Действующим лицам «Театрального романа» пьеса понравилась. Причем понравилась – всем.
 
   Из МХАТа я вышел совершенно счастливый.
   Шел по улице Горького, когда мне встретился известный тогда драматург, лауреат еще Сталинских премий некто Т.
   Я поздоровался. Он оглядел меня опытным взглядом и усмехнулся.
   – Как догадываюсь, из МХАТа идете?
   – Да… в некотором роде…
   – Пьеску, небось, читали?
   Ответил невнятно – боялся сглазить.
   – С большим успехом прочли, судя по физиономии?
   – Кое-какой был..
   – Но уже тревожитесь? Вы ведь наслышаны о весьма печальных отношениях между нашими прославленными артистами – о некоей сердечной ненависти их друг к другу?
   Я снова промычал невнятное.
   – Наслышаны, голубь… все мы о том наслышаны! Думаете, они хотят друг другу неприятностей? Чтобы ключи, допустим, от квартиры потерял? Или дача сгорела?.. – он как-то нежно улыбнулся и продолжил. – Так вот, мой друг… Пока вы не поймете, что хотят они друг другу только одного… смерти!., вы туда не ходите!
   И, похохатывая, удалился.
 
   Пьесу «Чуть-чуть о женщине» во МХАТе ставил Борис Александрович Львов-Анохин. Но для того чтобы спектакль был «истинно мхатовским» (а точнее, для того чтобы Львова-Анохина сразу не съели), был назначен руководитель постановки – народный артист СССР Борис Николаевич Ливанов.
   Во главе МХАТа стояло тогда «художественное руководство». Ливанов был одним из трех руководителей.
   Меня привели знакомиться. Нечто великолепное и огромное долго поднималось с кресла. Наконец распрямилась гигантская спина – высотой с кедр. Спина была увенчана совершенно лысой головой.
   Он сказал:
   – А в молодости я был весь в шерсти.
   И захохотал оглушительно…
   Борис Ливанов был гениальным артистом. Потрясающий чеховский Соленый, фантастический Чацкий и так далее… длинный список великих ролей. Любимец Станиславского. Один из немногих положительных героев булгаковского «Театрального романа». Ливанов потрясающе рисовал. Его беспощадные карикатуры на великих мхатовцев – лучшая иллюстрация к «Театральному роману».
   Он гениально играл Ноздрева. Шулерские продувные глаза, бешеный темперамент. Однажды после премьеры «Мертвых душ» шел Ливанов по улице. Затормозила машина, из нее вышел Алексей Толстой, который сказал: «Боря, я тебя смотрел… ты великий Ноздрев. Как же ты гениально играешь себя!»
   И Борис Николаевич ответил тотчас: «Как странно, Алеша, а я ведь думал, что играю тебя!»
 
   Он все время острил. Ливановские остроты тотчас разлетались по Москве.
   Однажды он сказал:
   – Но лучшая шутка принадлежит все-таки Булгакову. Мы с Мишей играли в игру: кто придумает остроумнее. Однажды Миша ко мне подошел и говорит: «Боря, сегодня выиграл ты». И дает мне приз – двугривенный. Я вопросительно гляжу. И он объясняет: «Сегодня мне приснился сон. Я лежу мертвый, а ты ко мне подходишь и говоришь: «Ну и что? Був Гаков – нема Гаков»…»
   Первый разговор с Ливановым:
   – Как вам известно, у нас три части руководства.
   И я все время хочу понять, какая часть – я… Уж не филейная ли? Пытаются, мой друг, превратить меня в ж… у. Но шалишь! Итак, я буду руководить постановкой. Что это значит? Это значит: друзья моих врагов – ваши враги.
   И захохотал. Я не понял тогда, что это был грозный смех.
 
   Вскоре звоню Ливанову. Спрашиваю обычное:
   – Как дела?
   Он отвечает:
   – Как у ореха между дверьми…
   И это было правдой. Уже на следующий же день после того, как Ливанов стал руководителем постановки, добрая половина знаменитых мхатовцев, тех, кто после читки так славили мою пьесу, стали ее врагами. Это были враги Ливанова. Но другая часть (не менее знаменитые и даже те, кто не был на читке) стали ее преданными друзьями. Излишне объяснять – они были сторонниками Ливанова.
   Такова была все та же знаменитая «сердечная ненависть» мхатовцев друг к другу.
   И уже вскоре директор МХАТа с постоянно печальными глазами (телец на заклание) сообщил, что ему позвонили из самой «Правды». В наш главный печатный орган пришло коллективное письмо, клеймившее вредную пьесу «Чуть-чуть о женщине» и подписанное множеством народных артистов. Но прошло немного времени, и в той же «Правде» лежало другое письмо с не менее знаменитыми фамилиями – уже за пьесу…
   Страсти накалялись.

МХАТ на линии огня

   Все это время я ходил на спектакли великого МХАТа. На сцене шли возобновления воистину бессмертных спектаклей, но… поставленных (увы!) много лет назад. В них играли все те же великие актеры. Но теперь совокупный возраст трех сестер в чеховской пьесе заставлял вспоминать даты из истории до отмены крепостного права. В «Ревизоре» Городничиху играла Ольга Николаевна Андровская. Эта обольстительная в прошлом «гранд-кокет» в весьма игривой мизансцене выбрасывала многолетние ноги, соблазняя Хлестакова…
   На все это глядели главные зрители балкона – дети. Их привозили смотреть классику, но главное – заполнять мхатовский балкон.
   Так вновь я встретился с юными зрителями, когда-то сгубившими «Мечту мою Индию!».
   Как и положено, новое поколение оказалось куда опаснее своих старших братьев. Они изобрели увлекательнейшее и очень спортивное занятие. Во время спектаклей (которые казались им нестерпимо скучными) стреляли из рогаток в несчастных артистов.
   Часть сцены перед оркестровой ямой была превращена в беспощадную линию огня… Вот Хлестаков опрометчиво приблизился к рампе – и тотчас, легонько взвизгнув, хватается за зад и стремительно удаляется в глубь сцены. Досталось и забывчивой Городничихе – и вот уже старая дама быстро семенит прочь от опасной рампы, держась за то же место. Счастливый шепот на балконе:
   – Два – ноль в пользу «Спартака»!
   А вот и Бобчинский с Добчинским получили свое. Согласно бессмертной мизансцене, придуманной то ли Немировичем то ли Станиславским тысячу лет назад, им следовало быть около ужасной рампы. И оказались несчастные на линии огня, и… уже опрометью несутся назад!
   – А я их с оттяжечкой, – делится опытом маленький негодяй.
   Постепенно все актеры оттеснены и держатся за нанесенные раны.
   – Атас! – разносится веселый шепот.
   Это вошел в темноту балкона посланный на помощь старый мхатовский капельдинер, украшенный драгоценным значком «Чайки» за выслугу лет. Но он прошел слишком далеко, оставив незащищенным зад. И тотчас его легкий вскрик – наказан за ошибку!
   Великий МХАТ, «начинавшийся с вешалки», заканчивался кошмарным балконом…
   И «Комсомольская правда» опубликовала коллективное письмо, подписанное несчастными народными артистами. Оно призывало школьников не стрелять в них во время спектакля и уважать артистов и классику.
   К сожалению – тщетно… Новое поколение выбирало рогатку!
   Между тем приблизилась моя премьера. Доронина была невероятно популярна, и (к восторгу «ливановцев») у кассы филиала МХАТа (где должен был состояться спектакль) выстраивались столь оскорбительные для врагов очереди на премьеру.
   Пожар разгорался. Враждующие группы уже не здоровались друг с другом. Письма недругов лежали в газетах. Но и друзья не отставали: «письма в редакцию» – это был популярный тогда жанр. И все эти весьма противоположные, но многочисленные послания достигли самого ЦК нашей славной Коммунистической партии.
   Ситуация стала критической. Министерство культуры лихорадило от вышестоящих звонков и приказов успокоить славный коллектив – гордость страны.
   Требовалось вмешательство «самой».

«Женщина» и смерть»

   Екатерина Алексеевна Фурцева была в это время, кажется, в Венеции, где она должна была встретить Новый год. Встречать Новый год в Венеции для советских людей тогда звучало приблизительно, как встречать Новый год на Марсе.
   Но вместо Нового года среди гондол, каналов и праздничной елки на площади Сан-Марко ей пришлось вернуться в самом конце декабря на прекрасную и очень заснеженную нашу родину. Нетрудно догадаться, что отозванная «с Марса» Екатерина Алексеевна прибыла в большом гневе на своих помощников, не справившихся со смутой.
 
   Она сразу же оказалась в эпицентре мхатовских страстей. Ее тотчас посетили делегации великих артистов. Первая объясняла ей, как ужасна пьеса, а вторая (столь же страстно) – как она хороша.
   И было объявлено: 30 декабря состоится Художественный совет, на который придет «Екатерина Великая».
   Я приехал в театр, но, как обычно, опоздал. Это моя вечная беда – чем важнее заседание, тем больше вероятность: я на него опоздаю. И когда почти бегом подошел к служебному входу, увидел ужасающую картину: из театра вынесли носилки, покрытые белой простыней. Под простыней отчетливо проступало очертание лежавшего на носилках человека.
 
   Оказалось, поднимаясь по лестнице на обсуждение, умер от разрыва сердца начальник Управления театров СССР.
   Смерть чиновника… У него была семья, они его ждали, готовились к Новому году. А он не выдержал гнева «Екатерины Великой», которую заставили разбираться в том, в чем не сумел разобраться этот несчастный.
   Театральная комедия закончилась человеческой трагедией.
 
   Когда я пришел на обсуждение, бой был в разгаре.
   Один перечень участников боя – история нашего театра. Василий Топорков, Борис Ливанов, Михаил Кедров, Виктор Станицын, Алла Тарасова, Павел Массальский, Анастасия Георгиевская, Ангелина Степанова, Алексей Грибов… Все эти бессмертные были здесь и бились друг с другом беспощадно! Не щадя старые сердца!
   Покрывая великолепным голосом крики врагов, выступал Борис Николаевич Ливанов. Он как всегда мыслил космически. Он сказал, что теперь, когда наши представления о Вселенной столь расширились, прежний театр обязан меняться, нам нужны молодые новые силы. «И не важно, что мы не все понимаем в этой пьесе. Это и хорошо! Нужны новые формы!»
   А в это время артист, которого я так любил, – Грибов… маленький Грибов попытался толкнуть кулачком исполина Ливанова. Но Борис Николаевич огромной дланью величественно вернул его руку обратно и продолжил размышления о Вселенной.
   В это время вошедшего меня наконец-то заметили, и раздался дружный крик врагов:
   – Пусть он уходит к своему Эфросу!
   – Это новая пьеса! – закричал в ответ кто-то из друзей.
   – Пойду играть свой устаревший «Вишневый сад», – удачно парировала Алла Константиновна Тарасова.
   Теперь все кричали одновременно. Но весь этот кошмар покрывал великолепный ливановский бас, продолжавший говорить о величии Вселенной.
   Бедная Екатерина Алексеевна только всплескивала руками и умоляла:
   – Родные мои! Вы видели, что случилось с человеком! Да плюньте вы на эту пьесу! Не стоит она ваших нервов! Берегите ваше драгоценное здоровье! Оно нужно нашей стране!
   Но она уже поняла: ситуация страшная. Она не могла сказать ни «за», ни «против».
   В это время бойцы подустали, и звуки сражения на какое-то мгновение стихли. И тогда…
   Тогда она обвела глазами зал. Взор ее стал нежным, с поволокой. Она стала совершенно обольстительной.
   И каким-то грудным голосом (можно представить, как она была обворожительна в иные моменты) сказала:
   – Дорогие мои, любимые мои… вы мне доверяете?
   На этот опасный вопрос требовался незамедлительный ответ.
   – Да! – заторопилась Алла Константиновна Тарасова.
   – Да! – дружно закричали вослед друзья и враги.
   – Тогда я буду редактором этой пьесы, – сказала Екатерина Алексеевна. – Может быть, мне удастся помочь… Но мы с вами не можем вот так уничтожить труд актрисы, которая перешла к вам в театр. И главное – труд нашего замечательного Бориса Николаевича Ливанова. Мы просто не имеем права! – говорила она нежнейшим голосом. – Я отдаю театру свои выходные… Мы будем работать… Сразу после Нового года я жду вас, Борис Николаевич… автора пьесы и режиссера у меня в кабинете.
   Бурные аплодисменты!
   Они умели аплодировать начальству.
 
   3 января я пришел в Министерство культуры. У кабинета «самой», около секретаря, сидел замминистра, несчастнейший человек, который все время находился под знаменитым прессингом «Екатерины Великой», – некто Владыкин.
   Появился Ливанов, посмотрел на него и сказал:
   – Владыкин живота моего, и вы здесь?
   Из кабинета вышла помощница и спросила мое имя-отчество.
   – Это для надгробных досок? – захохотал Ливанов.
   Появился режиссер спектакля Львов-Анохин, и мы прошли в кабинет.
 
   И началась работа над пьесой… Точнее, все сразу забыли про пьесу. Екатерина Алексеевна поучительно рассказывала и про свою влюбленность в Климента Ефремовича Ворошилова, и про то, как она была ткачихой, и как все они верили в победу коммунизма. Потом – про дружбу с Надей Леже, великий муж которой тоже верил в победу коммунизма, как и наши ткачихи. А вот его жена Надя верит уже не очень. Но с каждой встречей Екатерина Алексеевна убеждает ее все больше и больше.
   Наконец она вспомнила про пьесу.
   Посмотрела на меня и сказала:
   – Вы знаете, вчера я смотрела во МХАТе пьесу… – она назвала чудовищный спектакль. – Но ведь можно же хорошо писать! Ну, напишите что-то подобное, хорошее… А сейчас давайте работать. У вас сколько картин в пьесе? Нужно увеличить хотя бы на одну, чтобы видна была наша работа… Ну, я не знаю… пусть она стоит перед зеркалом… и пудрится, – сказала она застенчиво, – или, что лучше, читает газету. Понимаете, в пьесе совсем нет связи с нашей сегодняшней жизнью, с нашими достижениями…
   Но, посмотрев на мое лицо, сказала:
   – Впрочем, это не обязательно. Но есть и обязательное. У вас есть сцена, где она лежит в кровати… с любовником! И это на сцене Московского художественного театра! Вы понимаете, что этого не может быть?!
   Я все-таки спросил:
   – Почему?
   – Потому что этого не может быть никогда! Короче, этой картины не будет!
   Наступила тишина.
   – Но я не могу ее выбросить, там – интрига.
   – Не можете? – она саркастически засмеялась. – Но мы, поверьте, сможем…
   Поняв, что я разозлился и приготовился ответить, торопливо вступил режиссер Борис Александрович Львов-Анохин. И он как-то умиротворяюще сказал:
   – Екатерина Алексеевна, вы знаете, я придумал. Дело в том, что это очень поэтическая пьеса. Она скорее символическая, чем бытовая. Поэтому буквальность, правдоподобие тут излишни. И вообще, я предлагаю ставить всю пьесу так: некие артисты пришли на радио читать эту пьесу. У них в руках роли… и они их читают перед микрофоном… Но постепенно они как бы забывают о том, что это роли, и начинают жить текстом… Потом вновь возвращаются к ролям… Так что никакой кровати в спектакле не нужно. А текст весь остается.
   – Браво! – зааплодировал Ливанов.
   – Ну вот, – сказала Екатерина Алексеевна, – весь текст остается и эта ваша (насмешливо) – интрига.
   Текст и вправду оставался, просто пьеса исчезала.
   После этого она уговорила убрать название «Чуть-чуть о женщине» (в этом старикам-мхатовцам почему-то мерещилось неприличное)… И я опять согласился.
   И пьеса стала называться «О Женщине».
 
   Так что я до конца сыграл героя собственной пьесы «Снимается кино».
   Что делать! Я очень хотел, чтобы Доронина сыграла – она замечательно репетировала.
   И была премьера, где она действительно великолепно играла.
   И я был счастлив.
 
   Я подробно рассказываю об этой обычной театральной истории, ибо волею судеб она сыграла свою роль в истории нашего театра.
   Именно тогда, в день обсуждения пьесы, вместе со смертью несчастного чиновника погибал, окончательно раскалывался старый МХАТ.
   В книге о Борисе Николаевиче Ливанове есть воспоминания народного артиста Владлена Давыдова. Подобно Регистру в булгаковском «Мольере», Давыдов записывал жизнь, а точнее – агонию старого МХАТа.
   И он справедливо написал, что именно после этого заседания мхатовские «старики» поняли, что им не победить Ливанова. Ибо он уже делал ставку на молодежь, на другой театр. И они решили его упредить.
   И сделали это достаточно хитро. Они предложили в главные режиссеры «своего» молодого. Это был символ тогдашнего нового театра, руководитель «Современника» Олег Ефремов. И Фурцева, очень уставшая от постоянных, нескончаемых битв могучих мхатовских армий, с радостью согласилась.
   Как сострил тогда кто-то: «Старый МХАТ умер на «Женщине»…»
 
   Олег Ефремов пришел создать новый МХАТ. Новый МХАТ, на мой взгляд, он не создал. Но старый великий «Современник» подкосил.
 
   Именно тогда я придумал писать совсем другие пьесы.

История интеллигенции до Рождества Христова

   … Театр имени Маяковского был в тот вечер переполнен. Еще бы – играли премьеру, которую не разрешали целых шесть лет!
   Есть счастливое выражение администраторов: «Публика висела на люстрах». Действительно, партер, балкон, галерка – переполнены. Приставные стулья не спасали. Толпа контромарочников – студентов театральных вузов и просто людей, близких к театру – толпилась у входа в зал. Сажать было некуда. В ложах стояли. Хотя был май, в переполненном зале была страшная духота.
 
   Но мне было не до духоты.
   Я стоял на балконе и ждал его. Он появился, когда уже гасили свет – с пиджаком на руке, в старомодных подтяжках. Приблизился к третьему ряду, где сидели его гонители. И пошел мимо них к своему креслу.
   Пьеса, которую играли в тот день, называлась «Беседы с Сократом».
   Начал я ее писать весело. Я написал фарс. Мудрец Сократ, который, как известно, был урод, в моей пьесе был красавец. И непроходимо глуп. А Ксантиппа, жена Сократа, которая, по преданию, была красива, в пьесе была уродлива, но умна. И она придумала – заставила глупца Сократа молчать, чтобы сделать его мудрецом.
   И постепенно все мудрые изречения афиняне начали приписывать молчальнику. В пьесе Сократ умирал от молчания и пьянства. Но глупое быдло – афинский народ, не могущий жить без героя, создавал легенду о суде и героической смерти философа.
   Я прочел эту веселую пьесу очень известному тогда режиссеру. Он очень смеялся, мы договорились о читке в его театре и, счастливый, я пришел домой.
   И в тот же вечер совершенно случайно (хотя случайности в жизни неслучайны) я просматривал «Круг чтения Льва Николаевича Толстого». И наткнулся… на речь Сократа в суде, старательно переписанную Толстым из Платона!
   И когда я прочел эту речь, как мне стало стыдно за мой фарс о Сократе. В речи была такая высота души, такое страдание! И в ней была тема. Важнейшая для нашего времени: народ и философ.
 
   Есть такое выражение, которое любят повторять демагоги: «Глас народа – глас Божий». Но в XX веке, когда великие народы истерически славили самые страшные диктатуры, когда погибали великие умы и уничтожались целые нации при радостном «одобрям-с» народов, это изречение звучало почти кощунством.
   Так что история великого философа, которого убивает народ Афин за то, что он пытался учить его подлинной добродетели, заставляла вспомнить другой афоризм, куда более точный: «Глас народа и Христа распял».
   Я решился написать пьесу о настоящем Сократе.
   Есть выражение – «возвращение в Итаку». Одиссей после долгих странствий возвращается в Итаку, то есть возвращается к себе.
   Я понял, что должен вернуться в Историю. Я должен вернуться к себе.
 
   История гибели Сократа показалась мне особенно необходимой у нас в стране, где с первых дней большевистской власти началось гонение на Мысль.
   И поэтому таким важным было появление философа на нашей сцене. Я назвал эту пьесу «Беседы с Сократом», и это было правдой. Это были мои беседы с ним. И они были счастьем для меня. Я бежал в эти беседы от скудости мысли вокруг, от телевизора, который рассказывал «немножко про погоду, все остальное – про Брежнева», от всех этих картинок на экране и в газетах, заставлявших повторять слова поэта:
 
И каждый день приносит тупо,
Так что и вправду невтерпеж,
Фотографические группы
Одних свиноподобных рож.
 

«Ваш Сократ говорит не то!»

   Пьесу о Сократе я отдал в Театр Маяковского. Театр этот тогда был на подъеме, его недавно возглавил знаменитый режиссер Андрей Гончаров.
   Я прочел пьесу, ее радостно приняли, и Гончаров объявил начало репетиций. Репетировать Сократа он назначил актера, который недавно поступил в труппу, но уже тогда был известен – Армена Джигарханяна.
   Правда, всех смущало, что он был слишком молод.
   И никто не мог предположить, что в конце репетиций это опасение отпадет само собой. Ибо ему предстояло репетировать… шесть лет!!!
 
   Вначале, как и было положено, пьесу отправили в Московское управление театров. И меня вызвали туда – к заместителю начальника М. (говорили, что на самом деле именно этот М. «правит бал» в управлении).
   М. был весьма немолодым человеком. Он начал с загадочной фразы: «Как мы с вами понимаем – то, что понимаем мы, поймут и другие».
   Я уставился на него. Он мне объяснил: кому-то может показаться, что я написал пьесу совсем не о суде над Сократом, а о суде (не так давно состоявшимся) над писателями Андреем Синявским и Юлием Даниэлем. Это сравнение Сократа с Синявским и Даниэлем показалось мне несколько вольным. Я возразил, что написал пьесу все-таки о Сократе. И если она кому-то что-то будет напоминать, то это вполне понятно. Ибо пророков и мыслителей преследовали до Сократа, преследовали после Сократа и будут преследовать всегда. Именно поэтому в Евангелии мы читаем вечное: «Иерусалим, Иерусалим, избивающий пророков и камнями побивающий посланных к тебе!»
   В ответ он только вздохнул и прошелся по кабинету.
   После чего как-то очень добродушно сказал: «Поверьте, ваша пьеса мне не просто нравится. Нет! Я люблю вашу пьесу. Я люблю ее, как любят красивого ребенка, в глазах которого тлен. Понимаете? Вот видите эту полочку?» И он показал на застекленную полочку на стене. «На этой полочке стоят, поверьте, замечательные сочинения, которые никогда, однако, не увидят свет. Здесь есть и пьесы Булгакова, здесь есть и Эрдман, здесь есть и западные классики. Вот Олби написал, поверьте, отличную пьесу. Но ее перевод уже стоит навсегда на этой моей полочке. Я очень не хочу, чтобы ваша пьеска там тоже стояла».
   – А что же делать?
   – Ждать. Ждать, пока острота момента минет. Давайте ждать. «Годить» – как призывал наш классик. Уметь «годить» в России очень важно. Иногда важнее, чем уметь писать.
   И мы стали с ним «годить». Правда, скоро пришлось мне «годить» без него. Он умер. Но у меня появился другой редактор, и «годили» мы уже с ним. А театр все репетировал. Правда, наше «годить» дало неожиданные результаты. Постепенно начали забывать про дело Синявского и Даниэля, но… Но началась история с гонением Солженицына, и пьеса тотчас стала похожей на его историю.
   В это время на Западе кто-то назвал Солженицына «оводом», и мой новый редактор в ужасе процитировал мне текст Сократа из пьесы: «Я жил среди вас, как овод, который пристает к коню, когда-то благородному, но очень обленившемуся коню. Это опасное занятие беспокоит тучное животное, потому что конь, однажды проснувшись, ударом хвоста может убить надоедливого овода. Не делайте так… Другого овода, поверьте, вы не скоро найдете…»
   Потом Солженицына изгнали из страны, и опять бедный Сократ опростоволосился. Он говорил на суде: «Какое наказание вы назначите мне за мою жизнь? Вы можете изгнать меня, но если вы, мои сограждане, не вынесли моих поучений об истине, почему вы думаете, их вынесут другие?»
 
   Потом в Москве начались Олимпийские игры, где мы побеждали. Но мой Сократ умудрился опять сказать не то.
   Он говорил: «Какое наказание вы назначите мне за мою жизнь? Вы можете кормить меня бесплатными обедами, как кормите вы победителей на Олимпийских играх. Но те, кто побеждают в беге колесниц, дают вам мнимое наслаждение. А я давал – подлинное. Они повара, которые лезут к вам с вредными, но вкусными яствами… Но как часто, афиняне, мы предпочитаем такого повара суровой истине искусства врача».
   … А потом настало время несчастной пьесе «годить» потому, что история Сократа стала удручающе похожа на историю академика Сахарова.
   … Прошло шесть лет, я все «годил», несчастный Сократ все «не то» говорил, а Джигарханян все репетировал.
 
   Было ясно, если дело пойдет так дальше, Джигарханяну должно репетировать, пока он не сравняется годами с семидесятилетним Сократом. В декорациях, которые были построены для «Сократа», давно игрались другие спектакли.
   Но есть замечательное выражение Талейрана о чиновниках: «Чем меньше рвения, тем больше пользы». И вот появился, наконец, равнодушный чиновник, который решил избавиться от этой пьесы, от этих постоянных нажимов театра. И он удачно сумел забросить ее на лучезарно далекие вершины.
   Вскоре меня срочно вызвали в Управление театрами. Меня принял сам начальник управления. Взгляд его был полон благоговения, и в руках у него был экземпляр моей пьесы. Чиновник держал его, как держат драгоценную вещь. Он сказал: «Поздравляю вас. Пьесу разрешили ставить. Но с важными исправлениями». Он почтительно открыл передо мной экземпляр.
   – Вы видите пометки?
   Я увидел. Они были сделаны по-разному – одни прямо на моем тексте, другие на полях. Он сказал: