… И заметки о пьесе тотчас появились в газетах. Заголовок пьесы – «Мечта моя Индия» – оказался так своевременен в те дни цветения нашей бессмертной дружбы. И как хорош был подзаголовок статей: «Пьеса, написанная студентом»… Короче, если бы меня не было, меня следовало бы выдумать.
 
   И, конечно же, немедленно начались репетиции. Причем с государственным размахом. Для дальнейшего укрепления нашей великой дружбы был приглашен из Индии индийский режиссер.
   Он начал учить бедных артистов Московского театра юного зрителя индийской пантомиме. В пьесе был текст: «Тигр идет на врагов, кровь хлещет из ран. Он изгибается, готовится к прыжку, он не знал хитрого оружия, он хотел сразиться честно… и они убили его».
   Наш индийский друг выходил на сцену. Изумляя оливковым лицом, пугая нездешней пластикой, он все это показывал. После чего просил повторить… Выходил на сцену артист Театра юного зрителя и начинал…
   Было ясно – нам этого делать не надо.

«Любите ли вы театр, как люблю его я»

   И вот в это время, проводя все дни в театре, я начал что-то понимать про театр. Точнее, про его кулисы… Ну написали вы книгу, ну, в лучшем случае, скажут вам – хорошо! Может быть, даже – замечательно! В театре подобные слова жалки. Настоящий театр знает одно слово – гениально! Там все гениально. Гениален режиссер, гениальны актеры, гениален драматург, правда, пока он работает в этом театре. Театр – это очень условное место, но самое условное в театре – это правда.
   Я помню, как второй режиссер (который репетировал мою пьесу, прежде чем пришел главный) объяснял мне, что ужасней человека, чем главный режиссер, быть не может… Он – чудовище, которое вскоре придет и присвоит плоды его труда.
   Я честно возненавидел главного режиссера. Когда буквально через два дня увидел, как они… мирно шли в обнимку и беседовали. Нет, нет, он тогда не лгал. Просто тогда это было тогда, а сейчас – это сейчас. Театр – это сейчас, это – мгновение.
   И еще меня потрясла одна вещь, которая и в дальнейшем меня будет очень удивлять. Дело в том, что во время самой первой читки пьесы актерами как кто читал, так потом и играл. Кто читал хорошо, он и будет играть хорошо, кто читал не очень, он и будет играть не очень… несмотря на все многомесячные репетиции.
 
   Итак, спектакль вышел. О нем было написано много хвалебных статей. Никогда в дальнейшем обо мне не будут так писать… и никогда у меня не будет такого провала!
   Дело в том, что взрослые зрители, купив билет, сидят себе и смотрят на сцену, нравится им или нет. Ну не нравятся – уйдут в перерыве. Или досидят тихонечко, да еще похлопают благодарно в конце. Но мерзавцы-дети безобразно искренни. У них все понятно.
   Успех сказки у малышей, например, определялся количеством выжатых тряпок. Когда добрую девочку Машу злая Баба-Яга заталкивала в печку, дети от страха не выдерживали… И чем больше было этих мокрых тряпок, тем оглушительней считался успех.
   У меня были зрители постарше. Но и они бывали совершенно захвачены происходящим на сцене, хотя здесь уже обходилось без тряпок.
 
   Но, не дай вам бог, если они не были захвачены!

Конец «Астронома»

   Я это понял уже на первом представлении. Мой герой, который в самые трудные моменты разражался монологами, вместо того чтобы колоть шпагой, им явно не понравился. Как и положено в XVIII веке, он часто «призывал в свидетели небо», и они быстро прозвали его «астрономом». Так что во время действия они в голос решали задачки и обменивались рассказами совсем не о моей пьесе. Апофеоз наступал перед последней картиной. В ней разоренный Лебедев горестно прощался с любимой Индией. Чтобы в последней картине приплыть в Россию…
   Но встретиться с родной землей ему удавалось с трудом. После сцены прощания с Индией, решив, что пытка наконец-то закончена, юный зал дружно вскакивал и бросался к выходу. Но у дверей их ждала отважная «педагогическая часть» театра. Немолодые дамы мужественно сражались, отправляя их обратно. Но большинство все-таки пробивались в желанный гардероб.
   Четырнадцать раз я выходил на сцену Театра юного зрителя раскланиваться с вмиг пустеющим залом.
   Пятнадцатого не было. Пьесу сняли.
   И вот тут бы мне и закончить. Я думаю, это был намек судьбы. Но в театре есть одна беда. В него очень трудно прийти, но уйти из него невозможно. Вы тоскуете по этому фантастическому миру, где все мираж, все представление, и все – «гениально!».
 
   И я продолжил писать пьесы. Я писал пьесы, относил их в театры.
   Пьесы нравились, но… ставить их почему-то не хотели. И тем не менее о моих пьесах стали знать. В газете «Советская культура» в обзорной статье о драматургии даже было напечатано об этих пьесах.
   И Виктор Борисович Шкловский насмешливо сказал: «Вы заметили, что у вас уже слава, правда, она – подземная».
   Но эта слава уже не радовала. В это время у меня уже была семья, должен был родиться ребенок. Мы снимали комнату и жили на подачки от родителей.
   А я по-прежнему писал пьесы, которые никто не хотел ставить. И близкие смотрели на меня уже выжидающе – когда же, наконец, я займусь делом!
 
   Единственным моим заработком были информации в московских газетах «Вечерняя Москва» и «Московская правда».
   – Ну-с, какой у вас сегодня опус? – спрашивал заведующий отделом информации, читая мои очередные перлы:
   «Поздней ночью на улицы Москвы выезжают белоголубые машины, разбрасывающие в обе стороны мощные струи воды. Это машины Второго механического парка… Алеют на Доске почета имена передовиков…» и т. д.
   – Этот ужас мы берем. В нем необходимая краткость… а она, как известно, главная сестра таланта… Сеструху напечатаем… А вот другой опус, про ткачиху с «Трехгорки»… как ее по батюшке… для нас велик. Так что возьмите сей опус и суньте его в ж… -с.
 
   Я тщательно проверял свои опусы. Я очень боялся допустить ошибки в фамилиях передовиков. Но заведующий успокаивал меня:
   – Не волнуйся. Если мы вставим в твои опусы матерное слово, все равно никто не узнает… нас ведь никто не читает.
   Но читал я. Каждое утро я мчался к газетным стендам – считать, сколько опубликовано моих строчек; сколько я за них получу.

«Ну не могу я этого прочесть!»

   И свершилось! Подпольная слава помогла! Однажды мне позвонили из Радиокомитета и предложили инсценировать для радио роман, который получил тогда Государственную премию.
   С каким восторгом я согласился!
 
   Роман оказался о Гражданской войне. Это был обычный тогдашний графоманский роман на нужную тему, написанный одним из секретарей Союза писателей. При этом роман был необыкновенной толщины.
   Назывались подобные сочинения: «секретарская проза».
   Я пролистал его и пошел на встречу с автором.
   Как и положено, жил он в писательском доме. Хозяин встретил меня в халате. Мне дали чай с бубликами.
   Он задал мне несколько вопросов. Я отвечал уклончиво. И он грозно сказал:
   – По-моему, вы не читали моего романа. Идите! Идите и прочтите мою книгу! Книгу, которую вам поручили инсценировать!
   Я честно прочел треть. Но осилить роман до конца было выше моих скромных сил. И, пробежав глазами остальное, опять отправился к нему.
 
   Он вновь встретил меня в халате. Но чай на этот раз был без бубликов. Он сразу начал с расспросов. Спросил меня о судьбе героя-командарма.
   Я рассказал. После чего он поинтересовался некими любимыми им деталями. Они оказались для меня непосильными.
   Он сказал:
   – Идите и читайте мою книгу!!
 
   Я был почти, как его командарм. Я совершил подвиг – прочел необъятную графоманщину до половины. И остальное внимательно просмотрел. Мне очень нужны были деньги.
 
   … Он сидел в ненавистном мне халате. Мне не дали чая. Я не успел сесть, когда он сурово спросил меня о судьбе какой-то девушки по имени Клава.
   Я понял, что погиб. Но решил нагло отвечать. Там вроде была какая-то очень героическая девушка. И, когда я вдохновенно начал, он сказал:
   – Никакой Клавы там нет вообще. Вы опять пробежали мой роман – мой труд! Вы в третий раз так и не прочли!
   И тут совершенно неожиданно для себя с криком… «Ну не могу я этого прочесть!» – я бросился прочь из комнаты.
   Он написал гневное письмо в Радиокомитет. И оно мне очень помогло.

И оно свершилось – чудо!

   Мне позвонил настоящий кинорежиссер. И это был не просто кинорежиссер. Теодор Юрьевич Вульфович был автором очень известного тогда фильма «Последний дюйм».
   Оказалось, не ведая о том, я поднимался по ступенькам славы. История моих тщетных походов к секретарю-ромаиисту, наивно-подробно рассказанная им в негодующем письме, мой отчаянный вопль – все это очень веселило читавших жалобу. И они пересказывали эту историю друзьям.
   Один из них и пересказал ее Вульфовичу.
 
   Он попросил меня вновь рассказать всю историю.
   Я рассказал в лицах.
   Задыхаясь от смеха, он сказал:
   – Я читал твой последний непоставленный шедевр… (Он имел в виду последнюю пьесу о физиках. – Э.Р.) Который он у тебя по счету – непоставленный?
   – Третий.
   – Мало. У тебя многое впереди. А пока мы напишем сценарий о твоем поколении. Это должен быть сценарий о молодых людях. Твоих сверстниках. В нем должно быть ощущение бури и натиска.
 
   Вообще жизнь «идет полосами и похожа на тигра». И не только печаль не бывает одна, удача тоже бывает не одна.
   В это время в Театре имени Ленинского комсомола приняли мою пьесу.

Гений Дау

   Пьеса была о студентах-физиках. Физики были тогда властителями дум. Они, изобретшие самое страшное оружие уничтожения человечества, были окружены мистическим ореолом. Существовала стойкая легенда о том, что в мире, разделенном на два лагеря, они сумели создать некое надгосударственное братство интеллектуалов. И отвоевали себе право на независимость суждений. Даже Сталин вынужден был терпеть опасные суждения академика Капицы.
 
Что-то физики в почете,
Что-то лирики в загоне.
Дело не в сухом расчете,
Дело в мировом законе… —
 
   писал в 60-х Борис Слуцкий.
   Когда я работал над пьесой, мне посоветовали встретиться с кумиром молодых физиков, легендарным Дау (так прозвали великого физика Льва Ландау).
   Я сумел достать его телефон. Отважился – позвонил.
   К моему изумлению, величайший Дау сам подошел к телефону.
   Растерявшись, заикаясь, я начал что-то ему объяснять. Он прервал:
   – Давайте кратко: что вам от меня нужно?
   Я (косноязычно):
   – Мне бы поговорить.
   Он:
   – Приезжайте!
   Я:
   – Когда?
   – Сейчас, – сказал он, продиктовал адрес и тотчас повесил трубку.
   Я был потрясен. Ведь величайший Дау не знал про меня ничего.
 
   И я приехал к нему.
   Вошел в квартиру и сумел произнести только «Здравствуйте». И больше – ни слова.
   Он обрушил на меня длинный монолог – водопад парадоксов. Он сообщил мне, что математики, как науки, вообще не существует, что это спорт, вроде игры в шахматы. И вообще, математику надо давно передать в институт физкультуры и спорта. И что ни одной из задачек по математике, которые при поступлении в университет задают абитуриентам, он, Ландау, не решил бы…
   И так далее. Все это я записал и честно целиком вставил в пьесу.
   Он закончил говорить и… простился со мной. Он так и не поинтересовался – кто я, что я думаю о сказанном. Я был ему неинтересен.
   Как же распирала, раздирала его жажда говорить, точнее, мыслить вслух, еще точнее – эта игра в парадоксы, коли он мог целый час посвятить совершенно неизвестному, неинтересному ему молодому человеку!
 
   Эту пьесу о физиках «Вам 22, старики!» и принял театр.

«Ленком» в шестидесятых

   Театр Ленинского комсомола в это время, мягко говоря, не очень посещался. После смерти своего знаменитого главного режиссера Ивана Берсенева он потихоньку загнивал.
   Но именно тогда в театр пришла группа молодых актеров. В моей пьесе играли те, кто потом пройдет через мою жизнь – Александр Ширвиндт, Михаил Державин и Ольга Яковлева.
   Играл Всеволод Ларионов – актер, которым бредила страна. Он снялся в популярнейшем фильме «Пятнадцатилетний капитан». И в его героя были влюблены все девочки воистину необъятной тогда родины.
 
   Ширвиндта я узнал раньше. Впервые увидел его в Театральном училище имени Щукина (или попросту в «Щуке»), где вместе с ним училась моя первая жена. Узнав о моем возрасте (я придумал жениться в 10-м классе), он тотчас посоветовал ей подарить мне на свадьбу пионерский галстук.
   Увидел я его в спектакле Театрального училища. Играли «Даму с камелиями». Он вышел на сцену… Был неправдоподобно красив. Естественно, играл Армана… Появилась и она – трагическая Маргарита Готье, «дама с камелиями». Дама старательно закашляла, намекая на свою смертельную болезнь. Ширвиндт посмотрел на нее взглядом удава. И спросил печально:
   – Ну что, все кашляешь, да?
   Зал зашелся от смеха, на этом спектакль, пожалуй, и закончился.
 
   В моей пьесе у него была реплика, которую он сделал бесконечной.
   По роли это была несложная присказка: «Вот такие помидоры…» Он разбросал эту присказку по всему тексту. Но перед каждым повтором он задумывался, смотрел в зал гипнотическим взглядом и после этого философского раздумья заменял «помидоры» на что-то вроде: «Вот такие огурцы…» И зал почему-то начинал смеяться. Перед каждой новой присказкой его раздумье в поисках нового фрукта-овоща увеличивалось… Тут были корнишоны, финики, гранаты… Он был изыскан. Теперь он еще не открывал рта, а зал уже хохотал… И когда, уже уходя со сцены, он вдруг оборачивался и произносил: «Вот такие…» и останавливался в самом долгом, томительном раздумье, по залу прокатывались уже какие-то безумные смешки. Но он все держал томительную паузу раздумья. И наконец как-то совсем элегически договаривал: «… патиссоны». Зал заходился в истерическом смехе.
   Он был артист!
 
   На этом спектакле Театр Ленинского комсомола (редкий тогда случай!) был полон.

«Здорово, Островский»

   Я был обременен семьей, и строка: «не продается вдохновенье, но можно рукопись продать», – звучала для меня очень насущно. Я очень хотел побыстрее получить деньги, которые театр должен был заплатить за пьесу.
   Но в Театре Ленинского комсомола был настоящий директор. Настоящий директор отличается от просто директора тем, что платить деньги молодому драматургу он физически не может. Поэтому каждый раз, когда я подходил к нему с вопросом: «Когда?», – он весело спрашивал:
   – На хлеб с маслом есть?
   – Есть! – растерянно отвечал я.
   – Ну, вот и хорошо, – и, поощрительно хлопнув меня по плечу, исчезал в кабинете.
 
   Его кабинет был рядом с великолепной мраморной лестницей театра.
   Здесь, у лестницы, я и караулил его. Он сбегал с лестницы, возвращаясь в кабинет после очередной репетиции. Но я не успевал раскрыть рот… Весело ударив меня по плечику, с возгласом: «Здорово, Островский!» – он стремительно исчезал в кабинете.
   В следующий раз было: «Здорово, Грибоедов!» И он также исчезал в кабинете, куда мне дорогу тотчас преграждала секретарша:
   – У Анатолия Андреевича важное совещание.
   Я был Сухово-Кобылиным, я был Бомарше, я был даже Шекспиром… Но денег он не платил.
   Однажды я не выдержал и в гневе бросился за ним, секретарша не успела меня остановить. Я влетел в кабинет, но там… никого не было!
   Запомните: настоящий директор театра может все – даже исчезнуть!

Остров

   Все это время мы с Вульфовичем придумывали сценарий. Я был городской человек и потому ветер странствий меня манил. Я придумал сюжет о некоем парне с какого-то далекого острова. Он приезжает завоевывать Москву. Поступает… здесь сомнений не было… поступает в легендарный Физтех (Физико-технический институт).
 
   Оставалось найти остров. В Ленинской библиотеке я нашел в какой-то книге некий остров в Каспийском море. Там с конца XVII века жили беглые староверы. Они летом рыбачили, зимой били тюленей.
   Там я решил поселить своего героя.
   И мы с Вульфовичем отправились на этот остров.
 
   И началось путешествие. Мы приехали в Махачкалу. От Махачкалы до берега Каспия вез автобус, где в невероятной духоте ехали вместе люди, птицы, животные – козы и куры, но окна нельзя было открывать – летел песок.
   С островом я не ошибся – остров оказался великолепен.
   Старинные дома… В домах – бронзовые складни XVIII века, старинные иконы староверов и рукописные Библии в горницах – в красном углу.
   Дома стояли высоко, на насыпном фундаменте. Великолепные резные деревянные «севрюги»-флюгера ворочались под ветром. Каждый вечер бабы влезали на крыши домов – высматривать возвращавшихся с лова своих мужиков.
   Когда-то море плескалось у окон домов, и прибой подходил к заборам. Но уже давно море ушло, и, чтобы теперь дойти до него, нужно было пересечь пустую, растрескавшуюся землю. И каждый раз, возвращаясь по этой земле домой, неся с собой тяжелые багры и сети, рыбаки кляли море за то, что оно ушло, за то, что оставило им никчемную землю, по которой так тяжко ступать уставшими ногами.
   Я никогда не забуду бескрайнее небо над островом – «открылась бездна, звезд полна…».
   На необитаемой стороне острова жил табун диких лошадей, одичавших после войны. Там жил и единственный волк. Всех волков истребили, а вот этого, одного, оставили. Волк жил в камышах и боялся людей и лошадей. Оттого пришлось ему научиться питаться рыбой. На рассвете он шел к морю, заходил по щиколотку в воду и на меляке ловил рыбу. Он бил ее лапой, выбрасывал на берег, раздирал – песок вокруг был залит холодной рыбьей кровью. И горько выл.
   Здесь же стояли вытащенные на берег старые, отслужившие сейнеры. Кладбище кораблей, ржавевших на берегу… И когда мимо проходили катера – сквозь стрекотание мотора становился различим тонкий, дрожащий звук-стон. Это резонировала обшивка мертвых кораблей.
   После каждой зимы кого-то из рыбаков уносило на льдине… Но море обязательно возвращало свои жертвы. Оно выбрасывало утопленников вечерним прибоем на пустынные дальние отмели. Они лежали там, под стынущим вечерним небом, вместе с досками разбитых лодок, бревнами сплавного леса и чересчур игривыми тюленями, запутавшимися в сетях. И так же белели их тела под вечерним небом, как доски, бревна и мертвые тюлени. Каждое воскресенье родственники брали в колхозе грузовик и объезжали остров по кругу, высматривая своих.
 
   Единственным центром веселья на острове был клуб. Здесь по вечерам были танцы, и каждый танцевал то, что умел: кто польку, кто вальс, кто танго. По выходным показывали кино.
 
   В выходные на остров порой заходила флотилия Гослова. Молодые ребята в расклешенных брюках приходили в клуб, неся на плечах подвыпивших товарищей – пусть тоже посмотрят кино… Товарищи мирно лежали у стены, и, когда в зал кто-то входил, его вежливо просили: «Не наступи!»
   … Ночь на острове. Тишина. Море лежит неподвижно, и дорожка луны на воде не беспокоится, не мерцает, стынет голубым огнем…
   В бухте, прямо на палубах фелюг, раскинув руки, спят приехавшие рыбаки. Жирно блестят намазанные лица – мазь от комаров, а то сожрет их ночью комар. Тяжело ступая по доскам, кто-то пробирается с фелюги на фелюгу, прочеркнула темноту брошенная сигаретка. Потом смех и приглушенный счастливый женский голос:
   – У, медведь! Руки-то шершавые… как терки…
   – Да, после наших рук хоть ежа за пазуху суй…
   Рассвет… Бабочка слетела с рубки и ударила в лицо. Огни фелюг в море холодно догорают, а на небе отходит последняя звезда-зарница…
   И там, вдали, где небо сливалось с морем, где в детстве был край его, радостно дымился неясный свет…
   А за ним уже кипел пожар. Длинное облако приняло невидимые лучи, побагровело. Всюду задрожал красный отблеск… Все сдвинулось, заходило. Краски падали, умирали, обновлялись. И с непостижимой быстротой оттуда, из-за моря-океана, вставал пламенный шар. Вот уже показалось его темя, вот уже поднялся крестец. Вот уже он оторвался и пошел гулять над горизонтом. Встало солнце.
 
   И я написал с Вульфовичем сценарий.
   Там были не очень принятые по тем временам монологи. А поэтому началась обычная редакторская чистка.
   Вульфович почти мальчиком ушел на фронт, прошел всю войну и остался жив. Он был бесстрашен. Он бился, ругался последними словами. Но все равно монологи погибли при цензурных исправлениях. Остались отдельные слова: «Идем вперед и рушим прежних кумиров. И все мы отдадим жизнь какой-то идее. А потом кто-то докажет, что мы ошибались. И это здорово. Наука – это вечный голод мысли».
 
   Сценарий приняли на «Ленфильме». Впервые в жизни я получил «киношные деньги» – огромные по тем временам.
   Я стоял у кассы, и кассирша говорила:
   – Зачем вам, такому молодому, такие деньги?
   Тогда молодые больших денег не имели.
   В тот же день мы с Вульфовичем уезжали в Москву – на обсуждение принятого сценария. В Ленинграде меня поселили в дешевой гостинице далеко от вокзала. Добирался до Московского вокзала со множеством пересадок. И чуть не опоздал на поезд.
   Нервно расхаживавший по перрону Вульфович был зол. Я был еще злее. На странный вопрос: «Что случилось?», – я злобно начал перечислять все виды транспорта, на которых добирался.
   – А такси, чертов богач, ты взять не мог? – спросил он.
   Я… забыл о существовании такси. Слишком долго они ко мне не имели никакого отношения.
   Но уже вскоре я привык – и к такси, и к другой жизни.

Большие деньги

   В это время я стал моден на «Ленфильме». И меня вызвал знаменитый директор киностудии Илья Николаевич Киселев, по прозвищу Дуче.
   Была знаменита его крылатая фраза, обращаемая к режиссерам студии:
   – Вы должны помнить… постоянно помнить, что скажет о вашей картине простая русская женщина Марья Ивановна Распиз… ева.
   Светлый образ Марьи Ивановны Распиз… евой присутствовал на всех обсуждениях.
   На очередном Съезде кинематографистов Киселев вышел на трибуну и привычно начал:
   – Искусство должно быть понятно народу. Работники советского кино не должны забывать о простом зрителе, о человеке из народа – Марье Ивановне… – Он вдруг побледнел, остановился. И после мучительной паузы вымолвил:
   – … Ивановой.
   Зал умер от смеха. Когда смех затих, растерянного Илью Николаевича успокоил чей-то голос из зала:
   – Ничего, ничего… Она просто вышла замуж.
   (Впрочем, ее нетленный образ волнует и поныне.
   Правда, она еще раз вышла замуж и получила иностранную фамилию – Рейтинг. И о ней, следуя заветам Ильи Николаевича, постоянно думают труженики кино и ТВ.)
 
   В тот день Илья Николаевич сказал мне:
   – Ролан (Быков. – Э.Р.) хвалил тебя – сказал, что ты здорово пишешь диалоги. Мы тут снимаем фильм про юность Ильича, но там говенные диалоги – не мог бы ты переписать? А мы тебе заплатим, – он подумал и сказал, – как за половину сценария. Для тебя это работа на неделю.
 
   Это были большие деньги. К тому времени я уже научился тратить деньги. И мне опять не хватало. Теперь мне не хватало больших денег.
   Но я как-то ясно понял: если сейчас соглашусь – мне конец. Я окончательно привыкну жить на широкую ногу. А это значит, мне придется научиться писать то, что нужно. И халтурить, халтурить!! Как он и предлагает мне сейчас. Но в это время я придумал сюжет будущей пьесы. Пьеса называлась «104 страницы про любовь». Она совсем не была «то, что нужно». И я отчетливо понял – если соглашусь, я ее похороню.
   Косноязычно я начал отказываться.
   Он прервал меня, походил по кабинету и сказал:
   – Понимаешь, это наш козырь к юбилею Ильича.
   А диалог, повторю, там – х… й. Ну, черт с тобой, мы заплатим тебе за этот диалог… – и он закончил щедро, – как за целый сценарий!
   Он смотрел на меня почти с изумлением, он видел, я колеблюсь. И решил добить меня:
   – Ты понимаешь, это ведь государственный заказ… Там ведь, в госзаказе, совсем другие деньги за сценарий… а еще – потиражные… Ты представляешь, какой будет тираж у фильма про Ленина!
   Он был прав – он предлагал огромные деньги.
   И я не мог ему объяснить.
   «Не сумею!» – как-то жалко сказал я и… ушел из кабинета.

Снимается кино

   В это время вовсю шли съемки в Москве.
   Вульфович был первым, кто снял эпатажную по тем временам сцену чтения стихов модными тогда молодыми поэтами. Знаменитый эпизод в Политехническом из фильма «Застава Ильича» сняли потом.
 
   Наша съемка была ночью – на площади Маяковского. В период хрущевской «оттепели» там читали по вечерам самодеятельные поэты. Вскоре это чтение прикрыли. И не просто прикрыли – вокруг памятника по вечерам дежурили дружинники.
   Вульфович решил возродить запрещенное.
   Но в фильме у памятника Маяковскому должны были читать стихи тогдашние властители дум – Евгений Евтушенко и Роберт Рождественский. Массовку собирать не пришлось. Сотни молодых людей, откуда-то узнавших, что «опять будут читать» и, главное, кто будет читать, окружили памятник.