В сентябре я впервые послал тебе нормальное письмо (вот которое конфисковано-то), то есть такое, какие пишут миллионы людей, миллионы счастливцев, переписка которых если и перлюстрируется, то, во всяком случае, не пресекается. Ничего криминального там, клянусь, не было. Да я и не антисоветчик, в классическом понимании этого слова, то есть я не только не горю желанием свергать советскую власть, но и пальцем не шевельну ради этого, так как признаю ее объективную обусловленность, известную правомерность и правоту - правоту клыкастого хищника, который не может без крови, но которого не только невозможно убить, но даже, наверное, и нельзя, дабы не нарушить хрупкого экологического равновесия. И все, что остается, это поскорее убраться из его джунглей, держаться от них подальше, но и зорко следить, чтобы он не прокрался в деревню. Я стараюсь трезво смотреть на жизнь и отделять желаемое от действительного. Русский вариант государственного социализма объясняется глубокими национальными корнями, а если что-то и не имеет опоры в национальной истории, то пятьдесят пять послереволюционных лет - достаточно много, чтобы придать прочность традиции тому, что когда-то было кабинетной выдумкой. Два или три последних поколения уже не мыслят себя вне этой системы. Они брюзжат по мелочам, но глубоко заблуждается тот, кто усмотрит в этом брюзжании посягательство на саму систему; для русского брюзжание на барина - форма верноподданничества, если у американца в крови громкоголосое восхваление своей страны, то русскому свойственно хмыкать и хаять ("Чужие земли похвалой стоят, а русская и хайкой крепка будет"). Это мощный социально-политический организм, угроза стабильности которого возможна только извне; его голубые антитела бесшумно и проворно пожирают все нарушающие баланс бактерии; единственная болезнь, против которой у него нет абсолютного иммунитета, американо-китайский грипп. Но тут я не судья, не вещун и не знаю, что чего лучше и стоит ли игра свеч. Да и какой глупец ныне решится произнести окончательное слово!
   Вместе с тем, выбрав себя в качестве определенной личности, я целиком на стороне той системы, которая менее насилует естественную и духовную природу человека, оставляя ему шанс на достойное существование. Я ее не идеализирую, но, не желая сходить с почвы объективности, я все же не хочу уподобиться напыщенно-важному в своей ничтожности миротворцу из коммунальной квартиры, который, отдавая должное всем кухонным ратоборцам, наделяет всех признанием за ними их жалких крох правоты. Я говорю одним: я с вами, но это не значит, что ваши неправды, бардак и зло не мучают меня; я говорю другим: я против вас и даже то, в чем вы правы и хороши, не отменяет моего противостояния вам.
   Впрочем, я забрел несколько в сторону. Речь шла о письме. Только пять дней назад я узнал, что оно конфисковано. Пришлось прибегнуть к испытанному арестантскому средству. На четвертый день, то есть вчера, прикатил прокурор Ганичев (я его с 1961 года знаю - такая циничная мразь, что дальше некуда) - в основном для того, чтобы сообщить мне, что ему совершенно понятно, почему я сижу: "С таким образом мыслей вам не место на свободе - только в лагере... Жаль, что наш потолок всего 15 лет". (Нет страшней провинциальных патриотов! Они, поверишь ли, даже осмеливаются критиковать саму центральную власть - но всегда справа.) Однако, опасаясь, что моя голодовка затянется и будет поддержана другими, он разрешил мне написать новое письмо (вместо конфискованного), что я и делаю. Только на этот раз оно обойдется без цензуры.
   Ну, чтобы ты поотчетливее представила себе мои условия, я вкратце обрисую нашу новую зону. Когда мы - чего-чего ни перевидавшие - впервые ступили на ее территорию, наши лица вытянулись: "Неужели в этой крысиной клетке нам придется сидеть?!" - до того неприглядна и тесна эта зона, разбитая на кое-как засыпанном шлаком болоте. Ведь не на один же год!..
   Вот я тебе ее сейчас изображу.
   Общая площадь вроде бы солидна, но мы же не на каторге времен Достоевского, который, как помнишь, подходил к забору и выглядывал наружу, и не в обычном лагере. Пятнадцать часов (а в воскресенье - двадцать три) мы проводим в камере, восемь часов - в цеху и час на одном из трех прогулочных двориков. Остальная часть зоны для нас под запретом.
   Нам с Юркой еще повезло: мы попали в маленькую камеру, на четверых. Несмотря на гробовую тесноту, мы рады: в больших-то камерах сидят по десять-двенадцать человек. Представляешь, что это такое, - на 18 квадратных метрах 10 человек? Это тесное, мрачное, зловонное узилище, муки которого тем ужаснее, чем больше в него втиснуто грешников. Конечно, у нас не так тесно, как в аду Ансельма Кентерберийского, где грешнику не шевельнуть рукой, чтобы извлечь червей, гложущих его глаза, однако и у нас не разгуляешься: на двух метрах от нар до двери двоим, даже и гибко-тощим, не разминуться. В свободное время лежим на нарах нос к носу, как в вагонном купе, - все куда-то едем и едем... Только ничего не мелькает за решетчатым окном: все тот же опутанный проволокой забор, все то же поросшее осокой болотце, гнилые воды которого омывают щелястое заведение, кое-как сляпанное из корявых досок, - вместилище "благовоний" и жирных крыс.
   Третьим у нас Саранчук - хороший мужик (после войны он отсидел 12 лет за участие в оуновском движении, а в 1970 м - получил 8 лет за антисоветскую агитацию). А вот четвертый, тот, что надо мной лежит, - бес, уголовник с десятком судимостей, приземистое, юркое существо с желтым приапическим лицом, истерично вспыльчивый и озлобленный на все и вся. В такой теснотище, разумеется, и ангел может бесом показаться - в камере все мы друг для друга черти (и, между прочим, нет того чертее, кто мнит себя ангелом), но он-таки и в самом деле сволочь. Это одна из самых больных наших проблем. Можно его, конечно, поколотить и изгнать, но и дня не пройдет, как втолкнут другого, такого же, всеобязательно - начальство строго следит за тем, чтобы в каждой камере была хоть одна сволочь. В конце сентября я написал об этом генеральному прокурору следующее:
   "Советское исправительно-трудовое право в силу общей своей запущенности не регулирует такой жизненно важной для заключенных сферы, каковой является порядок и принципы комплектования камер. Эта лакуна открывает перед лагерной администрацией широкий простор для создания травмирующих психику ситуаций, путем...
   (Здесь утрачена часть текста.)
   Вопрос о комплектовании камер - всего лишь частный пример общего бесправия заключенных. Я полагаю, что, поскольку СССР претендует на известную европейскость, необходимо обеспечить заключенным некоторый минимум правовой защиты от произвола лагерной администрации. Я вновь обращаю ваше внимание на необходимость привести советское исправительно-трудовое законодательство в соответствие с пенитенциарными нормами демократических государств".
   И знаешь, какой ответ пришел? "Вы осуждены правильно, оснований для пересмотра дела нет".
   * * *
   Недавно я вычитал, что Международный Красный Крест потребовал ликвидировать тюрьму на острове Корфу, как не отвечающую элементарным нормам санитарии. Греческая военная диктатура создала на острове Корфу ужасные условия, "чтобы физически уничтожить своих противников".
   Корфу... Корфу... Это, по-моему, не Колыма и даже не Мордовия? Впрочем, прошу прощения, ирония неуместна и не по делу: будь в распоряжении греческих властей Колыма или Мордовия, они, наверное, именно их, а не курортный Корфу приспособили бы под тюрьмы.
   Только арестант может вполне понять, что скрывается за сухими сообщениями о метраже камер, тесноте прогулочных двориков, сырости цементных полов и т.п. Условия в тюрьме на Корфу, надо признать,- не сахар, но, клянусь ("Пусть мне век свободки не видать!"), их "не-сахар" любому из нас показался бы медом.
   Обьем одиночной камеры там - 15 кубометров. Здешняя одиночка (какое это счастье - одиночка! Но туда - сроком до года - можно попасть лишь в качестве злостного нарушителя режима, и потому счастье одиночества сильно подпорчено урезанным почти вдвое пайком... Призадумаешься!). Здешняя одиночка не более 10 кубометров, а объем нашей, например, камеры - 24 кубометра на четверых.
   "В камерах цементные полы". Совершенно верно! Но я рекомендую грекам устилать пол газетами: летом они впитывают сырость, а зимой не дают цементной пыли забивать ноздри...
   "В камерах нет водопроводных кранов и отхожих мест; запах нечистот вредно отражается на здоровье заключенных". Тут все, как у нас, - ни прибавить, ни убавить.
   "Заключенные остаются запертыми в камерах по 15 часов в день". Следовательно, у них девятичасовая прогулка. Недурственно, по сравнению с нашим одним часом.
   "Цементные дворы настолько тесны, что в них могут гулять не более десяти заключенных". Так насколько же все-таки они малы? В наш дворик - 55 квадратных метров - втискивают до 15 человек... Погулять-то нам все равно особенно некогда, и не только из-за тесноты: для нас прогулка - это очередь в туалет... Сделал свое дело - и скорей в камеру, потому что какое же это гулянье возле сортира!.. Да этот самый Красный Крест, который греческая антисанитария возмутила, у нас враз бы сознание потерял.
   "Медицинское обслуживание примитивное". Любопытно бы сравнить с нашим. Я уже два месяца не нахожу себе места от желудочных болей, а в медчасти нет даже соды - ем зубной порошок. Ты привезла чудодейственный "ротер", европейскую противоязвенную новинку, - я так ее ждал, так надеялся! - а эта старая рамолическая обезьянка в белом халате: "Они у нас обеспечены всем необходимым". - "Так ведь "ротер" же!" - "Что?" - "Ротер!" - "Ах, "ротер"!.. Так у нас есть "ротер", мы ему даем его!"
   "Многие заключенные страдают серьезными болезнями, и ужасные условия существования способствуют различным осложнениям". Прямо в точку.
   И все. Заключаю, что со всем прочим у них полный порядок. Ведь всякий пишущий о нашем лагере обязательно упомянет о свиданиях, посылках, книгах, расскажет о том, что, дотронувшись до нашего хлеба, надо тут же мыть руки такой он липкий... А ведь хлеб - главная наша пища! Они обо всем этом молчат следовательно, с этим у них нормально. А как там с соблюдением Конвенции МОТ о запрещении всех форм принудительного и обязательного труда, объявившей такой труд рабством? Ни слова! Их уголовнички не выкалывают на груди такую картинку: бродяга с котомкой на спине, перед ним полосатый пограничный столб с указателем "СССР - Турция", а внизу пояснение: "Иду туда, где нет труда!" Я не за был бы сказать и о полном бесправии заключенных, и о том, что лагерная униформа (особенно полосатая), опознавательные нагрудные таблички, стрижка наголо, передвижение по территории лагеря только строем под бравурные марши и т.п. - весьма существенное унижение человеческого достоинства, а согласно определению Нюрнбергского Международного Трибунала - это преступление.
   А информационный голод? В наше-то время! Десятки лет держать человека на голодном информационном пайке - значит, сознательно увечить его...
   (Здесь утрачена часть текста.)
   ...К тому же Грецию лихорадит. Их крайности - крайности нестабильного режима, их тюрьма - патология, наша - норма. Завтра двери их камер может распахнуть очередной переворот... Кто распахнет наши?
   А ты говоришь: "Корфу!"
   О "СТРАННОМ НАРОДЕ", АЛЬБЕРТЕ И ВООБЩЕ
   Посылаю тебе последнюю свою работу. Еще не вполне унялась дрожь от поездки в Саранск, а вот поди ж ты!.. И не хотел, и зарекался... но история Альберта так взбудоражила меня, что, отметя все дела, все неотложности, я за восемь дней исписал гору бумаги и... настолько ошалел от работы, что никак не пойму: что же получилось? Надо бы дать ей, как водится, полежать месячишко, самому отдышаться, а потом снова за нее взяться, да боюсь, как бы она совсем не пропала... Попытайся ее сохранить - позже я хотел бы к ней еще вернуться (когда "позже"? Гм, вопросец!). А нет, так хотя бы законспектируй, опустив все, что может быть сочтено криминальным. В крайнем случае уничтожь. Мне бы хоть часок в день настоящей тишины и безопасности - чтобы не коситься на дверь, дрожа, что она вот-вот распахнется. Поверишь ли, что, когда писал "До свидания, Альберт!" (в ответ на его "Прощай!"), расплакался, как последняя баба... И почувствовал, что больше не могу прятаться за спиной ироничного, холодноватого "автора", что надо говорить от первого, своего лица. Извини, милая, письмо тебе некуда втиснуть - надеюсь, позже подвернется случай. Пока. Целую.
   Страшная штука тюрьма... Нет ей оправдания.
   Б.Вильде
   "Кто же не читал Достоевского? Всякий читал Достоевского. И тем более "Записки из Мертвого дома". Но, как правило, давненько уже. Тут как-то автору пофартило раздобыть эти самые "Записки", и он поразился: да полно, того ли Достоевского читал он когда-то, уж не подмененного ли какого? Каким же надо было быть верхоглядом, чтобы столького не заметить! А может: сколько же надо самому отсидеть, чтобы столькое лишь теперь заметить!.. Наверное, чтобы вполне постичь "Преступление и наказание", надо самому быть в какой-то степени Раскольниковым (в большей, чем все мы им являемся), и только тогда... Впрочем, кроваво-крестные судороги - слишком, как ни верти, дорогая цена за постижение романных глубин, равным образом и многолетнее заживо гниенье в "Мертвом доме" не облегчить кичливым сознанием, что зато теперь все детали былого каторжного быта ты видишь словно наяву и от затхлого острожного духа перехватывает горло. Как бы ты ни обмирал перед величием литературных гениев, вряд ли стоит, домогаясь сопричастности их опыту, канючить у судьбы корч и Голгоф, как, к примеру сказать, вряд ли стоит желать себе бесповоротной смерти ради того, чтобы, оказавшись в аду, убедиться в нечеловеческой прозорливости Данте... Но коль скоро ты там все же окажешься, то, румянясь на раскаленной сковороде или стеклянно леденея в сатанинском холодильнике, все будешь сопоставлять ад нынешний с тем, давним, дантовским - если только тебе будет до того, если твои мозги не расплавятся окончательно или не замерзнут.
   Всякий арестант вмиг встрепенется... Впрочем, не всякий. Вот рассказывают, Мандельштама, цветаевского "Божественного мальчика", в последний раз видели в каком-то пересыльном лагере под Владивостоком. Оборванный, скрюченный доходяга с дряхлым провалившимся ртом и тусклыми застывшими глазами безумца, он рылся в помойках и спал возле них - из барака его выгоняли, чтобы не воровал хлеб... Как нет деревни и без своего юродивого - в соплях под лиловым носом, с гусино-красными распухшими ногами на рождественском снегу, - так нет зоны, даже и самой крохотной, на задворках которой не ютились бы закутанные в тряпье, смердящие призраки с воспаленными безумием глазами. Такой уже не встрепенется.
   Почти всякий арестант вмиг встрепенется, услышав, что вот, дескать, в особом отделении каторжного острога середины того века пекли такой хлеб ("чистяк"), что ему и в городе завидовали, что за деньги можно было иметь свой стол, что там и водочка водилась и даже - с ума сойти! - девочки... Это на особом-то, в отделении для самых страшных преступников, так сказать, прадедушке нашего "спеца". Поневоле вздохнешь завистливо (конечно, не о кандалах и палках), вздохнешь и, вспомнив о слезах сокрушения и сострадания, которые, говорят, проливал над "Записками" сам Александр II, загоришься дерзостным намерением, не покушаясь на соревнование с всеохватной гениальностью и глубиной Достоевского, описать некоторые частности жизни правнука того каторжного острога: вот, дескать, там было то-то и то-то, а у нас совсем даже хуже, там так-то и так-то, а у нас и вовсе ни в какие ворота не лезет и т.д. И, казалось бы, ради Бога, - в меру сил и способностей... Да прослезится хоть кто-нибудь! К тому же в наши демократические времена можно не опасаться, что рукопись не допустят к печати на том основании, что лагерь изображен в ней не столь уж страшным, дабы трепетно ужаснуть читающую публику и тем отвратить ее от преступлений.*
   * Тут автор тонко намекает на трудности с публикацией второй главы "Записок": председатель петербургского цензурного комитета противился ее появлению в "Русском мире" на том основании, что Достоевский не показал ужасов каторги и у читателей может создаться превратное впечатление о каторге, как слабом наказании для преступников.
   Только не надо уподобляться Видоку, сделавшему достоянием широкой публики, а вместе с ней и тюремного начальства, некоторые из сокровенных тайн кандальников, чтобы не заслужить злобно-презрительного хрипа обвинения в предательстве арестантских интересов - чего бы то ни было ради: эфемерной ли славы, вящей ли занимательности на потребу праздному читателю, розового ли упования на реформаторскую милость слезливых на досуге монархов...*
   * Писатель А.Мельшин дал прочитать "Мертвый дом" одному бывшему соузнику Достоевского. "Задавить бы его надо, а не читать, - злобно прохрипел тот, вместо того, чтобы умилиться. - За то его задавить надо, что он все арестантские тайны начальству выдал". (Якубович П.Ф., "В мире отверженных". т.2. Л., 1964 г.).
   Ну и, казалось бы, пиши себе на здоровье... Так-то оно так, но вот беда: где эту рукопись хранить? Вот пока ее пишешь-то, да и потом, написавши? Это же не десяток-другой листочков, которые в матрацных стружках можно припрятать, втиснуть в каблучный тайник или еще куда-нибудь... А посему автор, приноравливая свой темперамент к объему тайника (который, конечно, не в матраце и не в каблуке), не без известного сожаления ограничивает себя лишь одной темой: рассказом о "странном народе". Вместе с тем ему (автору) кажется не лишним для освежения читательской памяти привести с дюжину цитат из "Мертвого дома", а также сказать несколько слов о тюрьме вообще и о своей в частности.* При этом автор исполнен решимости быть предельно объективным и по возможности откровенным - предельно объективным во всем, что касается затронутых им тем, и по возможности откровенным тогда, когда ради полноты картины возникает необходимость выявить отношение самого автора к тем или иным событиям или вопросам.
   * Пусть специалистов (или мнящих себя таковыми) не смущает то, что автор порой именует тюрьмой и так называемые исправительно-трудовые колонии - делает он это, во-первых, для краткости, а во вторых, это только законодателю кажется, что тюрьма хуже лагеря: было время, когда арестанты совершали новые преступления лишь бы уехать из голодного лагеря "особого режима" в менее голодную тюрьму, и только с 1969 года, когда на "спецу" стало чуть посытнее, а тюрьма окончательно превратилась в работный дом, они перестали существенно отличаться друг от друга (и уж тем более для обитателей лагерей "особого режима").
   Итак, вот краткие и немногие извлечения из "Записок из Мертвого дома":
   1. Это был ад, тьма кромешная. 2. Весь этот народ работал из-под палки, следственно, он был праздный, следственно, развращался; если и не был прежде развращен, то в каторге развращался. 3. Конечно, остроги и система насильственных работ не исправляют преступника, они только его наказывают. 4. В преступнике острог и сама усиленная каторжная работа развивают только ненависть, жажду запрещенных наслаждений и страшное легкомыслие... 5. ...тягость и каторжность работы не столько в трудности и беспрерывности ее, сколько в том, что она принужденная, обязательная, из-под палки. 6....пища показалась мне довольно достаточною... многие имели возможность иметь собственную пищу... 7. Между тем в мастерскую явились калашницы. Иные были совсем маленькие девочки... Войдя в возраст, они продолжали ходить, но уже без калачей... 8. Арестант-именинник, вставая поутру, ставил к образу свечку и молился; потом наряжался и заказывал себе обед. Покупалась говядина, рыба, делались сибирские пельмени; он наедался как вол... Потом появлялось и вино... 9. У некоторых арестантов на форштадте были любовницы. 10. Обыкновенно я покупал кусок говядины, по фунту в день. 11. К вечеру (на Рождество. - Э.К.) инвалиды, ходившие на базар по арестантским рассылкам, нанесли с собой много всякой всячины из сьестного: говядины, поросят, гусей. 12. Подаяние приносилось в чрезвычайном количестве в виде калачей, хлеба, ватрушек, пряников, шанег, блинов и прочих съедобных печений. 13. ...есть еще одна мука, чуть ли не сильнейшая, чем все другие. Это: вынужденное общее сожительство.
   ВООБЩЕ
   Дальше едешь - тише будешь
   Лагерная пословица
   Предваряя краткий экскурс в историю того почтенного учреждения, в котором автор ныне обретается, он во избежание возможных кривотолков и недоразумений решительно заявляет, что к существованию такого социального института, как тюрьма, он относится положительно. Тюрьма нужна. Куда же без нее? Сколь бы пристально ни всматривался автор в лучезарную даль блаженного будущего, к которому, согласно предначертаниям известных пророков, человечество мчится на всех пирах, он решительно не способен усмотреть впереди эру бестюремной жизни. Не видать. Слухи-то, конечно, ходят. Но автор, человек скептический и, что называется, себе на уме, не склонен им верить. Вот, например, один очень великий государственный деятель публично клялся в свое время, что вот-вот ликвидирует преступность, так как написано-де, что для нее нет социальной почвы. Ликвидирую, говорит, и лично пожму руку последнему преступнику. Хотя в то время автор был еще довольно молодым человеком, однако и тогда он как-то не поверил этим бодрым клятвам. С одной стороны, и правильно сделал, что не поверил, так как некоторое время спустя вдруг выяснилось, что сей великий государственный муж не столь уж велик, а совсем наоборот, но, с другой стороны, эта манера не верить государственным мужам (независимо от того, чем они окажутся впоследствии) сказалась весьма пагубно на карьере автора в качестве рядового гражданина.*
   * Автор принципиальный сторонник так называемой раскованной манеры письма, позволяющей достаточно произвольные отступления от темы, а потому не может отказать себе в удовольствии поведать читателю, что, честно говоря, свои первые семь лет он получил за сущую ерунду: стишки, участие в самых ранних самиздатовских журнальчиках, тайное обсуждение прожектов демократизации России и т.д., и т.п. И, возможно, автору удалось бы демократизировать эту самую Россию, если бы он более почтительно относился к вышеупомянутому государственному мужу: ведь формальным основанием для возбуждения против него дела о государственном преступлении послужил донос его сокурсницы, обнаружившей в тетради автора с конспектами "Диамата" портрет Хрущева, на оборотной стороне которого были написаны такие роковые для автора слова: "Щедрин не прозорливец, а великий мастер подмечать национальные типы, столь живучие, что от их гримас и ужимок нас и ныне в дрожь бросает". А далее следовал и сам Салтыков-Щедрин: "Да, Толстолобов ни перед чем не остановится, этот жестоковыйный человек! Он засеет все поля персидской ромашкой! И при этом будет как вихрь летать из края в край, возглашая: га-га-га! го-го-го! Сколько он перековеркает, сколько людей перекалечит, сколько добра изгадит, покамест сам наконец попадет под суд! А вместо него другой придет и начнет перековерканное расковеркивать и опять возглашать: га-га-га! го-го-го!"
   Автора утешает лишь то, что, во всяком случае, в глазах своей очаровательно-бдительной сокурсницы он предстал эдаким любителем литературной классики. Автор краснеет, воображая, как была бы шокирована эта прелестница, найди она не Щедрина, а, скажем, такую вульгарную частушку, родившуюся после ухода Хрущева на пенсию:
   "Стыд и срам на всю Европу!
   Темнота мы, темнота!
   Десять лет лизали ж...у
   Оказалось, что не та!!!
   Но мы ждём, не унывая,
   Уж такой у нас народ!
   Наша партия родная
   Нам другую подберет!"
   Разумеется, автору известно, что тюрьма не внеисторична, подвержена различным модификациям и - теоретически - стремится к светлой перспективе превращения из карательного учреждения в сплошь перевоспитательное. Автор не мнит себя этаким совершенством, однако без обиняков заявляет, что лично он не хочет, чтобы его перевоспитывали и исправляли - ни сегодня, ни в перспективе, что вовсе не значит, что он в принципе отрицает необходимость перевоспитания явно антисоциальных лиц. Отнюдь. Ну и т.д.* Наше дело наметить некоторые тезисы, а там уж всякий сам найдет, что сказать по их поводу. Тем более, что в принципе автор не отрицает, что его отношение к тюремной проблематике, возможно, излишне тенденциозно. Оно и неудивительно, если вспомнить, что его перевоспитывают уже 10 лет и еще 12 собираются...
   * Автор и впредь намерен при каждом подходящем случае прибегать к излюбленному им "ну и т.д.". Он надеется, что это будет воспринято не как свидетельство скудости его мышления или недостаточной информированности в том или ином затронутом им вопросе (такая неосведомленность всегда будет специально оговариваться автором), а, скорее, как знак доверия к читателю, попытка апелляции к читательской активности: автор дает некоторые исходные данные, пытается вдохнуть в них толику жизни и обозначить тенденцию их развития; всю остальную работу может проделать сам читатель, если захочет, конечно, а коли не захочет, значит, он вполне удовлетворен и тем, что уже сказано. Вообще автор искренне убежден, что читатель тоже человек и в качестве такового нуждается в некоторой доле свободы - как от нудной дотошливости авторов, так и от навязываемой последними однозначности прочтения ими написанного. Ну и т.д.