альгвазилы, пришедшие за Моором.
   Моор направился к двери, но прежде чем дошел до нее, она распахнулась и в комнату вошел бородатый солдат. На пороге он еще раз обернулся и кинул желавшим удержать его французским слугам несколько бранных слов; затем он обратился к Моору и воскликнул, далеко откинув назад туловище и радостно простирая к нему руки:
   – Эти лизоблюды хотят помешать мне засвидетельствовать мое почтение своему другу, благодетелю, великому Моору! Что вы так на меня уставились? Или вы забыли рождественский вечер в Эммендингене и Ганса Эйтельфрица из Кёльна на Шпрее?
   Последние следы беспокойства мигом исчезли с лица Моора. Действительно, в этом шумливом, громогласном солдате он не сразу узнал тогдашнего своего скромного спутника. К тому же на вошедшем был такой странный и пестрый костюм, который невольно бросался в глаза. Одна штанина, сшитая из красных и синих полос, закрывала ногу намного ниже колена, между тем как другая, зеленая и желтая, спускалась лишь чуть ниже бедра. Камзол его был разукрашен пестрыми лентами и цветными вставками, а разноцветные перья украшали его головной убор.
   Моор радушно приветствовал старого знакомого и выразил удовольствие по поводу того, что видит его в таком нарядном костюме. Он заметил, что Ганс держит теперь голову гораздо выше, чем тогда, в фургоне и на ночлегах, и высказал предположение, что, вероятно, он имеет на то основание.
   – Конечно, – ответил Эйтельфриц. – Я уже несколько месяцев состою в войсках его величества короля на двойном жалованье, и нашему брату живется гораздо лучше, чем простому пехотинцу. Ведь вы знаете песенку:
 
 
Несчастная судьбина
Твоя, простой солдат!
Отслужишь – подаянье
Просить придется, брат.
Ужели лучшей доли
Нам в век свой не видать?
Нет, лишь одно спасенье —
Скорее умирать.
 
 
   – В свое время я часто певал эту песенку, господин, – а теперь… теперь я куплю целый мир. Теперь мне тысяча червонцев нипочем.
   – Выходит, ты получил хорошую добычу, Ганс?
   – Грешно жаловаться; но настанут еще и лучшие времена. Мы отправились втроем из Венеции через Ломбардию в Геную, оттуда морем в Барселону, а из Барселоны, через эту гадкую каменистую страну, сюда, в Мадрид.
   – Чтобы поступить здесь на службу?
   – О нет, ни за что! Мне хорошо и в моем полку. Я привез сюда картины, их намалевал Тициан – вы, может быть, слышали о нем? Вот посмотрите на этот кошелек… все золотые. Тому, кто осмелится назвать короля Филиппа скупым, я выбью все зубы.
   – Хорошая весть, хорошая и награда, – засмеялся Моор. – Что же, вы уже нашли себе подходящее помещение?
   – Прекрасное! К сожалению, мне уже сегодня вечером приходится уезжать обратно. Но я не хотел уехать, не засвидетельствовав вам свое почтение… Ах, черт возьми, да это никак тот парнишка, который в Эммендингене желал завербоваться в солдаты!
   – Он самый!
   – Ишь ты, как вырос! Теперь его, пожалуй, можно бы принять в солдаты. Вы помните меня, молодой господин.
   – Конечно, – ответил Ульрих. – Вы еще пропели песню о счастье.
   – И это осталось у вас в памяти? – спросил солдат. – Все это глупости. Хотите верьте, хотите нет, но я сложил эту песенку в нужде и горе, чтобы рассеять тоску. Теперь мне живется хорошо, а в счастье у меня не складываются песни. Ведь летом не нужно печки.
   – Где вас поместили?
   – В гостинице «Старая кошка»; кажется так называется этот кабак.
   Солдат, осведомившись еще о шуте и выпив стакан вина с Моором и Ульрихом, распростился и ушел. Вслед за ним и художник отправился один в город.
   В обычное время Изабелла Челло явилась со своей дуэньей в мастерскую и тотчас же заметила перемену, происшедшую с портретом Софронизбы. Ульрих стоял возле нее перед мольбертом, пока она смотрела на картину. Долго она всматривалась в нее, не произнося ни единого слова. Наконец обратилась к нему с вопросом:
   – И это ты написал самостоятельно… без помощи учителя? Ульрих отрицательно покачал головой и сказал вполголоса:
   – Он уверен, что это сделал я, и все же я не могу понять этого.
   – А я понимаю! – живо воскликнула она и продолжала рассматривать портрет. Наконец, она повернула к Ульриху свое милое круглое личико, взглянула на него влажными глазами и сказала таким задушевным тоном, который тронул Ульриха до глубины сердца:
   – Как я рада! Мне самой никогда не удастся написать так. Ты еще станешь со временем великим художником, таким же великим, как Моор! Увидишь, что станешь… Это так хорошо, так хорошо… я не могу и выразить, как хорошо.
   При этих словах кровь бросилась Ульриху в голову, и неизвестно, от выпитого ли им вина, или от пророческих слов молодой девушки, или от того и другого вместе, – словом, от чего бы это ни случилось, но он почувствовал точно какое-то опьянение и, сам хорошенько не сознавая, что делает и говорит, схватил маленькую ручку Изабеллы, откинул назад свою курчавую голову и восторженно воскликнул:
   – Ты права, Белочка, я стану художником. Искусство одно только искусство! Сам учитель сказал, что все остальное пустяки. Да, я чувствую, чувствую вот здесь, что учитель наш прав!
   – Да, да! – воскликнула Изабелла. – Ты будешь великим, очень великим художником!
   – А если мне это не удастся, если я ничего больше не напишу вроде этого… – Он внезапно остановился, вспомнив, что он уезжает, быть может, завтра же, и продолжил более спокойным и грустным тоном: – Положись на меня. Я сделаю все, что могу, и не правда ли, что бы ни случилось, ты будешь радоваться моим удачам, а если бы случилось иначе…
   – Нет, нет! – с живостью воскликнула она. – Ты можешь достигнуть всего, а я, я… ты не можешь себе представить, как я рада тому, что ты в состоянии сделать больше, чем я.
   Он снова взял ее руку, и, когда она ответила рукопожатием на его рукопожатие, раздался резкий голос бдительной дуэньи:
   – Это что такое, сударыня? Не угодно ли приняться за работу? Время дорого, как говорил ваш батюшка.

XVIII

   «Время дорого»! Это сказал себе и магистр Кохель накануне, как только Ульрих ушел от него. Он давно уже, по поручению священной инквизиции, наблюдал за художником и старался собрать против него все улики. Шпионство и доносы, в которых он уже долгое время усердно практиковался, он называл «служением церкви». Он надеялся со временем получить за свою верную службу какое-нибудь аббатство, а если даже этого не случится, то все же его доносы давали ему средства к существованию, и к тому же они успели стать для него потребностью, второй натурой.
   Он начал свою карьеру в Кёльне монахом-священником и не порывал постоянных связей со своими прежними товарищами по ордену. В числе последних были и магистры Сутор и Штубенраух, которых в позапрошлом году Моор довез из Кёльна во Фрейбург, и Кохель поддерживал с ними переписку. Он давно знал, что необычайное благоволение короля к живописцу возбудило негодование не только членов инквизиции, но и высших придворных сановников, и иностранных дипломатов, но скромная, безупречная жизнь художника не давала повода ни к малейшей зацепке. Вскоре, однако, к нему издалека пришла помощь. Он получил письмо, продиктованное Сутором и написанное Штубенраухом на так называемом кухонно-латинском языке. В этом письме шла речь, между прочим, и о Мооре, и благородная парочка старалась выставить его злым еретиком. Они жаловались на то, что он не довез их, согласно своему обещанию, до цели их путешествия, а высадил на дороге, в жалкой харчевне, среди диких, безбожных солдат, подобно тому как мать Моисея бросила своего ребенка. И неожиданно в Кёльне с ужасом узнали, что такой человек пользуется особым благоволением наихристианнейшего короля Филиппа! Кохелю поручалось наблюдать за тем, чтобы эта паршивая овца не заразила всего стада, а главное – Боже упаси! – самого короля.
   Из-за этого письма магистр и постарался сблизиться с Ульрихом. То, что он услышал сегодня от болтливого юноши, являлось в его глазах самой важной уликой и могло послужить веским основанием для обвинения в том, что нидерландский еретик – мадридская инквизиция была склонна видеть во всяком нидерландце еретика – опутал короля злыми чарами и привязал к себе недозволенными узами.
   Он умел быстро писать, и, таким образом, ему удалось еще в тот же вечер отправиться во дворец инквизиции с готовым обвинительным актом. На следующий день его опять пригласили туда и сняли с него устный допрос, который и был занесен в протокол. Когда он покинул мрачное здание, его воодушевляла радостная уверенность, что он трудился недаром и что нидерландец погиб.
   Между тем в квартире Моора велись деятельные, но секретные приготовления к отъезду. Он не был спокоен, потому что один из камер-лакеев, особенно ему преданный, сообщил ему, что какой-то переодетый доминиканец подходил к двери мастерской и долго беседовал со слугой-французом. Это было равносильно появлению огня под крышей, воды в трюме корабля, чумы в доме.
   Софронизба велела передать Моору, что еще сегодня сообщит ему нечто важное, но солнце уже стояло низко, а ее все не было, не было и весточки от нее.
   Он пробовал рисовать, но работа не клеилась. Он стал смотреть в сад и на далекую цепь Гвадаррамских гор, но на этот раз нежный фиолетовый оттенок скал, так часто восхищавший его, не произвел на него ни малейшего впечатления.
   Его не страшили пытки и смерть, но волновали злоба, нетерпение и чувство разочарования. Он любил Филиппа и верил в его дружбу. А теперь? Теперь он пришел к выводу, что король любил в нем только его кисть.
   Погруженный в мрачные мысли, он все еще стоял у окна, когда ему доложили о приходе Софронизбы. Она явилась не одна, а под руку с доном Фабрицио ди Манкадой. Вчера, под конец бала, она приняла предложение сицилийца и дала ему слово.
   Моор был рад, от души рад – и он это и высказал, но все же он почувствовал жгучую боль, когда барон в вежливых выражениях стал благодарить его за его расположение, которое он постоянно выказывал Софронизбе и ее сестрам, и затем рассказал о том, как милостиво королева соединила их руки. Моор, впрочем, слушал его рассеянно, потому что его беспокоили разные сомнения и предчувствия. Любила ли Софронизба своего жениха, или же она только принесла тяжелую жертву ради него и его спокойствия? Быть может, она обретет счастье в союзе с этим достойным человеком. Но почему она согласилась стать его женой теперь, именно теперь? И тут ему вспомнилось, что вдовствующая маркиза Ромеро, всемогущий друг великого инквизитора, – родная сестра дона Фабрицио.
   До сих пор Софронизба предоставляла возможность говорить жениху, но когда распахнулись двери ярко освещенной гостиной, и были зажжены все свечи в мастерской, молодая девушка не смогла более выносить искусственную свою сдержанность и торопливо прошептала Моору: «Отпустите слуг, заприте мастерскую и идите за нами».
   Моор поступил, как ему велели. Он и барон повиновались ей также, когда она велела посмотреть, нет ли кого в соседней комнате. Она сама приподняла занавес и заглянула даже в камин.
   Художник еще никогда не видел ее такой бледной. С судорогами на лице и в плечах она вышла на середину комнаты, знаком подозвала к себе мужчин и сказала, прикрывая рот опахалом:
   – Дон Фабрицио и я – одно и то же, в том свидетель Бог! Вам, дорогой учитель, угрожает большая опасность. Они знают о вчерашнем происшествии. Все о нем говорят. Мой жених навел справки; на вас подана жалоба, и инквизиция намерена вмешаться в дело. Доносчики называют вас еретиком, колдуном, заговорившим короля. Завтра или послезавтра они вас арестуют. Король в ужасном расположении духа. Папский нунций открыто спросил его, правда ли, что он вчера подвергся в вашей мастерской тяжкому оскорблению? Все ли готово к бегству? Моор утвердительно кивнул.
   – Ну хорошо, – прервал барон свою невесту. – Теперь я прошу вас выслушать меня. Я отпросился в отпуск в Сицилию, чтобы испросить благословение моего отца. Мне нелегко будет расстаться именно теперь, накануне исполнения самых пламенных моих желаний, со Софронизбой, но она повелевает – я подчиняюсь, и подчиняюсь тем охотнее, что, если мне удастся спасти вас, новая, прекрасная звезда украсит мой небосклон.
   – Но только скорее! – упрашивала Софронизба, судорожно схватившись за ручку кресла. – Вы должны повиноваться – я требую этого, я приказываю!
   Моор поклонился, и дон Фабрицио продолжал:
   – Мы трогаемся в путь в четыре часа утра. Вместо того чтобы обмениваться любовными клятвами, мы держали военный совет. Все уже обдумано. Через час к вам явятся мои слуги и потребуют портрет моей невесты. Вместо картины вы уложите в ящик ваш багаж. Около полуночи приходите ко мне. У меня есть паспорта для меня, для шести слуг, для курьера и для моего духовника. Патер Климентий пока скроется у моей сестры, а вы, переодевшись в его платье, поедете со мной. Согласны?
   – Я вам от души благодарен, но как быть с моим старым слугой и с Ульрихом?
   – Старик молчалив, дон Фабрицио, – вмешалась Софронизба. – А если еще ему наказать, чтобы он не болтал… Без него художник не может обойтись.
   – Ну, пускай он едет с вами, – сказал барон. – Что касается Наваррете, то ему придется помочь нам в наведении преследователей на ложный след. Король подарил вам дорожную коляску. Велите закладывать ее в половине двенадцатого и выезжайте в ней из Альказара. Перед моей квартирой вы остановитесь и останетесь у меня. Наваррете, которого все знают благодаря его великолепным русым кудрям, останется при карете и поедет на ней по дороге в Бургос. Это собьет с толку погоню. К тому же он ловок и отличный наездник. Дайте ему вашего собственного коня, серого андалузского жеребца. Если его все-таки настигнут…
   Здесь Моор прервал барона и сказал твердо и решительно:
   – Нет, платить за свое спасение этой молодой жизнью было бы гнусно. Прошу вас, откажитесь от этой части вашего плана.
   – Да ведь нет иного спасения! – воскликнул сицилиец. – Не забудьте, что если не сбить их с толку, они непременно возьмут ваш след, и тогда вы погибли!
   – Однако все же… – начал было Моор, но Софронизба прервала его в сильном волнении восклицанием:
   – Он вам всем обязан! Я знаю его. Где он?
   – Обсудим дело хладнокровно, – предложил нидерландец. – Я не рассчитываю на милость короля, но, может быть, он в решительную минуту вспомнит о том, чем мы были друг для друга. Если же Ульрих станет добычей разъяренного льва, если его схватят…
   – Я поручу моей сестре позаботиться о нем, – уверил барон.
   Софронизба же распахнула дверь, торопливо вошла в мастерскую и стала громко звать:
   – Ульрих! Ульрих!
   Мужчины последовали за ней. Едва они переступили через порог, как услышали в ученической комнате голос Ульриха:
   – Что там такое? Откройте дверь!
   Дверь была открыта, и все трое увидели бледного юношу, который спрашивал дрожащим от волнения голосом:
   – В чем дело? Что от меня требуется?
   – Чтобы ты спас своего учителя! – воскликнула Софронизба. – Кто ты, трус, или же в груди твоей бьется благородное сердце художника? Боишься ли ты идти навстречу опасности, быть может, даже на смерть ради этого человека?
   Юноша радостно воскликнул, как будто с его сердца свалилась пудовая тяжесть:
   – Нет, нет! И если бы даже вопрос шел о моей жизни – тем лучше! Я готов! Посылайте меня, куда хотите, делайте со мной, что хотите! Он дал мне все, а я… я невольно предал его. Я должен во всем сознаться, а затем – хоть убейте меня. Я разгласил, разболтал… как дурак, как дитя… то, что я вчера случайно увидел здесь. Я, я один виноват в том, что они его преследуют! Простите меня, учитель, простите меня! Делайте со мной, что хотите. Бейте меня, хоть убейте – я все равно буду благословлять вас!
   При последних словах молодой художник упал на колени перед своим учителем и с мольбой протянул к нему руки. Моор наклонился к нему и произнес серьезно, но ласково:
   – Встань, бедное дитя. Я не сержусь на тебя.
   И когда Ульрих встал, он поцеловал его в лоб и сказал:
   – В тебе и вот в ней я не ошибся. Дон Фабрицио, поручите Наваррете покровительству маркизы и объясните ему, чего мы от него желаем. Было бы невыразимо грустно, если бы моя необдуманность и его легкомыслие привели к печальным последствиям. Ему самому будет приятно исправить, по возможности, свою ошибку. Удастся ли тебе спасти меня, Ульрих, или же я погибну, – все равно, ты останешься моим милым и дорогим товарищем.
   Ульрих со слезами кинулся на шею своему учителю и, узнав, чего от него требовали, весь просиял и объявил, что для него нет ничего завиднее, как умереть за дорогого учителя.
   Колокол придворной церкви ударил ко всенощной, и Софронизбе пришлось расстаться со своим учителем и другом, потому что она, как фрейлина королевы, обязана была сопровождать ее в церковь. Дон Фабрицио, из чувства деликатности, отвернулся, когда она стала прощаться с Моором.
   – Если ты желаешь мне счастья, то сделай его счастливым. – шепнул ей учитель; она ничего не могла ответить и лишь кивнула головой. Он ее тихонько привлек к себе, поцеловал в лоб и сказал: – Есть жестокая, но все же утешительная поговорка: любить – сладко, отказываться от счастья – еще слаще. Ты до сих пор имела во мне друга; теперь ты имеешь и отца. Кланяйся твоим сестрам. Да благословит тебя Господь, дитя мое!
   – И тебя, и тебя! – сквозь рыдания проговорила девушка. Так искренне, как в этот день, в богатой придворной церкви Альказара молилась Софронизба Ангвишола, вряд ли когда-либо кто-нибудь молился за другого. И, кроме того, невеста дона Фабрицио молилась еще о ниспослании ей внутреннего мира, спокойствия и силы, для того чтобы забыть первую свою любовь и исполнить то, что отныне стало ее долгом.

XIX

   К исходу двенадцатого часа Моор сел в коляску, а Ульрих – на андалузского жеребца. Художник, сильно взволнованный, еще в мастерской простился со своим учеником, снабдил его на всякий случай кошельком с золотом и заверил, что он всегда найдет во Фландрии отца, отчий дом и любящего учителя.
   Перед домом дона Фабрицио Моор вышел из коляски. Немного погодя, Ульрих с шумом захлопнул дверцы и громко крикнул кучеру, который уже привык к ночным поездкам Моора к королю: «Вперед!» У городских ворот их было остановили, но стража хорошо знала коляску королевского любимца и его белокурого ученика и без дальнейших затруднений пропустила ее. Сначала ехали быстро, потом дали лошадям вздохнуть. Кучеру он сказал, что Моор вышел на второй станции и проедет до Авилы верхом, вместе с королем, а коляске велел дожидаться его там.
   Всю дорогу он думал меньше о себе, чем о своем учителе. Если погоня пустилась в путь только утром и направилась по его следам, то Моор спасен. Ульриху известны были названия лежавших по дороге к Валенсии городов, и он постоянно соображал: теперь он тут, теперь он там, теперь он подъезжает к Таракону.
   К вечеру они достигли известной крепости Авила, где он, согласно уговору, должен был покинуть коляску и попытаться спастись самостоятельно. Ему предстояло проехать через крепость, окруженную высокими стенами и глубокими рвами. Миновать ее не было возможности. Крепостные ворота оказались заперты, и подъемный мост убран. Он смело крикнул часового и показал ему паспорт. Караульный офицер пожелал видеть Моора. Ульрих уверил, что тот едет сзади верхом; но этот ответ не удовлетворил начальника караула: он приказал ему слезать с коня и следовать за ним к коменданту.
   Тогда Ульрих дал шпоры своему коню и поскакал по той дороге, по которой только что приехал; но раздался выстрел, и благородное животное пало мертвым; всадника же схватили, повлекли в караул и подвергли строгому допросу.
   Возникло подозрение, что Ульрих убил художника и завладел его казной, так как при нем нашли кошелек с золотом. В то же время, когда его заковывали, высланная за Моором погоня прибыла в Авилу. Начался допрос, сопровождавшийся пытками. Ульриху на голову надели мешок, который развязывали только для того, чтобы дать ему кусок черствого хлеба или глоток воды. Затем его крепко прикрутили к повозке, запряженной мулами, и поволокли в Мадрид по ужасной каменистой дороге. У него перехватывало дыхание, его кидало из стороны в сторону, он не в состоянии был ни говорить, ни мыслить; ему ежеминутно казалось, что настал его последний час, – но силы молодого организма брали верх, и он даже лишен был временного благодеяния обморока. Наконец его развязали и повели, не снимая, однако, с головы мешка, в маленькую темную каморку. Здесь с него сняли мешок, но зато наложили новые оковы.