Возможно, более удобного момента не представится, чтобы сообщить, что даже непродолжительное (неполных два месяца) общение с Альбертом оказало на автора большое влияние, основной смысл которого можно передать так: есть люди, чья доля тяжелей твоей тысячекратно, но они не стонут.
   * * *
   Автор всегда с насмешкой относился к так называемому "анкетному знакомству" (год рождения, национальность, прописка, семейное положение и т.д.), но благоразумно уточняет, что оно ему не нравится, если им начинается взаимообщение людей и уж тем более им и ограничивается. Вообще же он не отрицает некоего подсобного значения анкетных данных в длительном и заковыристом процессе взаимопонимания или взаимопожирания людей. Именно поэтому он считает не лишним сообщить об Альберте следующее: родился в Москве в 1938 году, русский, из рабочей семьи, образование среднее плюс один курс пединститута, стаж армейской службы три года (запас 1-й категории), звание: рядовой, по специальности пулеметчик-автоматчик, холост, из родственников имеет только мать, трижды судимый: в 1962 году он получил 3 года за хулиганство, в 1964 году лагерный суд приговорил его к 15 годам за убийство, в 1972 году он получил 7 лет за антисоветские листовки, причем суд, присовокупив неотбытую по предыдущему приговору часть наказания, общий срок определил равным 13 годам 11 месяцам и 2 дням и велел считать Альберта особо опасным рецидивистом и государственным преступником.
   Таким образом, если бы Альберту здорово повезло (то есть: если бы он не заболел и не зачах преждевременно, если бы не получил нового срока - не говоря уже о расстреле, - если бы его не пырнули ножом в какой-нибудь драке, если бы... ну и т.д.), то он освободился бы в 1986 году в 48-летнем возрасте, отсидев к тому времени ни много ни мало - 24 года, то есть натурально полжизни... Но уже недели через три после появления Альберта в нашей камере автор узнал, что ему вряд ли удастся освободиться так скоро - в восемьдесят-то шестом году, а через какое-то время автор понял, что Альберту, может, и вовсе не суждено освободиться.
   Сведения автора о душевной жизни Альберта, о его образе мыслей и взглядах весьма скудны, следовательно, надо попытаться подетальнее передать хотя бы его внешний облик.
   Роста он самого что ни на есть среднего, а может (по теперешним стандартам), даже и чуть менее того.
   - Хорошо, что во времена моей юности такой рост был нормой, а то быть бы мне еще с одним комплексом (Альберт о себе).
   Любопытно это "еще с", возьмем его на карандаш. Если специально приглядываешься к человеку, пытаешься втянуть его в беседу, а он явно уклоняется, отмалчиваясь, и вдруг, вклинившись в чужой разговор, эдаким образом выскажется, то, услышав такую оговорку (или откровенность), всякий невольно подберется внутри и не удержится от того, чтобы не бросить проницательно-высматривающего взгляда. Автор, во всяком случае, не удержался и наткнулся на спокойный прищур серых глаз. У него (автора) создалось не очень приятное впечатление, что не только он изучает Альберта, но и тот весьма пристально приглядывается к нему. Как же быть? Расценивать ли это "еще с" как откровенность, или как форму зондажа, или чего там еще? Сперва автор решил, что это что угодно, но не откровенность и не оговорка, но позже, когда Альберт стал поразговорчивее и автор получше узнал его, он понял, что это была и правда, и разведка в то же время.
   Вес 75 килограммов, вроде бы больше нормы (особенно если учесть диетическую малокалорийность лагерного питания). Но так может сказать лишь профан. Специалист же прежде всего поинтересуется типом сложения, то есть в первую очередь объемом грудной клетки и, услышав, что таковой равен 107 см (при вдохе - 112, при выдохе - 91), скажет, что 75 кг - абсолютная норма для роста 170 см.
   Вылеплен Альберт превосходно - накинь ему сантиметров тридцать росту, сохранив все его пропорции, и смело можешь утверждать, что именно так выглядел Геракл. При нынешней моде на астенических верзил, выдающих свою чахлую узкогрудость за изящную стройность, Альберт, конечно, не смотрелся. Дешевенький магазинный костюм (а иных, насколько автору известно, он не носил) тем более не мог подчеркнуть достоинств его сложения, скорее, наоборот. Но если бы хоть раз в год все человечество, веселое и чуточку пьяное, собиралось на вселенском нудистском пляже, Альберт там был бы не из по следних, отнюдь. Эта стройная колонна шеи (41 см), рельефные бугры бицепсов (38 см), атлетическая мощь великолепно развитой груди, спина в тугих узлах мышц, панцирь брюшного пресса, эти пружинистые, устойчивые стволы ног и - коль скоро уж мы оказались среди нудистов - довольно представительный детородный орган все это, отлично пригнанное друг к другу, живое, динамичное и вместе с тем прочное, надежное, все это невольно приковывало взгляд, вызывая мысль об идеальной приспособленности такого организма ко всем жизненным перипетиям, требующим мышечной мощи и выносливости - будь то поле брани, альковная эквилибристика или многолетние запроволочные мытарства.
   Кратко обрисовав физические стати Альберта, следует сообщить, что с неба ему ничего не падало, ничего и никогда! Но он не только не обращал горе скорбноупрекающих или обвиняющих очей, но даже с некоторым подозрением и недоверием поглядывал на баловней судьбы. Вот буквально слово в слово его ответ на вопрос автора, уродился ли он таким здоровым или это результат занятий спортом?
   - Куда там! Уродился-то я так себе, ни рыба ни мясо... Оно и хорошо, по-своему. Я счастливчиков этих, выигравших по генной лотерее, не перевариваю. Смотришь: он едва вылупился из материнского лона, а уже двухпудовыми гирями играет. Значит, быть ему богатырем... Но, заметь, до первого серьезного щелчка судьбы. Потому как без пота в богатыри выбился. Мой лозунг: в поте лица своего добывай мышцу свою. С акцентом и на "мышце", и на "поте".
   Надо ли говорить, что у этого физкультурного разговора был определенный подтекст?
   Со спортом отношения у Альберта сложились таким образом. Начав с 13 лет посещать спортзал, в 17 он уже имел первый разряд по боксу. Судя по физическим данным, твердости характера и смелости, быть бы ему незаурядным спортсменом, когда бы не болезненная тяга к книгам, результатом каковой явился слишком ранний интерес к так называемым "вечным (они же "проклятые") вопросам". В 17 лет он заметался между требовавшим все большего времени и пота спортзалом и библиотекой, в пыльных недрах которой, казалось, где-то притаилась некая истина.
   Очевидно, именно этот период своей жизни имел в виду Альберт, как-то сказав (по другому поводу и вовсе не автору):
   - Только в розовой юности надеешься однажды наткнуться на книгу, в которой будет все обо всем, - и, помолчав, добавил поясняюще: - Я, конечно, не об энциклопедии, сколько бы ни было в ней томов: юности нужны не справки, а некая суть.
   В 17 лет он расстался со спортом. Не без сожаления. И это сожаление становилось чем дальше, тем сильнее, так что в 1970 году, когда ему было уже 32, он вновь начал усиленно "потеть над мышцей своей", то есть бегал на месте, прыгал, отжимался от пола и где-нибудь в укромном уголке боксировал с воображаемым противником - на большее в лагере человек не способен, будь он хоть помешан на спорте: ни времени, ни места, ни, конечно, оборудования, да и питание не позволяет больно-то физкультурить, а обзавестись там какими-нибудь гантелями или штангой - упаси Боже!.. О футболе, боксе и борьбе не упоминай они прямо запрещены законом и за них строго карают.
   Нетрудно сообразить, что это возвращение к спорту находилось в некоторой, хотя и очень отдаленной, зависимости от результата попыток обрести ту самую "некую суть". Альберт не то чтобы с годами охладел к Истине, - скорее, он разуверился в принципиальной возможности найти ее... и вновь занялся спортом. Но теперь уже не ради самого спорта (возраст не тот) и не потому, что признал правильность бергсоновской дефиниции человека в качестве занимающегося спортом животного, а ради некоторой другой цели, о которой автор не преминет сообщить в должном месте.
   * * *
   Альберт никогда не обращал особого внимания на свою одежду, но единственно по недостатку средств и времени - ни из отутюженных, ни из помятых брюк он философии не делал.
   Здешний арестант сейчас, наверное, единственный в мире, кого ежемесячно стригут наголо. Де-юре он еще даже и не заключенный, а всего лишь подследственный, ан нет - уже оболванен, ибо всем известно, что раз тебя арестовали, то так или иначе срока тебе не миновать. Лишь тем, кто сидит под следствием по обвинению в государственном преступлении, разрешают носить волосы, и потому, увидев в этапном вагоне лохматого, смело утверждай, что он, только-только получив срок, едет из следственного изолятора КГБ.
   В первый по прибытии в нашу зону день Альберт еще был с волосами и только на следующее утро его остригли. Волосы у него были замечательно хорошие густые, в меру вьющиеся, русые...
   Специалисты утверждают, что не полысевший к 40 годам и в гроб сойдет волосатым. Альберт, к слову сказать, не из тех, кто вечно обеспокоен тем, как он выглядит, тем более его никогда не волновало соображение, будет ли он из гроба сиять лысиной своим неутешным родственникам и друзьям или сохранит юношески буйную растительность, да и саму возможность респектабельно покоиться в гробу он полагал для себя довольно проблематичной. Несмотря на то, что у него были замечательные волосы, он редко пользовался расческой, так как большую часть своей жизни был острижен наголо.
   Автор на глазок прикинул, что из прожитых Альбертом 35 лет 23 года он проходил, что называется, оболваненным. Первый раз его остригли под машинку в четырехлетнем возрасте - из гигиенических соображений: педикулез в те годы был явлением нередким, а мыло - товаром дефицитным; позже его стригли наголо из соображений экономии: стрижка под машинку дешевле - пусть и на мизер - самой какой-нибудь простенькой челочки.
   К великому сожалению, у Альберта не сохранилось ни одной фотографии (он их все уничтожил), за исключением той, детской, о которой уже упоминалось. Позже автору удалось внимательней рассмотреть этот снимок, и тогда же автор узнал, что сделан он в начале лета 1945 года неким "дядей Васей-старшиной", который привез с фронта не только два ряда медалей и костыли вместо правой ноги, но и объемистый сидор с часами, кольцами, зажигалками, бритвами и громоздким фотоаппаратом фирмы "Кодак". Все трофеи он, конечно, быстро пропил, а фотоаппарат шмякнул в пьяном кураже о стену дома и, свирепо матерясь, долго топтал его ногами под фальшиво соболезнующие охи и ахи соседок и голосистые проклятия жены.
   Однако в первый день по возвращении из фронтового госпиталя дядя Вася, молодцеватый, несмотря на костыли, веселый, в рыжих усах, снимал, озорно балагуря, всех жителей двора, старых и малых, скопом и по одиночке. Фотокарточки он отпечатал уже значительно позже и сам разносил их по квартирам, выклянчивая в обмен рублевку, а за отсутствием таковой - всякую всячину: от порожних бутылок до коробки спичек. Это было уже в то время, когда дядю Васю-старшину начали замечать у Преображенского кладбища. Там их видимо-невидимо собиралось, от рынка к кладбищенским воротам, один возле другого - шеренга исковерканных статуй: кто без рук, кто с костылями, а тот и вовсе увешанный медалями обрубок... и перед каждым рваный треух или измызганная "сталинка" с горстью медяков.
   Альберту в том году исполнилось семь лет. На снимке он стоит с тряпичным мячом в руках, лицо в разводах грязи, рот до ушей в счастливей ухмылке. Автор с чувством щемящей грусти отметил, что из всей футбольной оравы лишь один Альберт острижен наголо. ("Жили мы беднее бедного: отец погиб в 1942 году, а мать всю жизнь уборщицей", - пояснил Альберт, очевидно, поняв нацеленность вопросов автора о том, когда и сколько раз его стригли под машинку.)
   В том же 1945 году Альберт пошел в школу. Времена были серьезные, и у тех, кто за лето обрастал легкомысленными вихрами, учителя насильно выстригали полосу поперек головы. И только в седьмом классе школьникам позволялось носить волосы - не более пяти сантиметров. Таким образом, с четырнадцати до девятнадцати лет - самый "волосатый" период в жизни Альберта. Потом его забрили в солдаты, а там - после небольшого перерыва - пошли лагеря.
   По словам Альберта, всякая стриженность у него ассоциируется с тюрьмой, казармой или школой.
   Впрочем, следует заметить, что безволосость не уродовала Альберта, в отличие от подавляющего большинства людей, как уже оболваненных, так еще и прячущих под волосами корявые, седловидные, сплющенные черепа. Автор, сам большую часть своей жизни проходивший стриженым, припоминает, как, освободившись в 1968 году после первого срока, он не раз ловил себя на том, что чуть ли не всякого встречного-поперечного невольно рисует в воображении оболваненным и обряженным в полосатую робу... и многие тут же утрачивали в его глазах свою важность и самоуверенность: в лагере они бы сникли, съежились, как проколотый воздушный шарик; в лагере многие из них стали бы тем, что автор не очень интеллигентно именует "дерьмом". Об Альберте же можно даже утверждать, что как одежда скрадывала совершенство его пропорций, так и волосы частично прятали его отлично вылепленный череп.
   Лицо у него грубой резки (из тех, которые, пока его обладатель молод, редко нравятся его юным сверстницам, но часто - умным климактеричкам), несомненно волевое, порой жесткое, замкнутое, нередко ядовито-ироничное, глаза серые, до оторопи внимательные, нос прямой, не очень толстый, губы хорошо очерчены, верхняя чуть уже нижней, подбородок крутой... Впрочем, все это очень приблизительно.
   Автор долго сидел, грыз кончик карандаша, мучась поиском слов, способных обрисовать лицо Альберта так, чтобы поточнее передать натуру. Но увы!.. Альберт не без оттенка горделивости сообщил автору, что одно время он подрабатывал в Суриковском институте натурщиком и никому не давалось его лицо, так что в конце концов преподаватели художественного института стали рекомендовать его студентам лишь как натуру для торсовых рисунков, поясняя, что "это лицо им пока еще не под силу". Но оказалось, что "это лицо не под силу" и профессионалам (очевидно, все же средней руки): уже в заключении Альберта пытались изобразить два дипломированных художника (кого только не встретишь в лагере!), и каждый из них потом оправдывал очевидность своей неудачи тем, что, несмотря на резкость черт, есть в этом лице некая особая живинка, все как-то странно одушевляющая, и вот именно ее-то никак не ухватить.
   * * *
   На осторожный вопрос о том, была ли у Альберта девушка, прозвучал довольно резкий ответ: "Была да сплыла". Автор более не осмеливался затрагивать эту деликатную тему. Однако позднее он все же узнал, что Альберт сам отказался поддерживать какие-либо отношения не только с этой девушкой, но даже и с матерью.
   - Пока не расплачусь с этой сволочью... - сказал он.
   - Так мать-то тут при чем? Ей-то каково? Ей ведь вся эта грязь непонятна!
   - Знаю, - отрубил Альберт, отвернувшись к окну (автору почудилась мучительная слеза в этом резком "знаю"). - Я, - помолчав, добавил он, все так же смотря в сторону, - написал ей и все объяснил... Она два раза приезжала на свидание, но я не пошел... И письма тоже не беру.
   В 1970 году мать Альберта вышла на пенсию и получает от государства 50 рублей. Он ежемесячно отсылал ей почти все заработанные деньги (когда 10, когда 20, а то и 30 рублей), оставляя себе лишь десятку - на ларек и на книги.
   По мнению автора, лучше бы он вместо этих денег посылал ей письма.
   * * *
   О политических взглядах Альберта автору практически ничего не известно. Лишь однажды, когда в камере вспыхнул на редкость горячий спор по поводу восклицания Дубельта после ареста петрашевцев, Альберт неожиданно вклинился в наш крик и сказал нечто заслуживающее воспроизведения на этих страницах в качестве единственного свидетельства его политической неблагонадежности.
   Автор затрудняется восстановить горячечную путаницу камерного спора: один кричал одно, другой - другое, третий - третье, и в конце концов оказалось, что каждый имел в виду нечто четвертое... Вот какой это был спор.
   Неожиданно Альберт, молча, но явно заинтересованно слушавший наши препирательства, приподнялся на нарах и спросил:
   - Как он, этот Дубельт, сказал? Я не все уловил...
   Автор повторил слова Дубельта: "Вот и у нас заговор! Слава Богу, что вовремя открыли. Надивиться нельзя, что есть такие безмозглые люди, которым нравятся заграничные беспорядки! Всего бы лучше и проще выслать их за границу. А то крепость и Сибирь никого не исправляют..."
   Альберт желчно усмехнулся и опять было разлегся на нарах, но потом сел, свесив ноги вниз:
   - Российскому бы "порядку", - серьезно и негромко заговорил он, - толику западного "беспорядка" - цены б ему не было. А так что же? В жизнь бы не поверил, чтобы за пару вшивых листовок могли влепить семёру. А вот влепили же мне: я думал, года два дадут, ну три... Ан нет! Да и вы вон все: за что сидите? С ума сойти! И вдруг, бывает, вычитаешь, как в той же Америке расхваливают советские порядки - с души воротит!.. Поехать бы туда и предложить... - он замолчал, задумался и насмешливо хмыкнул.
   - Ну? - подтолкнул его один из нас. - И что бы ты там?
   - Да, так, фантазия одна... Вот мелькнуло: ввести бы там 70 статью, аналогичную здешней.
   - Ты что? - дружно обрушились мы на него. - На кой ляд тебе тогда эти США, если там будет семидесятая статья.
   - Да нет, вы меня не поняли, - он насмешливо сморщился. - Там же тех, кто расхваливает СССР, видимо-невидимо. Ну, пока они лают свои порядки - это их дело, но когда они выставляют СССР в качестве демократического образца, - вот тогда бы к ним и применять семидесятую - точно так, как ее применяют здесь. Так сказать, для наглядной демонстрации советской демократии. А еще бы лучше: сажают тут за антисоветскую агитацию какого-нибудь Иванова или Рабиновича - и там тоже сразу: цап двоих за просоветскую агитацию; этим по семь лет - и тем тоже, да еще указать, что Иванов и Рабинович всего-навсего осмелились заикнуться вот о чем, а эти десятки лет гремели и с трибун, и в газетах... Да создать точно такие, как здесь, лагеря и держать в точно таких же условиях... В таких же! Только доступных для всех любопытствующих: приезжайте, желающие, гляньте на образцовую демократию! И заявление: сколько вы арестуете - столько и мы, вы судебную комедию - и мы тоже. А? - он коротко хохотнул.
   Автор едва удержался от ядовитой реплики типа: "Вот истинно русский мальчик! Америки и в глаза не видел, а порядки ее перекраивает". Но вместо этого он провокационно-поощрительно произнес:
   - Да ты, я вижу, законченный контрик!
   - Не-е-т, - протянул Альберт и как-то безнадежно махнул рукой. - Все это меня мало волнует. Конечно, больно за Россию, но и там тоже не лучше, по-своему... Мне не до того, - он коротко взглянул на автора, - не до того!
   Упомянув в свое время о косвенном признании Альберта в подверженности каким-то комплексам, автор об одном из них фактически кое что уже рассказал: о комплексе поиска истины.
   (Во избежание возможных недоразумений автор считает необходимым пояснить, что под комплексом он в данном случае понимает некую группу представлений, связанных единым мощным аффектом, группу, которая необязательно вытесняется в подсознание, чтобы осуществлять оттуда партизанские вылазки с переодеванием, фальшивыми документами и т.п., но, если даже она частично и вытеснена, она через своих полномочных представителей откровенно давит на сознание, диктаторски подчиняя себе духовно-душевную жизнь человека, в ущерб иным представлениям и аффектам. Ну и т.д. Специалист враз заметит отличие авторского понимания "комплекса" от традиционного психоаналитического, и автор спешит оправдаться, что данная дефиниция не претендует на широкое употребление и является всего лишь наспех сооруженным подручным средством для решения локальной задачи: обрисовки внутреннего облика Альберта.)
   Итак, об Альбертовом комплексе поиска истины, которому он был подвержен в юности и который позже был почти вытеснен другим комплексом.
   Есть люди, которым все ясно. Они восхитительно уверены, что несут человечеству свет, - эдакие Прометеи. Другие, большинство, не шибко-то мучаются над всякими внемамонными вопросами, но есть натуры, которым истина нужна позарез.
   - Ну и что же? - полюбопытствовал автор.
   - А ничего.
   - Не нашел?
   - Нет.
   - Но хоть теперь-то ты отдаешь себе отчет, что именно ты искал? Какую истину? О зарождении жизни на Земле? О некоей первопричине всего? О справедливом упорядочении людского хаоса?..
   - И это тоже. Но не в первую очередь. Важнее понять: что человек? зачем он? что ему делать ради правильной жизни? и что такое эта правильная жизнь?.. Не побояться задать себе кардинальнейший вопрос: если нет запредельного смысла, то все же зачем жив человек - это вместилище вонючих кишок и духовных порывов? Конечно, спрашивали уже это, но спрашивали в том веке, когда даже атеисты были в глубине души верующими... А теперь? Неужели-таки чистый биологизм? А ведь к тому идет, увидишь через два-три десятка лет, когда окончательно отомрут ныне еще полуживые рудименты прежних моральных основ... Или зарождение новых религий? Или, может, ренессанс былых - после шабаша всяких сатанинских секточек? Вот в таком ключе.
   - Да... - удрученно протянул автор. - Ну и? В конце-то концов, к чему ты пришел? Насчет человека-то?
   - Насчет человека? Да считай, что ни к чему. Для себя-то я решил, что надо быть сильным и справедливым, независимо от возможного ответа на все эти "что", "зачем" и "почему"... Если такой ответ вообще мыслим... Только я и силу, и справедливость тоже по-своему понимаю: сильным не для того, чтобы властвовать над другими, а чтобы, упав в грязь, суметь подняться. А справедливым - это не "всем поровну" и даже не "каждому свое", а, скорее: "за добро добром и за зло злом". И еще я усвоил одну маленькую истину, что не надо спрашивать с человека слишком многого: святых нет, есть лишь святоши. Я согласен, что в человеческой душе заложена потенция добра, но у среднего человека она может реализоваться лишь в особо благоприятных условиях, когда доброта тут же оплачивается - хотя бы ответной благодарностью. А так, чтобы доброта несмотря ни на что - этого нет, этого не спрашивай. Да и до того ли? Не кусали бы друг друга - и то хорошо! Ну, а вообще-то, - продолжал он, - всеобъемлющей, для всех одинаковой истины нет, не может быть, и она, такая, даже и не нужна. А если объявится такая - я ей все равно не слуга: от нее заранее кровью пахнет. А есть живые люди и их отношения, и нет ничего важнее того дела, которым ты сейчас занят, той боли, которая сейчас болит, того человека, в глаза которому сейчас смотришь... Нельзя откладывать этого дела, не лечить эту боль, отворачиваться от этого человека ради каких-то других дел, болей, людей. Они только кажутся важнее этих или мы прячемся за ними, чтобы увильнуть от этих...
   Мысль не из самых новых, но автору было не до того - он не мог не воспользоваться благоприятным моментом и с жаром воскликнул:
   - Это верно! Ну так и плюнь на эти свои поиски того гада, живи, как говоришь: сегодняшним делом, болью, человеком! А то ведь...
   Глаза Альберта холодно сузились:
   - А та боль и есть моя сегодняшняя... всегдашняя. Больнее ее и сегодня ничего для меня нет. Вот вылечусь, тогда посмотрим...
   - Ну, брат, это софистика! Так-то и всякий вывернется, назвав отвлеченнейшую идею своим сегодняшним делом и болью... Так-то и через трупы ближних перешагивают, не говоря уж о дальних...
   - Да, так... Я тебя понимаю. Пойми и ты меня. Поставь себя на мое место... Что глаза-то отводишь? Не можешь?! То-то! - он горько усмехнулся. - Конечно... Только не толкуй мне об идее фикс, мании, паранойе и т.п. Я сам тебе все это могу сказать... Пусть я маньяк, но иногда только в качестве маньяка и можно остаться человеком. Ты ведь знаешь, как выглядят "петухи"! Или ты жалеешь, что я тогда не смирился? Чем бы я был теперь? Пустил бы ты меня к себе в камеру? Автор не нашел, что ответить, к тому же ему помешал примостившийся рядом каратель. Вообще все эти разговоры, трудные сами по себе, велись очень трудно еще и потому, что в камере на такие темы не разговоришься, ибо они не терпят посторонних, а в цеху стоит отойти с человеком в уголок, как рядом начинает вертеться, шевеля ушами, всякая сволота.