Страница:
Конечно, те незначительные изменения, которые постоянно вносятся в общее содержание коллективного сознания какими-то маленькими индивидуальными находками, не в состоянии вызвать радикальных изменений в интегральном укладе бытия всего сообщества в целом. Но любые количественные изменения рано или поздно переходят в качественные. Поэтому все они рано или поздно выливаются в совершенствование и самих орудий, и сложившегося способа их применения.
Правда, и здесь развитие орудийного фонда сообщества продолжает оставаться стихийным. Но стихийность стихийности рознь; ведь в известной мере ненаправленным оно продолжает оставаться и по сию пору, однако вряд ли кому придет в голову утверждать, что за истекшие с древнекаменного века тысячелетия в движущих силах истории не произошло никаких качественных изменений. По сравнению с тем, что было десятки тысяч лет назад, сегодняшняя стихийность вполне может быть уподоблена строгой плановости.
Таким образом, уже не механизмы естественного отбора, которые управляют формированием новых биологических инстинктов, но непрерывный поток изменений коллективного сознания всего развивающегося общества начинает определять собой динамику того способа обмена с окружающей человека средой, который когда-то был унаследован им из его животного прошлого. Именно этот поток развития коллективного духа теперь регулирует и направляет собой перманентное изменение этотипической определенности социума, а значит, в конечном счете, - и перманентную динамику его генотипа.
Таким образом, не формирование новых биологических инстинктов и даже не стихийное совершенствование орудийной базы совместной деятельности развивающегося сообщества, но именно развитие коллективного сознания, развитие единой культуры оказывается определяющим и темп, и направление его восхождения к каким-то вершинам цивилизации. Биологически же исходный процесс постепенного накопления мутационных изменений теперь во многом оказывается подчиненным этим нематериальным началам.
Другими словами, не только социальные устои бытия, но даже генотипическая определенность социума теперь оказывается производной от форм коллективного сознания. Поэтому все потрясения, которые переживает культура любого общества, не могут не порождать глубоких генетических изменений. И наоборот: сохранивший свою культуру социум в перспективе может генетически обратить даже более многочисленного своего поработителя, если тот примет ее. Так уже было с грозой всей Северной Европы норманнами, так было и с полонившими Русь татарами. И тех, и других окончательно покорила вовсе сила не оружия, но язык, культура тех, кто, казалось, когда-то подчинился им. И вовсе не случайно.
Понятно, что такое изменение порядка вещей вправе рассматриваться как некоторый качественный рубеж в развитии всей живой природы.
13
Конечно, утверждать, что уже сегодня именно культура, которая складывается в любом обществе, оказывается решающим фактором индивидуального развития каждого отдельно взятого его члена, было бы опрометчивым делом. Коллективному родовому сознанию в определенной мере подчинено лишь развитие всего рода как целого, жизнью же индивида по-прежнему управляют те материальные процессы, которые протекают на всех уровнях строения его биологического тела. До полного подчинения материи духу (если только это вообще возможно) там, где речь идет об индивиде, еще далеко. Поэтому и сегодня под незримым слоем культуры в каждом из нас по-прежнему обнаруживается - пусть и постоянно цивилизуемое ею действие тех материальных биологических механизмов, которые обусловливают и обеспечивают ее восприятие.
Да, в организации жизнедеятельности существует не только прямая детерминация, когда общее строение каждого организма всецело определяет собой все особенности его поведения на внешнем слое движения, но и обратная, - когда интегральный опыт субъекта накладывает свою печать на врожденный алгоритм движения всех иерархически нисходящих (вплоть до клеточного уровня) структурных элементов его тела. Но с окончательным выделением человека из животного царства высшим уровнем организации жизнедеятельности для каждого из нас становится не что иное, как вся индивидуализированная нами культура. Пусть и не ею непосредственно инициируется наша деятельность, но именно она задает определенный формат едва ли не всем ее проявлениям. Поэтому, при всей парадоксальности такого положения, любая структурная часть биологического тела, пусть и в несколько преобразованном виде, должна была бы нести в себе ключевую информацию также и о господствующей в обществе культуре.
Но, как нельзя утверждать, что коллективное сознание общества до конца определяет все особенности индивидуального поведения, совершенно неправильно было бы говорить и о том, что все уходящие на клеточный - и ниже - уровни процессы всецело производны именно от индивидуализированной человеком культуры. Чем ниже мы опускаемся по иерархическим ступеням организации биологического движения, тем слабее действие тех вневещественных факторов, от которых зависит весь уклад нашего бытия. И наоборот - тем отчетливей влияние чисто природных, материальных начал. (Но вместе с тем жирно подчеркнем и другое: зависимость структуры тех тонких процессов, которые протекают в самых потаенных глубинах организма, от высшего уровня организации его жизнеобеспечения лишь сокращается, но отнюдь не сходит на нет.)
Между тем мы знаем, что в каждом регионе доставшейся нам в удел планеты господствуют какие-то свои геофизические, климатические, биохимические и всякие иные особенности и аномалии. А значит, именно они, в первую очередь, обязаны закрепляться в способе организации и тонкой настройки без исключения всех процессов жизнедеятельности любого организма. То есть не только каждого индивида в целом, но в конечном счете - и каждой отдельной составляющей структуру его тела клетки.
Таким образом, именно ими в первую очередь должны определяться и те лежащие в самом фундаменте жизни особенности, которые отличают каждую общность, каждый формирующийся где бы то ни было этнос.
Но чем глубже мы опускаемся, тем с большей отчетливостью проявляется и врожденное органическое неприятие самой тканью живого тела всего чуждого ей. Можно предположить, что градус этого неприятия повышается пропорционально уменьшению влияния высших, социальных уровней движения, но, точно так же, как действие последних никогда не сходит на нет, при движении в обратном направлении от простой биохимии к тонким особенностям социального устройства никогда не обращается в нуль и это фундаментальное отрицание самой жизнью всего иного по отношению именно к ее сложившимся формам.
Да, на уровне созидаемой и накапливаемой нами культуры мы и в самом деле готовы принять многое из чужеродного, но что-то органическое, глубоко подкожное в нас едва ли не каждый раз низводит эту привитую ею готовность к простому примирению с ним. Совсем не редкость, когда не только явно иноплеменное, но и отделяемое от всего привычного нам куда меньшей дистанцией, предстает перед нами как нечто, для восприятия чего необходимо преодоление каких-то серьезных психологических барьеров.
Именно эти подкожные, уходящие на субклеточный уровень барьеры между нами и оказываются в конечном счете подлинным основанием всех тех различий, которые обнаруживаются между существующими в нашем мире культурами. Именно это фундаментальное врожденное иррациональное противостояние самой биологической ткани всему тому, что хоть чем-то отличается от нее, и оказывается подлинным истоком любой вражды между ними. Поэтому в вечном противостоянии племен и народов нельзя видеть лишь инстинктивное стремление каждого из них к устранению своих конкурентов и захвату больших ресурсов своего собственного жизнеобеспечения. И уж тем более нельзя видеть причину этого непреходящего противостояния всех друг другу в тех мифах, что постоянно порождаются самими враждующими культурами.
Конечно, и конкурентная борьба за источники собственного жизнеобеспечения играет далеко не последнюю роль в нашем мире, но все же одной только ею нельзя объяснить ничего. Ведь уже сами расстояния, отделяющие нас друг от друга, способны значительно понизить градус взаимного отторжения, но действительность зачастую показывает совсем другое - чем дальше иноплеменник, тем острее его неприятие.
В Песне о Роланде, средневековой эпической поэме, исторической основой которой служили походы Карла Великого, жаждущий отомстить за гибель героя король вооружается чуть ли не против всего мира. Казалось бы, что ему, да и сложившим эту песнь соплеменникам Роланда, а впрочем, и тем, кто еще тогда слушал ее, до всех тех далеких народов (среди которых, кстати, есть и мы, русские), о которых они и слышать то могли лишь случайно? Однако априорная готовность французов к вооруженной вражде с ними явно налицо. Марсиане Герберта Уэллса прилетают на Землю вовсе не с миссионерскими намерениями, и, заметим, гуманистическая мысль того времени не восстала против такого представления о развитой инопланетной цивилизации. Но нужно ли говорить, что в этом опубликованном уже на пороге ХХ века (1898 г.) романе отразились вовсе не намерения самих марсиан, но что-то такое, что скрыто глубоко в нашей собственной природе. Да и в знаменитую панику 30 октября 1938 года, которая охватила чуть ли не всю Америку, вылилось в конечном счете все то же - наш собственный страх перед всем чуждым нашей же собственной природе. Не только природе нашего духа, но и нашей органике. Напомним, что в тот воскресный вечер радиотеатр (а в те поры радио с успехом играло роль сегодняшнего "друга семьи" телевизора) "Меркурий" на Си-Би-Эс передавал постановку, созданную по мотивам "Войны миров".
Разумеется, и рождаемые любой культурой мифологемы вносят свой вклад в дело всеобщего разделения, но все же они лишь идеологизируют то, что давно пусть и в другой форме - существует без них. Ни одна мифологема не может родиться на совершенно пустом месте, и сама из себя она не в состоянии вызвать ни любовь, ни ненависть. Идея, овладевшая массами, - сказал философ, становится вполне материальной силой, но все идеи овладевают массами и становятся материальной силой только там, где они опираются на вполне материальные институты.
В своих истоках именно разнообразие формирующихся в разных регионах этотипов определяет собой различие всех, начиная с региональной, культур. Поэтому даже сходные формы и социальности, и менталитета, надстраиваясь над фундаментом прочно вписанной в контекст регионального микрокосма скрытой ритмикой самих биологических тканей, через столетия способны давать совершенно различные результаты.
Казалось бы, католицизм и православие базируются на одной и той же религиозной догматике, но даже конфессиональные различия между ними оказывались столь велики, что неприятие одним исповеданием другого временами затмевало собой ненависть к общему врагу.
Крестоносцы, в 1204 году штурмовавшие Константинополь, вероятно, меньше всего думали о том, что объединяет их с его защитниками; и отступление от первоначальной цели похода едва ли воспринималось ими как прямая измена религиозной идее.
"Жители города, предавая себя в руки судьбы, вышли навстречу латинянам с крестами и святыми изображениями Христа, как то делается в торжественных и праздничных случаях; но и это зрелище не смягчило души латинян, не умилило их и не укротило их мрачного и яростного духа: они не пощадили не только частное имущество, но, обнажив мечи, ограбили святыни Господни и звуком труб побуждали коней идти вперед... О разграблении главного храма нельзя и слушать равнодушно. Святые аналои, затканные драгоценностями и необыкновенной красоты, приводившей в изумление, были разрублены на куски и разделены между воинами вместе с другими великолепными вещами... Было весьма трудно смягчить мольбами и умилостивить варваров, раздраженных и исполненных желчи до того, что ничто не могло противостоять их ярости; если кто и делал такую попытку, то его считали безумным и смеялись над ним. Кто сколько-нибудь им противоречил или отказывал в требованиях, тому угрожал нож; и не было никого, кто в этот день не плакал. На перекрестках, в переулках, в храмах - повсюду жалобы и плач, рыдания, стоны, крики мужчин, вой женщин, грабежи, прелюбодейство, плен, разлука друзей. Благородные покрылись бесчестьем, старцы плакали, богатые бродили ограбленными. Все это повторялось на площадях, в закоулках, храмах, подвалах. Не было места, которое оставалось бы нетронутым или могло бы служить убежищем для страдальцев. Бедствия распространялись повсюду" - свидетельствует византийский писатель Никита Хониат в своей "Истории".
Запад через два с половиной столетия оставил тот же многострадальный Константинополь на расправу туркам: лишь Генуя послала на двух галерах 700 солдат во главе с кондотьером Джованни Джустиниани, да Венеция - два военных корабля. Жители же Галаты - экстерриториального квартала генуэзцев на азиатском берегу Босфора - заявили о своем нейтралитете, а в действительности помогали туркам, надеясь сохранить свои привилегии. Утишение совести легко находилось в том, что съежившаяся до стен древнего города Византия все-таки была не столь уж и правоверной, чтобы жертвовать ради ее спасения своими драгоценными жизнями и своим имуществом. А впрочем, когда Константин XI обратился к Западу за помощью (и помощь была торжественно обещана), это вызвало недовольство у тех, кому судьба империи стала безразлична, но и у его собственных подданных. Не кто иной, как командующий византийским флотом Лука Нотара публично заявил, что "предпочтет, чтобы в Городе господствовала турецкая чалма, нежели папская тиара".
Принципы так называемой "рыночной экономики" генетически восходят вовсе не к абсолютам незыблемой для любых условий абстрактной экономической теории, но в первую очередь к началам англо-саксонской культуры, к основаниям чисто европейского менталитета, окончательно сформировавшегося в ходе Реформации. В сущности говоря, это созданный лишь одной из мировых культур - миф, что они равно применимы к любому обществу вообще. Сама жизнь показала, что даже самая добросовестная попытка полной реализации организационных начал такой экономики в принципиально иной культурной среде вовсе не гарантирует соответствие подчинившегося им хозяйства сложившимся западным стандартам.
Статус "правового государства" вовсе не обретается механическим принятием пусть и доказавших свою эффективность в иноплеменной практике, но так и оставшихся чуждых национальному духу юридических эталонов; и дело здесь вовсе не в шкурном нежелании жадной для всяческих привилегий власти поступаться какими-то своими прерогативами и даже не в нежелании низов подчиняться их дисциплинирующим установлениям. Заметим, древнее понятие юстиции не в одной только в латыни восходит к категории справедливости: ведь и русское слово "право" имеет один корень с нею же. Врожденные любым народом представления о правде, правильности, праведности, справедливости - в принципе неотделимы от (да простится нам эта тавтология) правильно организованного права; и только тогда не будет внутреннего отторжения его устоев, когда оно в полной мере соответствует именно им. Все то, что противоречит врожденным представлениям о какой-то высшей гармонии отношений между людьми, воспринимается и всегда будет восприниматься как аналог того самого дышла, которое "куда повернул, туда и вышло". Поэтому свойственный русскому человеку правовой нигилизм - это вовсе не стихийное отрицание им всякой социальной дисциплины. Он проистекает не из того, что нашей природе вообще чуждо подчинение единому уравнивающему всех закону, но из того, что сам закон, сама концепция права, если угодно, его философия, давно уже перенимаемая нами с Запада, далеко не всегда отвечает именно этим впитываемым с молоком матери представлениям. Нам, что говорится, по крови и правильней, и праведней, и справедливей именно персонифицированное отношение ко всем отправлениям власти. Нам куда как ближе правоприменительная практика, одушевленная известной долей отеческого отношения к подвластным (в современной политологической терминологии - разбавленная долей патернализма), нежели полностью обезличенный мертвый и - в нашей духовной среде - мертвящий многое вокруг себя закон. Можно сколько угодно глумиться над дикой ментальностью социально неразвитого, иммунного к личной свободе русского человека. Поглумился над этим и в общем-то глубоко национальный поэт ("Люди холопского звания - сущие псы иногда, чем тяжелей наказание, тем им милей господа"). Но это органическое тяготение к составляющему один из, может быть, самых фундаментальных устоев всего нашего национального духа подсознательному представлению о правде и справедливости одним только пером законодателя никак не вычеркнуть.
14
Таким образом, ничто из того, что рознит народы, не может быть объяснено лишь степенью их приверженности тем или иным ценностям, тем или иным идеалам. Все обстоит куда как серьезней, ибо в конечном счете именно глубинный диссонанс этотипических алгоритмов представляет собой подлинную первопричину всех отличий. А значит, - и самое фундаментальное основание любой вражды между нами. И что бы ни формировалось затем в надстроечных над сугубо биологической тканью этажах, все это будет лишь далеким отголоском именно тех отличий, которые существуют между скрытыми от внешнего взгляда ритмами дыхания разноязыкой человеческой плоти.
Отсюда можно было бы сказать, что и градус неприятия всего чужого или, по меньшей мере, многого в иной культуре находится в прямо пропорциональной зависимости от степени этого подсознательно ощущаемого всеми нами диссонанса. Но вряд ли это было бы правильным, ибо ни одна из культур не развивается в абсолютном информационном вакууме; на каждую из них оказывают какое-то свое специфическое воздействие все смежные с нею, и, значит, каждая из них вынуждена тем или иным образом приспосабливаться ко всем им. В процессе же такой адаптации многое может меняться, поэтому ясно, что и собственное развитие каждой из культур, и постоянное их взаимодействие друг с другом способны как-то по-своему влиять на любую изначально существующую разность, иначе говоря, как усугублять, так и сглаживать ее. Ведь с образованием высших, уже чисто социальных, форм бытия именно этому развитию и взаимодействию оказывается подчиненным формирование всех низлежащих уровней организации живой материи.
А значит, формирующийся в едином обнимающем все племена социуме способ сосуществования разноязыких культур может и нейтрализовать, и - напротив сублимировать врожденное инстинктивное неприятие нами всего чужого и непонятного до вполне осмысленной и целеустремленной вражды.
Все это прямо вытекает из того, о чем говорилось выше.
Мы уже видели, что без исключения каждый знак, этот неделимый далее атом всей созидаемой нами культуры, постоянно несет в себе всю полноту ее тайны; действительное его содержание в конечном счете вмещает в себя без какого бы то ни было изъятия все, что составляет интегральное достояние нашего рода. Но вот только это далеко не всегда осознается нами в рутинном информационном обиходе. Здесь в повседневном потоке речевого общения мы, как правило, скользим лишь по видимой поверхности подлинного смысла знаков, выхватывая из него только то, что без особого труда различается всеми.
Словом, все обстоит примерно так, как и в восприятии человеком человека: ведь только в общении с близкими мы способны - да и то не всегда - проникать в то сокровенное, что формирует собой самую их душу; при столкновении же с посторонними нами различается лишь то немногое, что явственно отличает их от других, или, напротив, роднит их с кем-то. Это немногое, как правило, является вполне достаточным для того, чтобы безошибочно отличать каждого из них в безликой толпе таких же, в общем-то безразличных нам, людей. А ведь навсегда остающийся закрытым для нас внутренний мир каждого, чья жизнь не переплетается с нашей, - безмерен в точно такой же степени, как и наш собственный. Все это не требует никаких доказательств, и, нужно отдать должное, даже там, где мы претендуем на глубокое знание людей, никто из нас никогда не ограничивает тайну чужого микрокосма ни той поверхностью, которая так легко обнажается перед ленивым взглядом каждого, ни даже тем, что открывается при долгом изучении людской природы.
Живые знаки языка в каком-то смысле подобны нам самим, а значит, и в нашей повседневности воспринимаются нами в сущности так же, как и окружающие нас люди: мы мгновенно замечаем и их непохожесть и их сходство, но в подлинную глубину действительного смысла погружаемся лишь изредка, да и то только там, где эти знаки затрагивают какие-то тайные струны нашей собственной души. Анализу подвергаются лишь какие-то ключевые для сиюминутно складывающейся контекстной ситуации знаки. Сплошной же поток же всех остальных, как правило, подобен с трудом разложимой на отдельные образы текущей мимо нас толпе.
В общем, слово человека - это вовсе не ускользающий блик, отраженный тем или иным крохотным сколком смальты, из которой сложена единая картина бытия, но отзвук того Божественного Слова, по которому и стало все:
"...Ты поймешь,
Что ты не сын земле,
Но путник по вселенным,
Что солнца и созвездья возникали
И гибли внутри тебя,
Что всюду - в тварях и в вещах томится
Божественное Слово,
Их к бытию призвавшее,
Что ты - освободитель Божественных имен,
Пришедших изназвать
Всех духов - узников, увязших в веществе..."
И все же аура полного значения ни одного из них в действительности никогда не ускользает от нас даже там, где наше сознание, как кажется, остается недвижным для любой осмысленной работы.
Известно, что любой знаковый посыл всегда порождает не только определенное содержание, но и какую-то эмоцию. Вероятно, в природе человеческого общения эмоционально нейтральных знаков вообще не существует; вопрос лишь в степени проявления того, что вызывается ими, (как, впрочем, и в степени развитости нашей собственной способности чувствовать "как слово наше отзовется"). Между тем именно вызываемое ими чувство - в другом месте ("Слово о слове") об этом говорится несколько подробней - является не чем иным, как предельно концентрированным выражением их полного смысла. Поэтому фиксируемое даже самыми толстыми академическими словарями значение употребляемых нами слов никогда не бывает не только исчерпывающим, но и просто точным. Лишь сопровождающее всякий знак чувство, которое, как оптический фокус, сводит в своеобразную точку все то, что в рутине повседневности при касательном скольжении по внешней поверхности его действительного значения так и остается нерасшифрованным нами, может дать совершенно точное представление о нем. Это представление чисто интуитивно, оно практически никогда не разлагается на значимые детали смысла, но общая его тональность схватывается нами тем не менее абсолютно безошибочно. Вероятно, было бы правильным сказать, что быть носителем какого-то языка - это и есть способность безошибочно распознавать интегральный смысл всех лексических его единиц через восприятие эмоциональной ауры знаков. И в конечном счете именно определенность этой ауры - оказывается тем, что на самом деле отличает всех нас, говорящих на разных языках, ибо в разных культурах одни и те же знаки всегда порождают совершенно различные ассоциации.
Никакое даже самое строгое определение знака никогда не делает его стерильным, то есть решительно очищенным от сопровождающей его эмоциональной ауры. Поскольку же именно она всякий раз в концентрированном виде выражает собой целостное исповедание рода, символ его веры накладывает свою печать на любой, даже самый приземленный предмет информационного обмена.
А это и значит, что если общее развитие каких-то взаимодействующих культур идет по пути интеграции и сглаживания существующих между ними различий, пусть и микроскопические, следы постепенного их сближения в конечном счете должны прослеживаться также и на уровне отдельных индивидов, в каждом дискретном акте информационного обмена. В свою очередь, и все те незаметные глазу сдвиги, которые происходят в бытовом общении индивидов, стимулируют конвергенцию; поэтому общий процесс идет по нарастающей.
Напротив, если волею судеб основным ориентиром сожительства культур оказывается поступательное обострение контраста, все то, что разделяет их, просто обречено многократно воспроизводиться в каждом дискретном знаковосприятии, в каждой частной оценке любого действия любого представителя чужого рода. Поэтому даже самый нейтральный предмет информационного общения всегда будет служить еще большему усугублению сложившейся розни. А это значит, что - так же по нарастающей - будет развиваться обратно направленное движение, невольным итогом которого зачастую становится подсознательная ненависть и вражда.
Вспомним. Слепая ненависть к евреям берет свое начало отнюдь не с распятия Христа, и культивировалась она даже не веками - тысячелетиями. Здесь нет никакого преувеличения, именно так - культивировалась, ибо, постепенно накапливаясь в бытовом общении, иррациональное отторжение со временем становилось обязательным элементом едва ли не всех европейских культур от Испании и до России. "Позорное владычество жидовства на христианской земле" поднимало на погромы не одних только гоголевских "козаков". Но вот в двадцатом веке именно эта долго аккумулировавшаяся ненависть взорвалась холокостом. И совершенно несправедливо обвинять в истреблении миллионов и миллионов евреев лишь германский фашизм. На самом деле ему досталась пусть вполне инфернальная, но все же роль простого клапана, через который вырвался наконец давно уже перегретый пар так никем и ничем и не объясненной вражды. Копилась же она - и в этом нужно, наконец, признаться - отнюдь не нравственным отребьем разных народов, но самими народами. Поэтому вовсе не случайно то старательно замалчиваемое, а иногда и просто игнорируемое всеми обстоятельство, что в свирепом этом геноциде активную роль играли не только (и, может быть, не столько) немцы: поляки и латыши, эстонцы и украинцы - к Освенцимам и Бабьим Ярам приложили руки многие. Да ведь и мы, русские, в трогательной братской любви к еврейству пока еще никем не замечены, и когда-то чинившиеся нами погромы вполне достойны занять заметное место в анналах гонений. Нужно ли говорить, что и сегодня все наши симпатии - на стороне вошедших в хрестоматии гоголевских козаков; и даже чинившиеся ими зверства не в состоянии перераспределить те чувства, которые мы до сих пор питаем и к ним, и к их жертвам.
Правда, и здесь развитие орудийного фонда сообщества продолжает оставаться стихийным. Но стихийность стихийности рознь; ведь в известной мере ненаправленным оно продолжает оставаться и по сию пору, однако вряд ли кому придет в голову утверждать, что за истекшие с древнекаменного века тысячелетия в движущих силах истории не произошло никаких качественных изменений. По сравнению с тем, что было десятки тысяч лет назад, сегодняшняя стихийность вполне может быть уподоблена строгой плановости.
Таким образом, уже не механизмы естественного отбора, которые управляют формированием новых биологических инстинктов, но непрерывный поток изменений коллективного сознания всего развивающегося общества начинает определять собой динамику того способа обмена с окружающей человека средой, который когда-то был унаследован им из его животного прошлого. Именно этот поток развития коллективного духа теперь регулирует и направляет собой перманентное изменение этотипической определенности социума, а значит, в конечном счете, - и перманентную динамику его генотипа.
Таким образом, не формирование новых биологических инстинктов и даже не стихийное совершенствование орудийной базы совместной деятельности развивающегося сообщества, но именно развитие коллективного сознания, развитие единой культуры оказывается определяющим и темп, и направление его восхождения к каким-то вершинам цивилизации. Биологически же исходный процесс постепенного накопления мутационных изменений теперь во многом оказывается подчиненным этим нематериальным началам.
Другими словами, не только социальные устои бытия, но даже генотипическая определенность социума теперь оказывается производной от форм коллективного сознания. Поэтому все потрясения, которые переживает культура любого общества, не могут не порождать глубоких генетических изменений. И наоборот: сохранивший свою культуру социум в перспективе может генетически обратить даже более многочисленного своего поработителя, если тот примет ее. Так уже было с грозой всей Северной Европы норманнами, так было и с полонившими Русь татарами. И тех, и других окончательно покорила вовсе сила не оружия, но язык, культура тех, кто, казалось, когда-то подчинился им. И вовсе не случайно.
Понятно, что такое изменение порядка вещей вправе рассматриваться как некоторый качественный рубеж в развитии всей живой природы.
13
Конечно, утверждать, что уже сегодня именно культура, которая складывается в любом обществе, оказывается решающим фактором индивидуального развития каждого отдельно взятого его члена, было бы опрометчивым делом. Коллективному родовому сознанию в определенной мере подчинено лишь развитие всего рода как целого, жизнью же индивида по-прежнему управляют те материальные процессы, которые протекают на всех уровнях строения его биологического тела. До полного подчинения материи духу (если только это вообще возможно) там, где речь идет об индивиде, еще далеко. Поэтому и сегодня под незримым слоем культуры в каждом из нас по-прежнему обнаруживается - пусть и постоянно цивилизуемое ею действие тех материальных биологических механизмов, которые обусловливают и обеспечивают ее восприятие.
Да, в организации жизнедеятельности существует не только прямая детерминация, когда общее строение каждого организма всецело определяет собой все особенности его поведения на внешнем слое движения, но и обратная, - когда интегральный опыт субъекта накладывает свою печать на врожденный алгоритм движения всех иерархически нисходящих (вплоть до клеточного уровня) структурных элементов его тела. Но с окончательным выделением человека из животного царства высшим уровнем организации жизнедеятельности для каждого из нас становится не что иное, как вся индивидуализированная нами культура. Пусть и не ею непосредственно инициируется наша деятельность, но именно она задает определенный формат едва ли не всем ее проявлениям. Поэтому, при всей парадоксальности такого положения, любая структурная часть биологического тела, пусть и в несколько преобразованном виде, должна была бы нести в себе ключевую информацию также и о господствующей в обществе культуре.
Но, как нельзя утверждать, что коллективное сознание общества до конца определяет все особенности индивидуального поведения, совершенно неправильно было бы говорить и о том, что все уходящие на клеточный - и ниже - уровни процессы всецело производны именно от индивидуализированной человеком культуры. Чем ниже мы опускаемся по иерархическим ступеням организации биологического движения, тем слабее действие тех вневещественных факторов, от которых зависит весь уклад нашего бытия. И наоборот - тем отчетливей влияние чисто природных, материальных начал. (Но вместе с тем жирно подчеркнем и другое: зависимость структуры тех тонких процессов, которые протекают в самых потаенных глубинах организма, от высшего уровня организации его жизнеобеспечения лишь сокращается, но отнюдь не сходит на нет.)
Между тем мы знаем, что в каждом регионе доставшейся нам в удел планеты господствуют какие-то свои геофизические, климатические, биохимические и всякие иные особенности и аномалии. А значит, именно они, в первую очередь, обязаны закрепляться в способе организации и тонкой настройки без исключения всех процессов жизнедеятельности любого организма. То есть не только каждого индивида в целом, но в конечном счете - и каждой отдельной составляющей структуру его тела клетки.
Таким образом, именно ими в первую очередь должны определяться и те лежащие в самом фундаменте жизни особенности, которые отличают каждую общность, каждый формирующийся где бы то ни было этнос.
Но чем глубже мы опускаемся, тем с большей отчетливостью проявляется и врожденное органическое неприятие самой тканью живого тела всего чуждого ей. Можно предположить, что градус этого неприятия повышается пропорционально уменьшению влияния высших, социальных уровней движения, но, точно так же, как действие последних никогда не сходит на нет, при движении в обратном направлении от простой биохимии к тонким особенностям социального устройства никогда не обращается в нуль и это фундаментальное отрицание самой жизнью всего иного по отношению именно к ее сложившимся формам.
Да, на уровне созидаемой и накапливаемой нами культуры мы и в самом деле готовы принять многое из чужеродного, но что-то органическое, глубоко подкожное в нас едва ли не каждый раз низводит эту привитую ею готовность к простому примирению с ним. Совсем не редкость, когда не только явно иноплеменное, но и отделяемое от всего привычного нам куда меньшей дистанцией, предстает перед нами как нечто, для восприятия чего необходимо преодоление каких-то серьезных психологических барьеров.
Именно эти подкожные, уходящие на субклеточный уровень барьеры между нами и оказываются в конечном счете подлинным основанием всех тех различий, которые обнаруживаются между существующими в нашем мире культурами. Именно это фундаментальное врожденное иррациональное противостояние самой биологической ткани всему тому, что хоть чем-то отличается от нее, и оказывается подлинным истоком любой вражды между ними. Поэтому в вечном противостоянии племен и народов нельзя видеть лишь инстинктивное стремление каждого из них к устранению своих конкурентов и захвату больших ресурсов своего собственного жизнеобеспечения. И уж тем более нельзя видеть причину этого непреходящего противостояния всех друг другу в тех мифах, что постоянно порождаются самими враждующими культурами.
Конечно, и конкурентная борьба за источники собственного жизнеобеспечения играет далеко не последнюю роль в нашем мире, но все же одной только ею нельзя объяснить ничего. Ведь уже сами расстояния, отделяющие нас друг от друга, способны значительно понизить градус взаимного отторжения, но действительность зачастую показывает совсем другое - чем дальше иноплеменник, тем острее его неприятие.
В Песне о Роланде, средневековой эпической поэме, исторической основой которой служили походы Карла Великого, жаждущий отомстить за гибель героя король вооружается чуть ли не против всего мира. Казалось бы, что ему, да и сложившим эту песнь соплеменникам Роланда, а впрочем, и тем, кто еще тогда слушал ее, до всех тех далеких народов (среди которых, кстати, есть и мы, русские), о которых они и слышать то могли лишь случайно? Однако априорная готовность французов к вооруженной вражде с ними явно налицо. Марсиане Герберта Уэллса прилетают на Землю вовсе не с миссионерскими намерениями, и, заметим, гуманистическая мысль того времени не восстала против такого представления о развитой инопланетной цивилизации. Но нужно ли говорить, что в этом опубликованном уже на пороге ХХ века (1898 г.) романе отразились вовсе не намерения самих марсиан, но что-то такое, что скрыто глубоко в нашей собственной природе. Да и в знаменитую панику 30 октября 1938 года, которая охватила чуть ли не всю Америку, вылилось в конечном счете все то же - наш собственный страх перед всем чуждым нашей же собственной природе. Не только природе нашего духа, но и нашей органике. Напомним, что в тот воскресный вечер радиотеатр (а в те поры радио с успехом играло роль сегодняшнего "друга семьи" телевизора) "Меркурий" на Си-Би-Эс передавал постановку, созданную по мотивам "Войны миров".
Разумеется, и рождаемые любой культурой мифологемы вносят свой вклад в дело всеобщего разделения, но все же они лишь идеологизируют то, что давно пусть и в другой форме - существует без них. Ни одна мифологема не может родиться на совершенно пустом месте, и сама из себя она не в состоянии вызвать ни любовь, ни ненависть. Идея, овладевшая массами, - сказал философ, становится вполне материальной силой, но все идеи овладевают массами и становятся материальной силой только там, где они опираются на вполне материальные институты.
В своих истоках именно разнообразие формирующихся в разных регионах этотипов определяет собой различие всех, начиная с региональной, культур. Поэтому даже сходные формы и социальности, и менталитета, надстраиваясь над фундаментом прочно вписанной в контекст регионального микрокосма скрытой ритмикой самих биологических тканей, через столетия способны давать совершенно различные результаты.
Казалось бы, католицизм и православие базируются на одной и той же религиозной догматике, но даже конфессиональные различия между ними оказывались столь велики, что неприятие одним исповеданием другого временами затмевало собой ненависть к общему врагу.
Крестоносцы, в 1204 году штурмовавшие Константинополь, вероятно, меньше всего думали о том, что объединяет их с его защитниками; и отступление от первоначальной цели похода едва ли воспринималось ими как прямая измена религиозной идее.
"Жители города, предавая себя в руки судьбы, вышли навстречу латинянам с крестами и святыми изображениями Христа, как то делается в торжественных и праздничных случаях; но и это зрелище не смягчило души латинян, не умилило их и не укротило их мрачного и яростного духа: они не пощадили не только частное имущество, но, обнажив мечи, ограбили святыни Господни и звуком труб побуждали коней идти вперед... О разграблении главного храма нельзя и слушать равнодушно. Святые аналои, затканные драгоценностями и необыкновенной красоты, приводившей в изумление, были разрублены на куски и разделены между воинами вместе с другими великолепными вещами... Было весьма трудно смягчить мольбами и умилостивить варваров, раздраженных и исполненных желчи до того, что ничто не могло противостоять их ярости; если кто и делал такую попытку, то его считали безумным и смеялись над ним. Кто сколько-нибудь им противоречил или отказывал в требованиях, тому угрожал нож; и не было никого, кто в этот день не плакал. На перекрестках, в переулках, в храмах - повсюду жалобы и плач, рыдания, стоны, крики мужчин, вой женщин, грабежи, прелюбодейство, плен, разлука друзей. Благородные покрылись бесчестьем, старцы плакали, богатые бродили ограбленными. Все это повторялось на площадях, в закоулках, храмах, подвалах. Не было места, которое оставалось бы нетронутым или могло бы служить убежищем для страдальцев. Бедствия распространялись повсюду" - свидетельствует византийский писатель Никита Хониат в своей "Истории".
Запад через два с половиной столетия оставил тот же многострадальный Константинополь на расправу туркам: лишь Генуя послала на двух галерах 700 солдат во главе с кондотьером Джованни Джустиниани, да Венеция - два военных корабля. Жители же Галаты - экстерриториального квартала генуэзцев на азиатском берегу Босфора - заявили о своем нейтралитете, а в действительности помогали туркам, надеясь сохранить свои привилегии. Утишение совести легко находилось в том, что съежившаяся до стен древнего города Византия все-таки была не столь уж и правоверной, чтобы жертвовать ради ее спасения своими драгоценными жизнями и своим имуществом. А впрочем, когда Константин XI обратился к Западу за помощью (и помощь была торжественно обещана), это вызвало недовольство у тех, кому судьба империи стала безразлична, но и у его собственных подданных. Не кто иной, как командующий византийским флотом Лука Нотара публично заявил, что "предпочтет, чтобы в Городе господствовала турецкая чалма, нежели папская тиара".
Принципы так называемой "рыночной экономики" генетически восходят вовсе не к абсолютам незыблемой для любых условий абстрактной экономической теории, но в первую очередь к началам англо-саксонской культуры, к основаниям чисто европейского менталитета, окончательно сформировавшегося в ходе Реформации. В сущности говоря, это созданный лишь одной из мировых культур - миф, что они равно применимы к любому обществу вообще. Сама жизнь показала, что даже самая добросовестная попытка полной реализации организационных начал такой экономики в принципиально иной культурной среде вовсе не гарантирует соответствие подчинившегося им хозяйства сложившимся западным стандартам.
Статус "правового государства" вовсе не обретается механическим принятием пусть и доказавших свою эффективность в иноплеменной практике, но так и оставшихся чуждых национальному духу юридических эталонов; и дело здесь вовсе не в шкурном нежелании жадной для всяческих привилегий власти поступаться какими-то своими прерогативами и даже не в нежелании низов подчиняться их дисциплинирующим установлениям. Заметим, древнее понятие юстиции не в одной только в латыни восходит к категории справедливости: ведь и русское слово "право" имеет один корень с нею же. Врожденные любым народом представления о правде, правильности, праведности, справедливости - в принципе неотделимы от (да простится нам эта тавтология) правильно организованного права; и только тогда не будет внутреннего отторжения его устоев, когда оно в полной мере соответствует именно им. Все то, что противоречит врожденным представлениям о какой-то высшей гармонии отношений между людьми, воспринимается и всегда будет восприниматься как аналог того самого дышла, которое "куда повернул, туда и вышло". Поэтому свойственный русскому человеку правовой нигилизм - это вовсе не стихийное отрицание им всякой социальной дисциплины. Он проистекает не из того, что нашей природе вообще чуждо подчинение единому уравнивающему всех закону, но из того, что сам закон, сама концепция права, если угодно, его философия, давно уже перенимаемая нами с Запада, далеко не всегда отвечает именно этим впитываемым с молоком матери представлениям. Нам, что говорится, по крови и правильней, и праведней, и справедливей именно персонифицированное отношение ко всем отправлениям власти. Нам куда как ближе правоприменительная практика, одушевленная известной долей отеческого отношения к подвластным (в современной политологической терминологии - разбавленная долей патернализма), нежели полностью обезличенный мертвый и - в нашей духовной среде - мертвящий многое вокруг себя закон. Можно сколько угодно глумиться над дикой ментальностью социально неразвитого, иммунного к личной свободе русского человека. Поглумился над этим и в общем-то глубоко национальный поэт ("Люди холопского звания - сущие псы иногда, чем тяжелей наказание, тем им милей господа"). Но это органическое тяготение к составляющему один из, может быть, самых фундаментальных устоев всего нашего национального духа подсознательному представлению о правде и справедливости одним только пером законодателя никак не вычеркнуть.
14
Таким образом, ничто из того, что рознит народы, не может быть объяснено лишь степенью их приверженности тем или иным ценностям, тем или иным идеалам. Все обстоит куда как серьезней, ибо в конечном счете именно глубинный диссонанс этотипических алгоритмов представляет собой подлинную первопричину всех отличий. А значит, - и самое фундаментальное основание любой вражды между нами. И что бы ни формировалось затем в надстроечных над сугубо биологической тканью этажах, все это будет лишь далеким отголоском именно тех отличий, которые существуют между скрытыми от внешнего взгляда ритмами дыхания разноязыкой человеческой плоти.
Отсюда можно было бы сказать, что и градус неприятия всего чужого или, по меньшей мере, многого в иной культуре находится в прямо пропорциональной зависимости от степени этого подсознательно ощущаемого всеми нами диссонанса. Но вряд ли это было бы правильным, ибо ни одна из культур не развивается в абсолютном информационном вакууме; на каждую из них оказывают какое-то свое специфическое воздействие все смежные с нею, и, значит, каждая из них вынуждена тем или иным образом приспосабливаться ко всем им. В процессе же такой адаптации многое может меняться, поэтому ясно, что и собственное развитие каждой из культур, и постоянное их взаимодействие друг с другом способны как-то по-своему влиять на любую изначально существующую разность, иначе говоря, как усугублять, так и сглаживать ее. Ведь с образованием высших, уже чисто социальных, форм бытия именно этому развитию и взаимодействию оказывается подчиненным формирование всех низлежащих уровней организации живой материи.
А значит, формирующийся в едином обнимающем все племена социуме способ сосуществования разноязыких культур может и нейтрализовать, и - напротив сублимировать врожденное инстинктивное неприятие нами всего чужого и непонятного до вполне осмысленной и целеустремленной вражды.
Все это прямо вытекает из того, о чем говорилось выше.
Мы уже видели, что без исключения каждый знак, этот неделимый далее атом всей созидаемой нами культуры, постоянно несет в себе всю полноту ее тайны; действительное его содержание в конечном счете вмещает в себя без какого бы то ни было изъятия все, что составляет интегральное достояние нашего рода. Но вот только это далеко не всегда осознается нами в рутинном информационном обиходе. Здесь в повседневном потоке речевого общения мы, как правило, скользим лишь по видимой поверхности подлинного смысла знаков, выхватывая из него только то, что без особого труда различается всеми.
Словом, все обстоит примерно так, как и в восприятии человеком человека: ведь только в общении с близкими мы способны - да и то не всегда - проникать в то сокровенное, что формирует собой самую их душу; при столкновении же с посторонними нами различается лишь то немногое, что явственно отличает их от других, или, напротив, роднит их с кем-то. Это немногое, как правило, является вполне достаточным для того, чтобы безошибочно отличать каждого из них в безликой толпе таких же, в общем-то безразличных нам, людей. А ведь навсегда остающийся закрытым для нас внутренний мир каждого, чья жизнь не переплетается с нашей, - безмерен в точно такой же степени, как и наш собственный. Все это не требует никаких доказательств, и, нужно отдать должное, даже там, где мы претендуем на глубокое знание людей, никто из нас никогда не ограничивает тайну чужого микрокосма ни той поверхностью, которая так легко обнажается перед ленивым взглядом каждого, ни даже тем, что открывается при долгом изучении людской природы.
Живые знаки языка в каком-то смысле подобны нам самим, а значит, и в нашей повседневности воспринимаются нами в сущности так же, как и окружающие нас люди: мы мгновенно замечаем и их непохожесть и их сходство, но в подлинную глубину действительного смысла погружаемся лишь изредка, да и то только там, где эти знаки затрагивают какие-то тайные струны нашей собственной души. Анализу подвергаются лишь какие-то ключевые для сиюминутно складывающейся контекстной ситуации знаки. Сплошной же поток же всех остальных, как правило, подобен с трудом разложимой на отдельные образы текущей мимо нас толпе.
В общем, слово человека - это вовсе не ускользающий блик, отраженный тем или иным крохотным сколком смальты, из которой сложена единая картина бытия, но отзвук того Божественного Слова, по которому и стало все:
"...Ты поймешь,
Что ты не сын земле,
Но путник по вселенным,
Что солнца и созвездья возникали
И гибли внутри тебя,
Что всюду - в тварях и в вещах томится
Божественное Слово,
Их к бытию призвавшее,
Что ты - освободитель Божественных имен,
Пришедших изназвать
Всех духов - узников, увязших в веществе..."
И все же аура полного значения ни одного из них в действительности никогда не ускользает от нас даже там, где наше сознание, как кажется, остается недвижным для любой осмысленной работы.
Известно, что любой знаковый посыл всегда порождает не только определенное содержание, но и какую-то эмоцию. Вероятно, в природе человеческого общения эмоционально нейтральных знаков вообще не существует; вопрос лишь в степени проявления того, что вызывается ими, (как, впрочем, и в степени развитости нашей собственной способности чувствовать "как слово наше отзовется"). Между тем именно вызываемое ими чувство - в другом месте ("Слово о слове") об этом говорится несколько подробней - является не чем иным, как предельно концентрированным выражением их полного смысла. Поэтому фиксируемое даже самыми толстыми академическими словарями значение употребляемых нами слов никогда не бывает не только исчерпывающим, но и просто точным. Лишь сопровождающее всякий знак чувство, которое, как оптический фокус, сводит в своеобразную точку все то, что в рутине повседневности при касательном скольжении по внешней поверхности его действительного значения так и остается нерасшифрованным нами, может дать совершенно точное представление о нем. Это представление чисто интуитивно, оно практически никогда не разлагается на значимые детали смысла, но общая его тональность схватывается нами тем не менее абсолютно безошибочно. Вероятно, было бы правильным сказать, что быть носителем какого-то языка - это и есть способность безошибочно распознавать интегральный смысл всех лексических его единиц через восприятие эмоциональной ауры знаков. И в конечном счете именно определенность этой ауры - оказывается тем, что на самом деле отличает всех нас, говорящих на разных языках, ибо в разных культурах одни и те же знаки всегда порождают совершенно различные ассоциации.
Никакое даже самое строгое определение знака никогда не делает его стерильным, то есть решительно очищенным от сопровождающей его эмоциональной ауры. Поскольку же именно она всякий раз в концентрированном виде выражает собой целостное исповедание рода, символ его веры накладывает свою печать на любой, даже самый приземленный предмет информационного обмена.
А это и значит, что если общее развитие каких-то взаимодействующих культур идет по пути интеграции и сглаживания существующих между ними различий, пусть и микроскопические, следы постепенного их сближения в конечном счете должны прослеживаться также и на уровне отдельных индивидов, в каждом дискретном акте информационного обмена. В свою очередь, и все те незаметные глазу сдвиги, которые происходят в бытовом общении индивидов, стимулируют конвергенцию; поэтому общий процесс идет по нарастающей.
Напротив, если волею судеб основным ориентиром сожительства культур оказывается поступательное обострение контраста, все то, что разделяет их, просто обречено многократно воспроизводиться в каждом дискретном знаковосприятии, в каждой частной оценке любого действия любого представителя чужого рода. Поэтому даже самый нейтральный предмет информационного общения всегда будет служить еще большему усугублению сложившейся розни. А это значит, что - так же по нарастающей - будет развиваться обратно направленное движение, невольным итогом которого зачастую становится подсознательная ненависть и вражда.
Вспомним. Слепая ненависть к евреям берет свое начало отнюдь не с распятия Христа, и культивировалась она даже не веками - тысячелетиями. Здесь нет никакого преувеличения, именно так - культивировалась, ибо, постепенно накапливаясь в бытовом общении, иррациональное отторжение со временем становилось обязательным элементом едва ли не всех европейских культур от Испании и до России. "Позорное владычество жидовства на христианской земле" поднимало на погромы не одних только гоголевских "козаков". Но вот в двадцатом веке именно эта долго аккумулировавшаяся ненависть взорвалась холокостом. И совершенно несправедливо обвинять в истреблении миллионов и миллионов евреев лишь германский фашизм. На самом деле ему досталась пусть вполне инфернальная, но все же роль простого клапана, через который вырвался наконец давно уже перегретый пар так никем и ничем и не объясненной вражды. Копилась же она - и в этом нужно, наконец, признаться - отнюдь не нравственным отребьем разных народов, но самими народами. Поэтому вовсе не случайно то старательно замалчиваемое, а иногда и просто игнорируемое всеми обстоятельство, что в свирепом этом геноциде активную роль играли не только (и, может быть, не столько) немцы: поляки и латыши, эстонцы и украинцы - к Освенцимам и Бабьим Ярам приложили руки многие. Да ведь и мы, русские, в трогательной братской любви к еврейству пока еще никем не замечены, и когда-то чинившиеся нами погромы вполне достойны занять заметное место в анналах гонений. Нужно ли говорить, что и сегодня все наши симпатии - на стороне вошедших в хрестоматии гоголевских козаков; и даже чинившиеся ими зверства не в состоянии перераспределить те чувства, которые мы до сих пор питаем и к ним, и к их жертвам.