Мне кажется, именно с этого обсуждения – с этой капитуляции – что-то изменилось в жизни великого театра. И хотя у Товстоногова еще будут прекрасные спектакли, но… Но почему-то из театра начали уходить замечательные актеры – Смоктуновский, Доронина, Юрский. И вообще, что-то разладилось. И в игре актеров, и в репертуаре. Посмотрев как-то свой старый спектакль, великий Гога сделал беспощадные замечания актерам. Он сказал:
   – Я не хотел бы пережить свой театр.
   Он не пережил. Его театр оставался великим, когда он умер.
   Все это я наблюдал. И решил написать об этом пьесу «Снимается кино». Здесь был наш каламбур: снимается кино (как процесс) и снимается, то есть запрещается. Герой – режиссер… Я решил тогда обозначить, что он немолод, и написал в ремарке: «ему уже 30 лет».
   И вот в этом человеке живет Двойник. Как в американском фильме ужасов. Но это «наш Двойник» – внутренний редактор, а точнее – страх.
   И этот страх превращает всю его жизнь в цепь очень благородных слов и не очень благородных поступков. Точнее – «наших поступков». Он все время уступает: редактору, уничтожая лучшие сцены в фильме, который снимает; жене – отказываясь от девушки, которую любит… Но при этом очень мучается…
   Был такой очаровательный анекдот.
   Чем отличается интеллигентный человек от неинтеллигентного человека? Неинтеллигентный человек знает, что дважды два четыре, интеллигентный тоже знает, что дважды два четыре, но… нервничает.
   Мой герой тоже интеллигентно нервничает, мучается. Но почему-то в результате его нервных мучений ломают себе шею другие, а он остается страдать, но в весьма комфортабельных условиях.
 
   И вот эту пьесу я дал Эфросу.
   Но он прочел ее совершенно иначе. Он придумал поставить совсем другую пьесу – об искре Божьей, которая не дает погибнуть художнику, о том, что «ты сам свой высший суд…». И как через все падения Художник идет к гармонии.
   Эфрос обнажил все пространство сцены. Это было закулисье – неосвещенный гигантский съемочный павильон, где во тьме тонули предметы и люди.
   В спектакле играл некий джаз – часть фиглярствующей киношной массовки. И в конце спектакля, как в «Мастере и Маргарите», где все фигляры превращаются в демонов, паясничающий джазист выходил на авансцену и начинал играть. И все преображалось. Это был тот вечный, спасительный зов божественной гармонии, который не дает погибнуть Художнику.
 
   Пьесу бесконечно сдавали начальству. И потому, когда ее разрешили, о спектакле знала «вся Москва».
   И эта «вся Москва» рвалась на премьеру. С тех пор у меня не раз выходили спектакли, на которые очень трудно было попасть. Но такого не было никогда. Вокруг театра встали дружинники. Через служебный вход рвалась огромная толпа «театральной общественности». Толпа напирала, дружинники яростно отбивались. И мне подбили глаз, когда я пытался пройти через злополучный служебный вход – смотреть свою премьеру. Я сумел прорваться в театр только через главный подъезд. В вестибюле на вынесенной туда кушетке приходил в себя наш знаменитый писатель К.: прорывавшаяся в театр толпа ударила его об угол входной двери.

Конец эфросовского «Ленкома»

   Как раз тогда Председатель КГБ Владимир Семичастный написал Брежневу большое письмо о состоянии идеологии в СССР.
   Главный гэбэшник страны написал и о нашем спектакле:
   «В Театре имени Ленинского комсомола идет спектакль драматурга Радзинского «Снимается кино». Это двусмысленная вещь, полная намеков и иносказаний о том, с какими трудностями сталкивается творческий работник в наших условиях, и по существу смыкается с идеями, охотно пропагандируемыми на Западе, об отсутствии творческих свобод в Советском Союзе, о необходимости борьбы за них. При этом отсутствие якобы «свободы» увязывается с нашим требованием партийности в искусстве».
   Но в том то и был парадокс: все это действительно было в пьесе, но не в спектакле. Эфросу было неинтересно ставить о временном. Он ставил о вечном – о Художнике и Гармонии.
   Письмо, как справедливо писал Александр Яковлев, опубликовавший его в книге «Сумерки», являлось фактически инструкцией для недавно вступившего на российский престол Брежнева.
   В этом доносе Семичастного был целый абзац о вредном репертуаре Театра Ленинского комсомола, где вспомнили заодно и о «104 страницах про любовь». Так что разговор в инструкции-доносе шел, конечно же, не только о судьбе спектакля. Решалась судьба театра.
   Но Эфрос, не желавший понимать наступавшего времени, продолжал слушать голос той Трубы. Он репетировал булгаковского «Мольера».
 
   … В тот вечер шла брехтовская пьеса «Страх и отчаяние Третьей империи», когда в театре стало известно: Эфрос снят. На сцене играли фашистский марш. В репетиционном зале обсуждали «шаги» три руководителя театра: Юрий Любимов, Олег Ефремов и Анатолий Эфрос. Сидели и беспомощно говорили. Три истинных вождя тогдашнего театрального искусства. Три беспомощных вождя, ничем не могущие помочь друг другу.
 
   А в это время за сценой действовали. Там собрались актеры. Составили письмо с протестом против снятия Эфроса. Кто-то отправлялся в Дубну, где на природе жили и творили представители научной интеллигенции, чтобы они подписали письмо против снятия Эфроса. Кто-то с тем же письмом поехал в Переделкино, где на природе жили и творили представители литературы.
 
   Представители научной интеллигенции подписали все. А представители литературы подписали далеко не все, говоря, порой, сакраментальную фразу, что «для Эфроса это снятие даже лучше».
   И потом я много раз слышал эту загадочную фразу:
   – Так для него будет лучше, если ему будет хуже. Хотя в том, что они говорили, был резон. Они хотели сказать, что он не может быть главным режиссером, потому что нельзя им быть у нас, если ты не умеешь исполнять любимый танец – шажок налево, шажок направо… Если не умеешь отвечать демагогией на демагогию и хамством на хамство.
   Но он не только не умел. Он не хотел.
 
   Трагическое ощущение мира – во всех спектаклях Эфроса. И его история – это история о Художнике, о Времени и об Убийстве.
 
   В это время ему предложили стать очередным режиссером в Театре на Малой Бронной. И здесь, как и в случае с Товстоноговым, у него было два пути. Один (его так ждали те, кто его любил) – заупрямиться, отказаться. И думаю, тогда ему предложили бы что-нибудь получше. Он был слишком знаменит, чтобы власть не захотела разрядить обстановку.
   Но он… Он быстро согласился, поставив лишь одно условие – он приходит на Бронную со своими десятью актерами. И условие, конечно же, было принято.
 
   Но это согласие Эфроса очень разочаровало.
   И меня, в том числе. Я его тогда не очень понимал. Дело в том, что человек часто определяется тем, что у него можно отнять. Вот у этого вынь орденок из петлицы, и он – несчастный. Вот у этого – забери должность… А у Эфроса можно было отнять все, только оставить ему одно – возможность репетировать. Он очень точно написал: «Репетиция – любовь моя».
   Наш другой знаменитый тогда режиссер Валентин Плучек ехал как-то с Эфросом в одном купе. И Плучек потом с юмором пересказывал их беседу.
   Плучек: – Толя, чем вы сейчас занимаетесь?
   – Я начал ставить пьесу.
   – Подождите, но вы только что закончили другую?
   Эфрос удивлено-озадаченно взглянул на него и спросил:
   – А чем же еще заниматься?!
 
   … И он пришел на Бронную. В вечно трудной судьбе этого театра будто осталось некое проклятие – кровь расстрелянных артистов Еврейского театра, когда-то занимавшего это здание.
 
   И туда, в Театр на Малой Бронной, я принес ему пьесу «Обольститель Колобашкин».
   Ее сюжет как бы пародировал Фауста и Мефистофеля. Только всемогущий Мефистофель был похож в пьесе на вечно подвыпившего продувного командировочного. А Фауст был тоже «наш» – интеллигент, который жаждет смелости и еще больше боится ее. Но проклятый «Мефистофель» все время вовлекает этого несчастного «Фауста» в разные безумства.
   А тот не хочет. Он уже понял: «Прожить жизнь – это как перейти улицу: сначала смотришь налево, а потом направо». И он в том возрасте, когда нужно только «направо». Он не хочет, но… все-таки исполняет опасные придумки «Мефистофеля» к собственному ужасу.
   Спектакль был придуман озорно. Должен был быть занавес – точная копия мхатовского занавеса. Только вместо Чайки была огромная Моль. Занавес поднимался, и на сцене оказывался архив, где работал наш интеллигент. Это была пирамида из архивных ящиков, где буквы алфавита образовывали подозрительное сочетание «ёклмн». Теперь, когда ненормативная лексика стала нормативной, я ее ненавижу. Ибо мат, ругательство – это грех. Но тогда это было совсем другое. Это был протест. Против того условного лакированного языка, которым говорили на сцене. И в пьесе я разбросал много начальных строф непристойных частушек, причем некоторые «выражения» цитировались открыто. Так, например, знаменитые слова Хрущева, которые наш волюнтарист произнес в Кремле: «Государство вести – не мудями трясти».
   … Ну а дальше все было по тогдашним правилам – сначала сняли хрущевскую цитату, потом поменяли занавес, и так далее…
 
   В спектакле замечательно играл Валентин Гафт.
   В этой книге я буду часто писать «замечательно играл». Ибо мне повезло: в моих пьесах играли великие актеры. И это была одна из самых блестящих его ролей. Он был трагичен и смешон, жалок и грандиозен.
   Гафт долго не мог избавиться от этой роли. Уже прошло много времени, когда он начал периодически предлагать мне:
   – А может быть, возобновим этот спектакль?
   Я, конечно же, с энтузиазмом:
   – Давай!
   И он исчезал… Тогдашняя его жизнь – то есть кино плюс театр – захватывала его. Проходило время. И вдруг он звонил мне опять:
   – Ты знаешь, я вчера вспоминал о пьесе, об эфросовском спектакле, давай мы его возобновим?
   И я опять:
   – Давай!!
   Самое удивительное: однажды это случилось. Виктюк начал репетировать, но… Все быстро закончилось ничем.
   Однако через какое-то время Валя опять мне позвонил, и наша телефонная игра, точнее, жизнь продолжилась. Хотя я (думаю, и он) – мы оба знали, что ничего не будет. Спектакль остался там – в Лете, частью эфросовской легенды. Ибо искусство театра сиюминутно.
   Осталась ли пьеса? Или она сегодня – лишь «дождя отшумевшего капли»? Что делать, как мучительно кричал герой Леонида Андреева: «Ну почему то, что нравилось вчера, не нравится сегодня?»
   Однако кроме «сегодня», есть еще «завтра».

«Птица, чтобы взлететь, должна стать гордой»

   На мой взгляд, в Театре есть только одно Величество – это актер. Режиссер для меня – лишь Высочество.
   Актеры – существа особые. Актер не подвластен нормальному суду.
   Никогда не забуду разговор двух великих режиссеров:
   – Что вы сейчас ставите?
   – Ставлю «Мертвые души».
   – Ох, как здорово, я прибегу смотреть. У вас, конечно, Чичикова играет этот замечательный Б.?
   – Нет, Б. вообще не играет. Чичикова играет… – И назвал какого-то достаточно среднего актера.
   – Но почему, почему не Б.?
   – Видите ли, он очень плохой человек.
   И тогда тот, второй (после паузы) спросил:
   – А вы всерьез думаете, что они люди?
   Да, они не люди, они – всё.! Они играют, меняясь ежедневно, эти фантастические хамелеоны – сегодня злодей, завтра жертва злодея; сегодня в пьесе любим, завтра – ненавидим. И я часто думал: с этой изменчивой, иногда больной психикой – как же им страшно читать дурные рецензии.
   Когда писатель читает плохую рецензию о себе, ему легко не обратить на нее внимания. Он всегда может вспомнить, что имя первого профессионального критика было Калофан из Калофона, и был он знаменит тем, что критиковал Гомера. Вспомнить и улыбнуться. За письменным столом можно жить разумом.
   Художники тоже насмешливо относятся к критике, тому их учит вся история живописи… Пикассо и Альберто Санчес проходили мимо какого-то дома. И Пикассо подошел к стене и с силой пнул ее каблуком. Отлетела штукатурка. И Пикассо сказал:
   – Грош цена этому дому, как и грош цена искусству, которое не выдерживает пинков критики.
   А у актеров все по-другому. Они живут только чувствами.
   Есть точное определение состояния, которое должно быть перед выходом на сцену: «Птица, чтобы взлететь, должна стать гордой». Вот почему плохая рецензия порой убивает роль… Актер теряет полет.
   Наш великий актер Борис Николаевич Ливанов, о котором я буду писать дальше, рассказал мне притчу – очередной великолепный ливановский вымысел.
   Ливанов сказал:
   – Знаете ли вы, как охотятся на льва в Африке? Охотятся с маленькими собачками. Стая маленьких уродцев берет след. Они не нападают. Они лают.
   И лев не выдерживает – начинает уходить от этого нестерпимого, похожего на вой, лая. Как и положено льву, он уходит на вершину горы. Но собачки стаей без числа бегут за ним. Они по-прежнему лают, только лают. И, не дойдя до вершины горы, лев падает замертво. Отчего он умирает? От их уродства. От мерзкого вида маленькой пасти. От несовершенства озлобленной твари. От визгливого, позорящего, незатихающего лая.
   Но я думаю – он умирает от несвободы от лающих.
   «Несвобода от лающих» – причина ранней смерти многих великих актеров.
 
   Да, актер – это Величество, но очень беспомощное Величество. Ибо он очень зависим. И от Высочества – режиссера, и от критики. И, наконец, от своего самого беспощадного повелителя – «Быстро стареют в страданиях для смерти рожденные люди…».
   Парадокс: Актер живет, постигает мастерство, он достигает вершины. Теперь он может замечательно сыграть Ромео. Но не может – поздно… «Если бы молодость умела, если бы старость могла».
   Время унесло несыгранные им роли. Время для Актера – могила несыгранных ролей.
 
   Я никогда не писал так называемые бенефисные пьесы для актеров. Я писал для себя и только потом, когда пьесу заканчивал, начинал раздумывать о театре и актерах.
   Но в это время из Большого драматического театра, из Ленинграда в Москву, во МХАТ, переехала Татьяна Васильевна Доронина.
   И я решился написать пьесу специально для нее.
   И не только потому, что наши судьбы стали тогда связаны. Она поистине замечательная актриса, и было безумно интересно для нее писать. Она была театральной легендой.

О Татьяне Дорониной

   Все необычно в ее театральной судьбе с самого начала. Она приезжает в Москву поступать в театральное. И поступает. Без знакомств, без блата, без папы-мамы – актеров.
   Да, она сумела доказать тогда прекраснейшую из истин: талант побеждает! Талант у нее был необычный. Но обычного аттестата зрелости у нее не было, ибо… Ибо поступившая в театральное, Татьяна Доронина училась тогда… в восьмом классе.
   Естественно, по правилам она не могла быть принята. Но что такое правила для фантастического места, именуемого Театр? Правила – это радость учреждений. В слезах, но полная тайных надежд, стояла она перед директором знаменитого Училища МХАТ.
   Но восторжествовали правила.
   И вот самым медленным (потому что самым дешевым) поездом она возвращается в Ленинград. У нее было время обдумать свое поражение. Свое блистательное поражение.
   И роль правил в жизни. Впрочем, это она, к счастью (к несчастью), не поймет никогда.
 
   … Она опять – в Москве. Уже по правилам – с аттестатом. И вновь некое исступление: она подает бумаги во все театральные вузы столицы. И поступает. Во все! И сама выбирает. Не ее – а она! Свою судьбу. Судьба – это то самое Училище МХАТ, куда она уже поступила в восьмом классе!
   Так сразу начинается ее легенда.
   Легенда – о победительнице.
   Мы опускаем, правда, несколько странную подробность: ее, блестяще закончившую мхатовское училище, не взяли во МХАТ! В театр, ради которого она шла в это училище! Но таинственные повороты лишь украшают легенду.
   Зато дальше все в порядке – легенда торжествует!
   Ленинград, Театр Ленинского комсомола. И сразу – главная роль: Женька Шульженко в пьесе Александра Володина «Фабричная девчонка». И сразу – успех! Взлет!
   Женька Шульженко – любимая роль начинающих актрис того времени. Роль, которая открыла путь целому поколению новых актрис. Жажда правды, ненависть к ханжеству, которое было нормой жизни, – все, что они чувствовали, но не умели высказать, – они смогли прокричать словами володинской героини.
   И было непонятно: роль рождала актрис или актрисы рождали роль. И кто она, эта дебютантка, объявившаяся на буквально усыпанном тогда звездами ленинградском театральном небосводе…
   Но вот ее приглашают в БДТ.
   БДТ 60-х: великая труппа, великий режиссер, великие актеры. И все они вместе, и все они еще молоды.
   И вот в такой труппе она сразу стала примой, сыграв первую роль!
   Как и должно быть по правилам легенды!
 
   Я видел ее Софью в грибоедовском «Горе от ума». Странную красавицу Софью… Но Доронина, пожалуй, впервые объяснила Софью. Она играла опасную, высокомерную красавицу. Высокомерие и своеволие – предельные, точнее, беспредельные. Своеволие, которое вырастает до размеров бунта! Доронина играла любовь к Молчалину – как торжество беспредельного «я хочу».
   Молчалин – раб, слуга. Но «я хочу» – и полюблю ничтожного! Вопреки всем условностям света! Я так хочу!
   Чацкий бунтует против общества и авторитетов, и Софья бунтует в своей любви против общества и авторитетов. Они оказываются сродни – Чацкий и Софья: оба беспощадно умны, оба саркастичны и злы. Оба слишком похожи, слишком велики, чтобы быть вместе. Это было бы излишним торжеством гармонии, жизнь редко допускает такие союзы.
   Ее Софья была не просто открытием грибоедовской героини. После нее уже трудно было представить другую Софью.
   Но в этой бунтующей Софье уже начинала мерещиться будущая Настасья Филипповна из «Идиота», которую она вскоре блистательно сыграет в БДТ.
 
   Роли, роли… Шолоховская Лушка, чеховская Маша, Надя Резаева в пьесе Володина «Старшая сестра» – все театральные события!
   И, наконец, Наташа из «104 страницы про любовь». Стюардесса – бессловесная, задыхающаяся в своем смешном сленге, прошедшая падения, разочарования и очарования… И Татьяна Доронина – с ее индивидуальностью. Как ей трудно было ее играть! И как она преобразила типичную московскую девочку в таинственную женщину… Волею случая она возникала в жизни такого милого, но такого обычного современного парня. Она играла то ли реальную женщину, то ли мечту. И, как всякая мечта, она должна была исчезнуть, рассыпаться в прах.
   Смерть и любовь – ее тема.
 
   Она должна была все время играть и репетировать. Репетировать и играть. Прекрасный, ненасытный голод Актрисы.
   Иногда она играла по 30 ролей в месяц. 30 главных ролей в БДТ!
 
   Итак, ее триумф в БДТ, ее легенда!
   В 60-е годы все, кто любил театр, знали о ее легендарных ролях, но… мало кто их видел. (Попробуйте попасть в БДТ!)
   Ну а как же кино? Кино, которое столь охотно берет театральные знаменитости, вводит их в каждый дом, делает их лица частью жизни толпы!
   Кино и Доронина. Опять легенда, которая сложилась именно в это время, в расцвете ее театрального успеха в БДТ.
   «Доронину нельзя снимать» – печальный смысл этой легенды. И два ее варианта. Она слишком сильная индивидуальность, ее слишком «много» для кино. И второй: ее театральное величие погибает от соприкосновения с экраном. Как промокашка, экран растворяет ее талант.
   Действительно, в это время она снималась у очень профессиональных режиссеров. И, на редкость, незаметно.
   Что делать, ее хотели, как всегда, свести к правилам, а она была исключением… Правила не позволяли работать в кино, как в театре. Ее заставляли стать незаметной. И с гордостью заявляли: «Я снял новую Доронину, вы ее не узнаете».
   Действительно, не узнавали. На экране одной замечательной театральной актрисой становилось меньше, но новая киноактриса не появлялась.
   Она требовала какой-то другой режиссуры, с ней надо было изобретать что-то, или…
   Новое не изобреталось, и оставалось «или».
   Скромный кинорежиссер Георгий Натансон решился на это «или». Он позволил Дорониной быть на экране собою, то есть прекрасной театральной актрисой. Он взял две ее театральные роли в пьесах «Старшая сестра» и «Еще раз про любовь» – и очень тактично перенес на экран.
   И пока все вокруг убедительно доказывали, почему Доронину нельзя снимать, он дал возможность миллионам встретиться с ней.
   Начался доронинский кинобум. Продолжение театральной легенды.
   Я был свидетелем этого бума – когда со всей страны ей приходили тысячи писем (их приходилось укладывать в мешки), когда девочек называли именами ее героинь, когда носили ее прическу и подражали ее голосу.
   Доронина стала суперзвездой кино, так и не став, по мнению многих кинокритиков, киноактрисой. Еще один поворот легенды.
   Никто не попытался раскрыть феномен ее успеха в этих фильмах. Ибо критика знала правила: не хватавший звезд с неба режиссер и слишком театральная актриса не могут создать кино, заслуживающее серьезного разговора.
   Случались и забавные истории. Критик 3. весьма насмешливо написал в «Советском экране» о фильме «Еще раз про любовь». Нет, это не была разгромная статья, отнюдь! Это было хуже – вежливое пренебрежение. Но результат оказался удивительным: ярость зрителей! Посыпались письма, звонки в редакцию. Возмущение… или подберем другое слово – «активность зрителя» была столь велика, что журналу пришлось придумать специальную зрительскую конференцию для обсуждения фильма. И напечатать итоги обсуждения. Зрители на страницах журнала спорили о том, о чем должны были спорить критики.
   Так она стала кинозвездой – явочным порядком, вне правил. А критике удалось с ней помириться (скорее, примириться) в «Трех тополях на Плющихе».
   Кинорежиссер Татьяна Лиознова дала ей возможность остаться собой на экране, добавив (или убрав) чуть-чуть. Великое «чуть-чуть» искусства.
   В «Трех тополях…» Дорониной не нужно было «играть» Нюру. Ее детство, ее родители – оттуда. Русская деревня. Она там – своя. И Нюра в фильме для всех «своя». Конечно, мы ее знаем, мы не раз ее встречали – такую добрую, такую простую, такую преданную… Но было в этой доброте и преданности нечто беспокоящее. Загадка была какая-то.
   Зрители это чувствовали. И писали актрисе смешные письма. Одно из них:
   «Мы много раз смотрели фильм, чтобы еще раз увидеть то место, где ваша героиня Нюра не может найти ключ от комнаты, чтобы выйти к шоферу Олегу Ефремову, который ждет ее во дворе. Вы знаете, мы почему-то каждый раз ждали и надеялись: вдруг в этот раз она найдет! И другие люди в зале даже подсказывали вашей Нюре, где этот ключ лежит!»
   Милая наивность зрителей. Великая прозорливость зрителей.
   Любовь-страсть – вечная тема доронинских героинь. Зрители понимали (точнее, чувствовали), что однажды Нюра все-таки найдет этот опасный ключ! И пропадай тогда пропадом безгрешная, размеренная, уютная жизнь-существование! В такой милой, такой доброй доронинской Нюре таилась лесковская леди Макбет.
 
   И другая ее вечная тема – конфликт мечты и обыденности. Вспомним сцену сватовства в фильме «Старшая сестра»: чинный вальс во время этого мещанского сватовства. Но вдруг в Наде Резаевой что-то взрывается. И уже ломая движения, сокрушая пластику вальса, начинает Надя-Доронина свой безумный танец. Она танцует страшно, на разрыв! Это танец-бунт, танец-освобождение. Страсть и свобода, талант и воля, которые так хотел убить в ней ее здравомыслящий дядя, рвутся наружу. Побеждают!
   Любовь как бунт и бунт как любовь – потаенный смысл доронинских героинь.
 
   А потом была знаменитая «Мачеха»… И три победы в зрительском опросе «Советского экрана». Трижды Доронина объявляется зрителями самой популярной актрисой года.
   Но все эти кинопобеды будут потом.
 
   А тогда она начала работать в Москве после своих ленинградских триумфов. В том самом МХАТе, в который когда-то ее не взяли.
 
   И я написал для нее пьесу. Пьеса называлась «Чуть-чуть о женщине». Такая обычная история: она – одинокая женщина, роман на работе (совместная работа влечет к более тесному соавторству).
   Она – Прекрасная женщина. Она страдает, разочаровывается, погибает от любви… чтобы воскреснуть и начать все вновь. Ее называют безумной, но счастье, которое она испытывает, никогда не дается разумным…
   Есть изречения, которые так любят мужчины: «Женщина – отдых воина», другое – еще приятнее – великая индульгенция мужского эгоизма: «Всякая женщина счастлива тем счастьем, которое она приносит. Мужчина – только тем счастьем, которое он испытывает».
   В этой пьесе был бунт. Бунт Женщины против этих истин.
   Роль героини и должна была играть Доронина.
 
   Я отдал эту пьесу во МХАТ.

МХАТ и «сердечная ненависть»

   После Эфроса тогдашний МХАТ был для меня, конечно же, компромиссом. Я относился тогда к МХАТу как «к могилам почитаемых, но давно умерших родственников». Но все равно, в самом слове «МХАТ» есть вечный гипноз для драматурга. Так что на читку в старомодный МХАТ шел я со страхом и уважением.
   Вошел и… потерялся. В зале собралось множество великих имен. Это были они – очень постаревшие герои «Театрального романа» Булгакова. Да и сам Михаил Афанасьевич, возможно, прятался под покрытом зеленым сукном столом.