Говорят, Пачулия убил какук-то родственницу Георгадзе - значит, сидеть ему свои 25. Впрочем, ему осталось всего года 3-4. И вот с такой мерзостью изволь соседствовать!
   Велик ли лагерный патячок? А каких только встреч тут не случается! Отец с сыном, брат с братом, враг с врагом, друг с другом, предатель с преданным, бухенвальдский узник со своим палачом, "ястребок" с "бандеровцем"...
   Помню, встретились два бывших командира: один когда-то возглавлял группу карателей, другой командовал партизанским отрядом. Они друг за другом охотились, и однажды каратель изловил партизана, бил, измывался на ним, травил собаками. А на другой день по дороге в районное гестапо партизану удалось бежать. И вот попадает он где-то году в шестьдесят четвертом в лагерь за антисоветскую агитацию - и глядь: кто это? Да Ланцов, говорят. "Как Ланцов? Это же Хохряков!" Верно, говорят, Хохряков, только мы его Ланцовым кличем больно уж душевно он поет о Ланцове, аж плачет":
   "Звянит званок нащет разводу,
   Ланцов задумал убяжать,
   По чярдаху он все слонялся,
   И все вировочку искал..."
   Разумеется, Ланцов и в лагере не давал жизни партизану - как и всякий каратель, он был членом СВП*.
   * Секция внутреннего порядка.
   Освободившийся в шестьдесят седьмом году Альберт Новиков, поэт, горячий поклонник Цветаевой и шахматист, рассказывал, что в юности был заядлым слушателем западных радиостанций, особенно, если не ошибаюсь, "Немецкой волны", и сам тембр голоса тогдашнего диктора ассоциировался у него с правдой, свободолюбием, рыцарственным служением идеалам демократии... И вот как-то, отсидев уже пять лет из своих десяти, попадает он в одиннадцатую зону (ту, что в Явасе) и слышит из-за двери кабинета начальника лагеря, где заседал Совет актива СВП, такой знакомый густой баритон, с той же задушевной искренностью и страстным напором клеймящий "отказчиков", нарушителей режима и неисправимых антисоветчиков. Этого диктора (запамятовал его фамилию) каким-то образом заманили в восточную зону Германии... В лагере он исправился.
   А вот совсем недавняя встреча, свидетелем которой мне довелось быть в последнюю неделю пребывания в больнице.
   Камера для "особорежимных". Четыре койки в два ряда с узким проходом между ними: на той, что около печи, - я, напротив - Вася-дурак (молчит уже лет десять), на возлеоконных - два карателя: Реактивный и Флегма. Пятница этапный день.
   Р.: Ишь, как крысы-то под полом распищались! И Мурка кудай-то ушлендала.
   Ф. (штопает носки): Припрыгает.
   Р.: Скукота... Ни радева, ни кина... В домино, что ли, сгоняем?
   Ф.: Вот погоди, с носками управлюсь.
   Р.: Может, кто из нашей зоны сегодня приедет. Что там новенького?
   Ф.: А что там может быть?
   Р.: Ну мало ли? Уже по времени пора бы этапу. (Мимо окна, глядящего на "запретку", шмыгнул туберкулезник.) Эй, Чахотка! Чахотка! ("Тубик" подходит, опасливо озираясь: нет ли поблизости надзирателей.) Этап был?
   Т.: Только что. Трое.
   Р.: Из наших никого?
   Т.: Не. Все из 19-й.
   Р.: А кто да кто?
   Т.: Два латыша и Полин.
   Р.: Полин? С костылем?
   Т.: Ну, да. (Уходит.)
   Р.: Вот гад, и не сдохнет же!
   Ф.: А что он тебе?
   Р.: Да кабы не он!.. Из-за него, суки, сижу!
   Ф.: Подельники, что ли?
   Р.: Какой подельники! Он уже двадцатый добивает, а я только начал - три года.
   Ф.: Продал, значится...
   Р.: Продал, собака. "Ищите его, говорит, на Донбассе, там у его сестра замужем".
   Ф.: И то хлеб, что не раньше, когда четвертаки давали: все-таки, пятиалтынный - не четвертак.
   Р.: Разве что! (На минуту замолкает, крутит махорочную цигарку, закуривает.) А все, я тебе скажу, из-за бабы началось. Мы с ним, Полином, значит, односельчане, с-под Воронежа. Он бригадиром, комсомольский секретарь, да и я не шишка на ровном месте - тракторист. Ухлестывал я в те поры за соседской девкой Анькой. Ох и девка! Ну всем-то взяла: и работящая, и певунья, и плясунья... Чисто ходила вся, да румяная какая! Что говорится, круглая как репа, жаркая как печь. Нынче таких и не водится чтой-то. Все уж у нас слажено было, уж о свадьбе поговаривали, только, глядь, стала она выкобениваться: то да сё, не надо, да не хочу, да погодь, да подожди... Я ей и сережки с городу, и платок, и конфет всяких - нет да и только, словно подменили девку. Не стерпел я раз, заманил ее на гумно, подол-то задрал, да и отхлестал...
   Ф.: Бабу поучить завсегда надоть. Это дело известное.
   Р.: Изве-е-стно! Тьфу ты, Господи! Она же тогда невестилась еще! Кабы жена моя, я бы ей и шкуру спустил!.. Да... А он-то, Полин-то, все около ей круги кружит да зубы скалит - и в поле, и на гулянке, когда случится. Ну, думаю, погодь, секретарь! И на престольный праздник, на Воздвиженье, значится, подпоил я хлопцев, и мы об энтого Полина с евонными дружками все жерди обломали. Ну ладно. Только на третий день прикатили из самого Воронежа двое в кожаных польтах - так и так, говорят, ты есть фактическая контра: товарища Сталина и колхозы матерно ругал - раз! Секретаря вражески измочалил - два! Трактор у тебя в летошнюю посевную вредительски ломался - три!.. Я тык-мык куды там!.. С тех пор вот и живу с чужими зубами. Да... загнали меня в Воркуту, шахты долбить. Год долблю, два... Все, думаю, тут и смертушка моя. А молодой еще, помирать-то, ой, как не охота. Плетешься это с шахты, мокрый, голодный, и плачешь... А до зоны-то аж двенадцать километров, ну-тка кажный день туды да обратно, покель до этой шахты проклятущей дотащишься, жить неохота! Ладно... Только и случись тут война. Уж мы, веришь ли, возрадовались ей, как царствию небесному, - и хотели добровольцами, добровольцами... Ан, нет, брат: иди сюда - стой там, не всякого поперву-то, с перебором - через комиссию... Ладно, попадаю в штрафбат. Это, я тебе доложу, войско!
   Ф.: Как же, знамо дело.
   Р.: Да ты-то откуда знаешь? Был, что ли?
   Ф.: Бывать не был, а видал. Немцы их шибко боялись. Где горячо там их и суют, да коли попятятся так их пулеметами сзади-то свои же подпирают... А то они у нас как-то двух баб ссильничали до смерти...
   Р.: Двух б-а-б! Тьфу бабы! Наша братва вот раз цельный лазарет на лопатки положила, врачишек-то энтих да сестер. Артобстрел как раз был, они и дриснули в овраг прятаться, а там нашенские... Оружие нам выдавали только как в атаку идти, но... всякие там вальтеры у нас завсегда водились... Мужиков, которые были, постреляли, конечно, а мокрощелки сами расстелились!.. (Он вдруг замолчал и на всякий случай испугался.) Я-то там не был, ты не подумай, я этих делов страсть как не люблю...
   Ф.: Гм, хорошего мало... Дак война - то ли еще бывало.
   Р.: Ну да!.. Потом, ясное дело, Смерш наскочил, да куда там! Утром мы штурмовали одну высотку, так, почитай, половина там полегла - поди разберись... Ну, ждал я, когда меня заденет, чтобы, значит, под суд да из штрафбата смыться. Только когда задело под Ростовом, думал, хана - обе ноги перебило и спину покорежило... Наши-то откатились, а я лежу без памяти - ну, немцы и подобрали, подлечили малость...
   Ф.: Чегой-то они так сразу?
   Р.: Так жить-то охота!.. Я, как потащили, враз смикитил, что хана, и кричу: так, мол, и так - заключенный, за контрреволюцию, на фронт силком пригнали! А там, думаю, драпану, как ни то. Да где! Двое наших-то драпанули, дык их партизаны повесили на опушке... Да, оно бы, конечно, можно, ежели по правде-то говорить, да как-то оно все неладно складывалось. Вот у меня, к примеру, был случай раз. Веду я двух - немцам сдавать, а они мне: бежим, мол, с нами - к партизанам, стало быть. Да... А уже немчуру энту жмут, жмут ее со всех концов - и дураку видать, что капут ей. Самое бы времечко метнуться в лес. Только все оно не так просто, как вот в кине-то кажут. Вот и тогда они мне, давай, мол, с нами - прощенье тебе выйдет... А я уж и сам подумывал. Только в тот раз никак нельзя мне было: башка болела, мочи нет - раненый, значится, был... Какой тут лес! До лазарету бы как докандыбать, вот на станции, куда я вел-то их. Э, думаю, другой случай будет, когда подлечусь малость... Вот как оно бывает-то.
   Ф.: Ну, а Полин-то?
   Р.: Чего?
   Ф.: Полин-то, спрашиваю, где ты его встрел?
   Р.: Это еще до того, зимой - аккурат в декабре 43-го. Он тоже в плену очутился да убежал - партизанил... Только возьми и попадись немцам-то, ну и, знамо дело, спужался - весь свой отряд продал... У немцев-то не на собрании кулаками махать, как бывалоча: мы-де то, да мы-де сё, дадим стране угля, пятилетку в три года! Да... Он меня и видел-то всего мельком, а вот, вишь, вспомнил: ищите его, мол, на Донбассе... Это он в заявлении так: осознал, мол, свою великую вину перед партией и народом и дюже каюсь, а такого-то ищите на Донбассе... Ну и нашли.
   Ф.: Да, это не тоже: одно дело не выдюжил человек под плетями, али там когда к стенке прислонили. Это понятно, это по человечеству... А так: сам тону, так и ты пузыри пускай, это уж от подлости.
   Р.: Вот и я говорю: что ему оттого легче, что ли, что он меня посадил? Отпустили его? Шиш с маслом! И не отпустят, хоть ты всех пересажай! Так и будет свои 25 гнуться. И так ему и надо, кобелю подзаборному.
   Ф.: Ну, это ты зря языком-то мелешь - двадцать пять никому желать неслед, и врагу лютому, уж лучше сразу к стенке. Это я тебе от сердца говорю - сам одиннадцатый год маюсь... Ты-то еще начал только, погодь - так ли еще взвоешь!!!
   Р.: Да за что выть-то?.. Было бы за что, а то ведь так! Приписали мне всяку небывальщину...
   Ф.: Что ты мне заливаешь! Не на следствии небось... Что приписали - это само собой. Это завсегда, но ведь зато и мы с тобой не как у батюшки на духу: на, товарищ следователь, кушай нас с потрохами...
   Р.: Еще чего! Когда бы знать, что они спишут свои враки, тогда - дело другое: я вам всю как есть правду-матку, а чего не было - того не было. Вот на меня повесили две тысячи. Две тысячи - это же дело нешутейное! А какие там тысячи, если я только в оцеплении стоял и ни разу не стрельнул. А? А ты говоришь!
   Ф.: Это, конечно. Я вот много об этом думал и смотрю на нашего брата так. Были которые среди нас злодейничали, были, чего уж там... Но все больше, которые по злобе убежали к немцу али из партийных: им же не так, чтобы верили, вот они и лезли из шкуры - услужали. А наш брат, простой солдат, с него какой спрос? Ну там, в роте, чтобы все по приказу, не оплошать. Это само собой, это наше дело, а в плен попал - все, уже не солдат, и дай ты мне спокой... Ан нет. Это же звери, а не немцы! Вот меня, к примеру... А, да что там говорить - и вспоминать-то неохота. И бежать-то не больно убежишь: мы же Сталина приказ все знали - раз пленный, то и предатель... Разве это по правде? Конечно, которые сами пошли к фрицу или которые раньше громче всех ура кричали, - вот с этих и спрос. И мы, по правде-то, не без греха, чего уж там... Так ведь не по своей же воле. Правильно я говорю?
   Р.: Еще как! Вот Полин-то энтот как раз и есть такой: что ни собрание, уж он за столом раскорячился и ну кричать: мы-де то, да мы-де сё, а ежели фашист-германец на нас, мы его враз укоротим - будем-де бить супостата на евонной земле... Ох-хо-хо! (У окна появляется высокий мужчина, лицо сухое, в красных прожилках, губы ехидно сжаты, в правой руке палка. Это Полин.)
   П.: Где тут мой землячок? (Распахивает форточку.)
   Р. (вскочив с койки): Ты дивись! Он же меня посадил, и он же землячок! А ну катись отселя, не доводи до греха, юда!
   П.: Вот те раз! Я же и юда!
   Р.: А кто же - я, что ли?
   П.: А то не ты!
   Р.: Я!
   П.: Ты! Кто меня фрицам продал?
   Р.: Сам попался!
   П.: Сам-то сам, да если бы не ты, я бы как-нибудь вывернулся... А то: господин следователь, он комсомольский секретарь, я его знаю. Ух, шкура! Из-за тебя я и парюсь тут и всей заслуженной карьеры лишился. У меня уже орден был и две медали...
   Р.: А ты меня за что посадил в тридцать-то девятом!
   П.: Я, что ли, тебя посадил? Да и за дело!
   Р. (хватает чайник и замахивается): Уйди-и, гад! Убью-ю!
   П. (отступает на шаг от окна и злобно смеется): Давай, земеля, давай! Бей по решке - может, сломаешь, а я тут тебя палкой встречу... Думал, подвел Полина под монастырь, а сам фрукты-яблоки будешь кушать? Нет, земеля, погрызи вот теперь арестантского хлебушка вволю, а то до войны-то, видать, не накушался его!
   Р. (чуть не плача): Уйди! Христом Богом прошу, уйди от греха!.. (Из-за угла вывернулся надзиратель.)
   Надзиратель: Эт-та что такое? Что за крик?
   Р.: Гражданин начальник, убери его отсюдова! К нашему окну запрещено подходить! Я буду жаловаться!
   Надзиратель (Полину): Ты чего тут?
   Полин: Я, гражданин начальник, ничего. Это я так - мимо шел, а этот вот крик поднял на всю Ивановскую... Что же и пройти нельзя, что ли? (Уходит, прихрамывая. За ним надзиратель.)
   Р.: Ах, сволочь, ах, христопродавец! За дело, грит, я тебя посадил! А! Это же надо! И чтобы мне его тогда шлепнуть, у немцев-то... Ну погоди, в другой раз я не оплошаю, юда!
   (За неимением греческого хора, на сцене появляюсь я: мне эта трепотня изрядно надоела, и чем дольше я сдерживаюсь, тем бешенее горят потом мои глаза.)
   Я: Слушай сюда, полиция! Вы здесь всего два дня, а у меня от вас уже голова трещит! Или вызывайте начальника режима - пусть он вас быстренько убирает в другую камеру, или сидите тихо, а не то я вам головы пооткручиваю! И про иуд ни слова: предатель на предателе, а все на евреев киваете. Сволота! Иуда хоть сам повесился, а вас в петлю и трактором не затащишь - жизнелюбы! Поняли? Ну? Отвечайте: поняли или нет?
   Ф. молча кивает головой, Р. бормочет: "Понятно". Воцаряется гробовая тишина. Через минуту мне уже нестерпимо совестно, и я пытаюсь смягчить ситуацию: "Я вас предупреждал, что воплей и беспрерывного трепа не перевариваю. Вы же не одни в камере. Раз уж мы вынуждены вместе сидеть, давайте считаться друг с другом. В идеале каждый может заниматься чем угодно, но так, чтобы минимально мешать другому... Вы, понятное дело, без трепотни загнетесь через день, черт с вами - трепитесь, но не так громко и не беспрерывно, а то я могу не выдержать..."
   Они молча принимаются за домино, а я в который раз погружаюсь в бесплодные размышления о проблеме карателей, а также о проблеме так называемого простого человека в экстремальной ситуации. Вспомнив брехтовского Галилея, я соглашаюсь, что "несчастна", то есть нестабильна, беременна грядущим распадом та страна, где честность синонимична героизму и мученичеству. Однако в данном случае речь идет не о мирной повседневности, а о войне: правомерно ли требовать героизма от каждого, и за отсутствие такового столь сурово наказывать? Черт его знает. Если бы они были просто негерои, а то ведь они еще и каратели... В конце концов я признал, что у Ф. и Р. была некая правда. Ничего удивительного: вон в какие пропасти их бросало. Они прошли огни и воды и фаллопиевы трубы - благородства в них не ищи, но в известной мудрости отказывать им не следует. Несомненно, основная вина за превращение пленного в карателя падает на то государство, которое принуждает к палачеству под угрозой смерти, и на то, которое заранее объявляет своих пленных предателями. Однако ничто не освобождает от ответственности самого человека, и эта ответственность тем больше, чем отчетливее были предварительные идеолого-личностные претензии данного лица.
   Одновременно я прихожу к окончательному заключению относительно вины государства в той трагической истории, которую я зову проблемой Павлика Морозова. Когда-то его смерть была идеологически препарирована и подана населению в качестве образца, достойного всяческого подражания. В лагерях Павлик Морозов давно уже синоним наимерзейшего предательства - донос на родного отца. Да и сейчас наши уголовники, когда пишут покаяния, частенько упоминают Павлика Морозова как ярчайшее доказательство, на их взгляд, искренности раскаяния: я, дескать, всегда воспитывался на примере Павлика Морозова и только случайно оступился... В самом деле, проблема: с одной стороны, донос на отца (впрочем, не стоит забывать, что и папаша тоже хорош угробил сына), с другой - горячее служение некоей идее, которое, как ни говори, лучше обывательского равнодушия. Не мог же он делать исключение для отца (вспомним язвительное грибоедовское: "Ну как не порадеть родному человечку?"). Вот и выходит, что в смерти Павлика Морозова виновата патологически идеологизированная система, которая требует от несмышленыша фанатического обслуживания своих политических нужд и, вместо того чтобы наказывать любое несовершеннолетнее доносительство, поощряет его - за центнер пшеницы, выкопанный из кулаческого тайника, калечит мальчишеские души... Это первая степень подлости, а возведение смерти романтического доносчика в образец поведения для каждого - подлость второй степени.
   Есть же уголовная статья за вовлечение несовершеннолетнего в преступление, должна быть и статья за вовлечение его в политику, в том числе и официальную. Иначе оправдан и гитлерюгенд с фауст-патронами в цыплячьих ручонках.
   Кстати, одним из свидетельств некоторой гуманизации внутрисоюзного климата является и такой неброский штришок, как постепенное забвение "героического подвига Павлика Морозова".
   Дискуссия по поводу понимания сути законов.
   Ф., в качестве истинно русского, считает закон бесчеловечным изобретением буржуазного рассудочного Запада, чем-то жестко-холодным и противоестественным. Ему ближе нечто, идущее от сердца, - милость ли, кара ли... Конечно, не от сердца узурпаторов, а от сердца Богом помазанного государя.
   Разумеется, мне тоже претят крайности немецкого (периода Третьего Рейха) толка - законопослушание в качестве высшей человеческой добродетели. На мой взгляд, маниакальная потребность в законодательном оформлении людоедства скорее область психиатрии, нежели социопсихологии. Поражаешься тому, сколь немного времени потребовалось (стоило лишь отгородиться штыковой стеной от всего мира), чтобы такое относительно нейтральное свойство характера законопочитание - трансформировалось в машинное бездушие. Впрочем, законопочитание - не столь уж и нейтральная черта характера: достаточно обозреть человеческую историю под этим углом зрения, чтобы понять, что, сколь бы ни были кровавы всяческие бунты - это всего лишь лужица рядом с морями крови, безнаказанно пролитыми и проливаемыми законопослушными и смирными людишками. И до дрожи омерзения непостижима именно эта потребность в детальном узаконении зверств - только тогда исполнитель искренне примиряется с собственной совестью или с чем-то там, во что превращается этот иудейско-христианский пар у исполнителей. Как его? Глобке, что ли? Тот, которого обвинили в разработке Нюрнбергских законов? Он пояснил, что отлично понимал бесчеловечность и безумие расовой политики и практики, но "хотел внести порядок в хаос", видимо, потому, что хаос более всего претит законопослушной душе, и как только хаос как-то (все равно как) упорядочен, он мгновенно обретает магическую силу над душами, поклоняющимися порядку - все равно какому.
   Итак, я - за закон. За закон, обвенчавший свободу со справедливостью, за закон, но с ежеминутной оглядкой на совесть и гуманность, с правом в иных случаях на решительное "нет", с ответственностью перед неким международным судом, типа Нюрнбергского.
   Р.S. (Специально для цензоров.) Объективности для следует сказать, что верхи обеспокоены тем, на что еще Петр I указывал: "Всуе законы писать, когда их не хранить", и призывают население активно критиковать и разоблачать все нарушения законов. Именно в этом ключе, надеюсь, расценят уважаемые цензоры мои критические замечания об отдельных несовершенствах "хранения" законов, особо обратив внимание на то, что на основы я не посягаю и никого никуда не зову, а всего лишь смиренно постанываю любимой жене на ушко.
   Послушай, неужели они и в самом деле подумывают об отмене поправки Джексона - Ваника? Надеюсь, это всего лишь параша.
   Кстати, о спорной этимологии слова "параша". Оно, конечно, не от женского имени Параскева, как думают, а, вероятнее всего, от слов паршивый, парша, паршивое ведро, т.е. ведро для помоев. Второе значение "параши" как вздорного слуха родилось еще в том веке, вероятно: дежурный по камере звался парашником, т.к. выносил и опорожнял парашу. У выгребной ямы собирались все парашники и, как деревенские сплетницы возле колодца, обменивались новостями и домыслами. Парашник возвращался в камеру и приносил свежую "парашу", т.е. какую-нибудь сплетню, слушок.
   Верность моей догадки подтверждает и то, что на польском тюремном сленге параша зовется качкой, т.е. уткой, и опять же "утка" - ложный слух.
   Это сколько же годочков минуло с тех пор, как Достоевский гневно недоумевал по поводу необходимости всю ночь дышать парашным зловонием? Лет 130 с тех пор прошло. Но и не без прогресса: в те времена парашу вносили в камеру только на ночь, теперь она круглосуточно напоминает нам о решительной никчемности писательских вздохов, из сколь бы гениальной груди они ни исторгались...
   Как и обычно при этапировании, в больницу ни книг с собой нельзя взять, ни газет, ни, тем более, писем. А тут нет и намека на библиотеку, достать клок газеты на курево и известные нужды - проблема. Лишь домино помогает убивать время тем, кто его убивает.
   ПРИЛИЧНАЯ ТЮРЬМА
   Я уже и не помню, когда последний раз писал тебе, минуя цензуру. Лет пять тому? С каждым годом Москва все дальше и дальше, подергивается дымкой некоей невсамделишности... Она уже почти не снится мне, разве что изредка, но не теперешняя, в унылых коробках окраинных новостроек, слишком модная, чиновная и сытенькая, меня изгнавшая, за мной следившая, Москва-Кремль, Москва-Лубянка, Москва-Лефортово. Снится мне Москва моего детства, тополиный пух на тихой улочке, обставленной ветхими двухэтажками, дощатый забор нашего двора, в зеленых недрах которого звонко гомонит, потрясая ружьями-палками, чумазая орава, никак не умея разделиться на "немцев" и "русских" - никто не хочет быть "немцем"... "А евреем кто хочет быть?" - спрашиваю я во сне. Никто. Уж лучше немцем...
   Былое накладывается на вымысел, сны вклиниваются в сны, а память, смущенно почесывая в затылке, мямлит что-то неопределенное, и дело тут не столько в давности, сколько в некоей инопланетности всего запроволочного. Я еще не дошел до состояния тех несчастных, по бредовому убеждению которых, без кремлевских директив и солнце не восходит, и давным-давно нет никакой заграницы (а может, и не было никогда) - ее выдумали хитроумные вожди, дабы было, на кого сваливать все экономические неурядицы... Я еще держусь, но порой ловлю себя на попытках шизофренически тонко обосновать ужасное подозрение-прозрение, что на самом деле лишь лагерь и то, что существует в связи с ним и ради него, вполне реальны, все же прочее - мираж, порождения одурманенного тухлой баландой сознания. Или вдруг взбредет в голову, что в тот небывалый вечер в канун нового, 1971 года, когда я шел умирать, меня действительно расстреляли, но, насмерть продырявленный в реальном мире, теперь я механически функционирую в каком-то иллюзорном, параллельном - порождении предсмертной неистовой мольбы о жизни... ну и т.д.
   Впрочем, все это, скорее, уловки удрученного беспросветностью каторги сознания, которое с отчаянным видом мечется, брызжа тиной, по топким болотам странноватого мышления, но едва завидит подернутые зеленой ряской бочаги психических отклонений, разворачивается и, усмехаясь иронически, плетется к тверди трезвости. Другое дело, что и трезвость эта с изрядным перекосом, о чем мне сигнализирует Сильва, не без основания усматривая в моих письмах свидетельства злокачественной уязвленности моего сознания тюрьмой. Она опасается, что я никогда от этого не излечусь. Возможно, тюрьма, как война, и убивает, и увечит - одних шибко, других не очень, одни потом, вываливая свои обрубки в пыль, выжимают из людского сострадания медяки, водку или дачу, похваляются своими подвигами, но никогда уже не пойдут под огонь; другие до такой степени ненавидят войну, что готовы снова и снова рисковать жизнью, ради того, чтобы сцепить пальцы на жирной глотке хоть одного из ее конкретных виновников. Как же мне не быть уязвленному тюрьмой?
   Надо признать, что я пересидел, чему верный признак накатывающие на меня волны апатии к радостям вольной жизни. Я, никогда не имевший не только квартиры, но и собственной комнаты, для кого гарантированное одиночество на часок-другой в день - предел мечтаний, кому при слове "машина" в первую очередь мерещится "воронок", вдруг обнаружил, что, сколь бы красочно ни расписывала Сильва уют ожидающего меня домашнего очага, меня оставляет это совершенно равнодушным, как и проблема преимуществ одной автомарки перед другой - я, смешно сказать, так и не знаю, то ли она уже обзавелась автомобилем, то ли еще только собирается: читаю и тут же выскакивает из головы. Вряд ли это естественно для лишенного всего, логикой вещей обязанного быть повышенно чувствительным ко всяческим вещно-плотским утехам. Этим равнодушием я невыгодно отличаюсь от здешнего большинства. Холодность отходящего, угадавшего неизлечимость своего недуга? Клейкие листики, солнечные восходы и терпкое неистовство плоти его уже не волнуют: обращенным во внутрь взглядом он все пытается рассмотреть что-то другое, самое важное. Вряд ли это так, но иногда я подозреваю, что мне не удастся отсюда выбраться. Никогда. Слишком глубоко меня засыпало в этой могиле. В такие дни я начинаю письмо Сильве, мучительно подбирая слова о том, что ждать меня - напрасный труд, но кто скажет, как написать такое письмо? И пока я исхожу над ним скрежетом зубовным и стонами, тихонько подкрадываются дни, когда в груди начинает слабо плескаться надежда... и я откладываю это письмо, уговаривая себя подождать еще годик-другой, чтобы окончательно убедиться, что исхода нет.