— Почему ты называешь меня секретарем?
   — Да потому, что вы теперь занимаете эту почтенную должность.
   — Это меня приводит в бешенство, но все же в этом мое спасение, легкие у меня здоровые и сеньор доктор дон Фелипе Арана…
   — Министр иностранных дел Аргентинской конфедерации.
   — Именно так, ты знаешь наизусть все титулы его превосходительства.
   — Да, память у меня, как видно, лучше вашей: за восемь дней вы состоите секретарем его превосходительства, а показали мне всего лишь две заметки сеньора дона Фелипе, да и то очень незначительные, а по уговору…
   — Я в этом не виноват, я говорил тебе, что дон Фелипе заставляет меня переписывать начисто отчеты о расходах своего министерства, которые он обязан представить правительству. А политического ничего не было, кроме тех двух записок, которые я показал тебе под величайшим секретом. Кстати, Мигель, почему ты так интересуешься политикой и государственными тайнами? Будь осторожен, в наше время заниматься политикой очень опасно — с тобой может случиться то же, что было со мной в 1820 году: я вышел из дома одной из моих кумушек родом из Кордовы, где пекут лучшие в мире пироги и варят лучшие варенья и где мой покойный отец обучался латыни. Ах, каким ученым человеком был мой отец! Он знал на память всю грамматику, Квинтилия, Овидия, которого я однажды, будучи ребенком, бросил в чернильницу. Свою исключительную память отец мой унаследовал от одного из своих предков родом…
   — Ну, все равно от кого!
   — Ну, хорошо, я вижу, ты не хочешь, чтобы я продолжал, я тебя знаю, скажи, однако, почему ты так интересуешься секретами дона Фелипе.
   — Да просто любопытство праздного человека и больше ничего!
   — И больше ничего?
   — Конечно, но меня так сильно раздражает, когда не удовлетворяют моего любопытства, что я могу забыть все дружеские связи и отношения. Впрочем, услуга за услугу, этого требует справедливость.
   — Да, конечно, — робко заметил секретарь министра.
   — Я очень рад, что вы со мной согласны, — сказал дон Мигель, — ив доказательство нашего прочного союза вы потрудитесь взять перо, а мне дайте листок бумаги.
   — Мне взять перо, а тебе дать листок бумаги?
   — Ну да, мы будем писать!
   — Писать? Да как же, если между нами стоит стол, бумага будет у тебя, а перо у меня?
   Дон Мигель едва заметно улыбнулся, взяв лист бумаги, он сложил ее так, что образовались квадраты каждый величиной с обыкновенную визитную карточку; вынув перочинный нож, он разрезал лист по сгибам на мелкие квадраты.
   Отсчитав тридцать два квадратика, он дал восемь из них дону Кандидо.
   — Что должен делать я с этим?
   — А вот что: возьмите лучшее ваше перо и напишите на каждом из этих квадратов номер двадцать четыре, английским почерком.
   — Номер двадцать четыре — дурной номер! — сказал старик.
   — Почему же, сеньор?
   — Да, потому, что это наибольшее число ударов розгой, которое мне приходилось давать ленивым детям, а теперь эти дети — весьма влиятельные особы и могут пожелать мне отомстить. А впрочем…
   — Пишите, сеньор, двадцать четыре.
   — И больше ничего?
   — Ничего.
   — Двадцать четыре, двадцать четыре, двадцать четыре… Готово!
   — Прекрасно, теперь пишите на обороте каждого квадрата: Кочабамба.
   — Кочабамба!
   — Что с вами, сеньор?
   — Это слово мне постоянно будет напоминать тот дом и по ассоциации того монаха ренегата, безбожника, убийцу и…
   — Пишите: Кочабамба! — прервал его дон Мигель.
   — Кочабамба, Кочабамба… Вот все восемь.
   — Теперь возьмите самое толстое перо.
   — Вот это, этим я линую.
   — Прекрасно, напишите на этих бумажках тот же номер и те же слова испанским почерком! — при этом он передал еще восемь квадратиков бумаги.
   — Значит, ты хочешь, чтобы я изменил свой почерк?
   — Да.
   — Но, Мигель, ведь это воспрещается.
   — Сеньор дон Кандидо, сделайте одолжение, пишите то, что я вам говорю.
   — Ну, хорошо… Готово.
   — Есть у вас цветные чернила?
   — Да, у меня есть красные высшего сорта, блестящие, яркие, густые.
   — Пишите ими на этих бумажках.
   — Все тот же номер и то же слово?
   — Да.
   — А каким почерком?
   — Французским.
   — Самый поганый почерк… Готово.
   — Ну, вот последние восемь бумажек.
   — Какими чернилами писать?
   — Обмокните перо, которым вы писали красными, в банку, где черные.
   — А каким почерком?
   — Похожим на женский почерк.
   — Все то же самое?
   — Да, то же.
   — Готово, тут тридцать две бумажки.
   — Так, так, тридцать два раза двадцать четыре.
   — И тридцать два «Кочабамба»! — добавил дон Кандидо.
   — Благодарю вас, милый друг! — сказал дон Мигель, пересчитав написанные квадратики и убирая их в бумажник.
   — Это какая-нибудь игра, Мигель, не правда ли?
   — Да, да, совершенно верно.
   — А знаешь, это пахнет любовной интригой. Берегись, в Буэнос-Айресе это очень опасно.
   — Аминь, а для того, чтобы не подвергать опасности и вас, мой дорогой наставник и друг, сделайте мне величайшее одолжение, забудьте раз и навсегда то, что вы сейчас писали.
   — Клянусь честью, Мигель, — воскликнул старик, с жаром пожимая руку молодого человека, который уже встал и собирался уходить, — клянусь тебе честью, я сам был молод, я знаю, как священна честь и добрая слава женщины, да и молодого человека тоже, клянусь тебе, Мигель, ты можешь быть вполне спокоен, будь счастлив, весел, любим и предпочтен другим, как ты того заслуживаешь, и…
   — Сердечно благодарю за столько добрых пожеланий. Однако пока я, следуя вашему доброму совету постараюсь по возможности быть осторожным, вы не забудьте моей просьбы относительно плана.
   — Ведь ты же мне сказал, что план нужен тебе лишь завтра утром!
   — Да, завтра.
   — Ты его получишь поутру.
   — Вы его сами принесете, конечно?
   — Сам.
   — Спокойной ночи, мой дорогой наставник.
   — Спокойной ночи, Мигель, мой друг и покровитель!
   И дон Кандидо проводил до дверей своего бывшего ученика, которому теперь суждено было стать его покровителем и спасителем, как он сам говорил.
   Завернувшись в свой плащ, дон Мигель спокойно шел по улице Кусо, размышляя об этом человеке, который, прожив более половины жизни, сохранил детскую наивность и неопытность, и в то же время обладал достаточным запасом полезных практических знаний; в его душу никогда не заглядывали ни зависть, ни злоба, ни недоверие к людям, и ум его не волновали ни жажда деятельности или интриг, ни самолюбие, все эти страсти, столь свойственные большинству людей. Человек этот принадлежал к той исключительной довольно редко встречающейся в наше время породе людей, которых, по справедливости, можно назвать добрыми безобидными существами: они всю жизнь остаются детьми и в окружающем мире видят лишь показную его сторону.

ГЛАВА XVIII. Денежный вопрос

   Дон Мигель шел, размышляя о странном характере своего бывшего наставника и совершенно позабыв о других вещах, несравненно более серьезных. В этом молодом человеке удивительно уживались противоположности, редко встречающиеся в одном и том же существе: он обладал необычайной смелостью, обстоятельностью, острым умом и в то же время беспечностью, легкомыслием и безалаберностью, свойственными молодым людям, думающим только об удовольствиях.
   При самых трудных обстоятельствах, при самых тяжелых условиях он не мог удержаться от смеха и шуток. Например, сейчас, когда в его бумажнике в виде тридцати двух маленьких бумажонок лежал собственный смертный приговор, потому что, каково бы ни было применение этих бумажек, в эту эпоху уже одной таинственности было достаточно, чтобы повлечь за собой смертную казнь, он вовсе не задумывался об этом. Таков уж был его этот человек: смелый и хладнокровный в момент опасности, слабый и пылкий под влиянием страсти, с умом, способным создавать самые смелые замыслы и в то же время поверхностным и легкомысленным, он был готов смеяться всегда и надо всем.
   Но вот дон Мигель пришел наконец к дому на улице Победы, у ворот которого его с тревогой ожидал Тонильо. Дон Мигель опоздал на полтора часа, обычно он возвращался гораздо раньше, чтобы переодеться и привести себя в порядок, дабы не дать донье Авроре повода к насмешкам, эту девушку он любил самой искренней и серьезной любовью, а она как будто находила удовольствие всячески мучить и дразнить его.
   В эту эпоху жестокой диктатуры большинство молодых аргентинцев, вынужденные внезапно эмигрировать, должны были волей-неволей расстаться с любимыми женщинами и порвать все свои сердечные связи, они и думать не смели ни о чем другом, кроме опасностей, грозивших их родине. Железная власть Росаса, тяготевшая над несчастной страной, безжалостно растоптала нежные чувства целого поколения, ввергнув его в бурный водоворот кровопролитной борьбы и братоубийств беспощадной междоусобной войны.
   Надежда на близкое торжество поддерживала бодрость в сердцах молодых эмигрантов, они были вдали от родины и от всего, что было близко и дорого им, и они всей душой желали этой победы, которая должна была и свергнуть тирана, и в то же время раскрыть для них ворота родного города, где оставались их жены, матери, невесты, сестры и возлюбленные. Дон Мигель в этом отношении был счастливее других: он работал неустанно, приближая гибель Росаса, но все-таки он оставался в Буэнос-Айресе и ежедневно мог часа два-три проводить в обществе обожаемой им девушки.
   Дон Мигель вернулся домой с веселым сердцем и с мыслью, что сейчас как всегда отправится к донье Авроре, чтобы провести с ней вечер.
   — Приходил кто-нибудь? — спросил он у Тонильо.
   — Да, сеньор, там, в гостиной, ждет кабальеро.
   — Кто? — спросил дон Мигель.
   — Сеньор дон Альваро Нуньес, — ответил Тонильо.
   — Ах, он! Ты должен был сказать мне это сразу, люди почтенные, особенно друзья моего отца, никогда не должны ждать у меня в приемной, — сказал он, торопливо сбрасывая плащ и входя в гостиную.
   На софе сидел пожилой человек почтенной аристократической наружности, дон Мигель поспешно приблизился к нему, протягивая руку.
   — Я очень сожалею, сеньор, — сказал он, — что вам пришлось ждать меня, обыкновенно, я бываю дома часов в семь вечера, а сегодня запоздал.
   — Я прибыл всего лишь несколько минут назад и вовсе не жалею, что подождал вас, сеньор дель Кампо, — ответил улыбаясь дон Альваро Нуньес, богатый родовитый испанец, в незапамятные времена поселившийся в Буэнос-Айресе, где он славился самой почтенной репутацией.
   — Сын должен, по справедливости, наследовать от своего отца его привязанности, а потому я не желал бы потерять ни одной минуты из того времени, которое могут мне посвятить почтенные друзья отца, которых я люблю и уважаю наравне с ним.
   — Благодарю вас, любезный сеньор дон Мигель, я также глубоко уважаю и люблю дона Антонио дель Кампо: он один из первых аргентинцев, с которыми я сдружился, приехав в Буэнос-Айрес. Когда он будет в городе?
   — Не могу вам сказать точно, сеньор, но полагаю, что он приедет в сентябре или октябре надеюсь, что тогда мы будем иметь счастье чаще видеть вас в этом доме.
   — Да, да, конечно, я очень редко выхожу из дома, но ради сеньора Антонио я буду рад сделать исключение, ведь мы с ним старые друзья, признаюсь, что, рассчитывая на его дружбу ко мне, я пришел извиниться перед его сыном.
   — Извиниться передо мной? Как это может быть?
   — А между тем, это бывает! — печально вымолвил старик.
   — Но в чем же дело? В чем заключается ваша крайняя деликатность, заставляющая вас извиняться?
   — Вы помните, сеньор дель Кампо, я поручился вам в ста сорока пяти тысячах пиастров, представляющих собой стоимость скота, проданного вами поставщику Трансторно.
   — Как же, помню и, как только я получил вашу записку, тотчас же отдал распоряжение, чтобы скот был доставлен.
   — Завтра срок платежа, — продолжал дон Альваро Нуньес, — завтра у нас девятнадцатое мая, и вот сегодня я получаю от Трансторно уведомление, что он не смог собрать всей необходимой суммы, а у меня в данный момент нет в наличности требуемых денег и ранее чем через неделю, не могу их достать.
   — Ах, зачем же непременно через неделю! И через три, и через пять, и через восемь недель — когда вам будет удобно, отец ничего не писал мне об этих деньгах, да если бы он даже и писал, то вы отлично знаете, что сеньоры Анхоренас всегда откроют мне необходимый кредит, а потому не назначайте никаких сроков, сеньор Нуньес, для меня ваше слово стоит денег.
   — Благодарю вас, милый друг, — отозвался старик, — у меня в ящике имелось пятьсот унций, из которых я мог бы уплатить вам следуемое, но третьего дня я очутился в таком положении, какие теперь нередко создает наша эпоха… в положении, из которого не знаешь как и выйти.
   — Да, — сказал дон Мигель, которого обстоятельства, созданные эпохой, заставили изменить безразличное отношение к денежным делам постороннего человека. Впрочем, он, может быть, и с намерением поддержал этот разговор, желая вызвать своего собеседника на объяснение. — Да, — сказал он, — теперь ведь столько почти обязательных подписок и пожертвований на госпитали, на содержание пленных, на военные расходы столько различных займов, в которых не может отказать мирный человек из-за своего положения и положения тех, которые просят взаймы.
   — Именно это со мной и случилось.
   — Приходится давать взаймы, — небрежно заметил молодой человек, — не ожидая получить обратно.
   — Нет, на этот раз, я полагаю, дело уладится иначе, потому что Мансилья мне дает в залог свой дом.
   — О, это прекраснейший залог, — сказал дон Мигель, который при имени Мансильи понял, что дело гораздо более серьезное, чем он в начале полагал.
   — Превосходный! Во всяком случае деньги верные. Если даже он и не заплатит мне процентов, я не потребую продажи его дома.
   — И вы прекрасно сделаете, ведь вам известно положение генерала Мансильи, благодаря этому займу, вам обеспечена его поддержка, а если вы станете требовать уплаты, то наживете в нем себе врага. Люди, занимающие такое высокое положение, не терпят, чтобы от них чего-нибудь требовали.
   — Вы правы, сеньор дель Кампо, но дружба генерала Мансильи и некоторых других, подобных же персон, обходится очень дорого, тем не менее я считал бы себя счастливым, если бы они мне не мешали спокойно жить и пользоваться капиталом, который я приобрел трудами целой жизни.
   — Да, сеньор Нуньес, мы живем при гнусных условиях, нам приходится покупать как милость то, что нам принадлежит по справедливости, но делать нечего, нужно мириться и всего разумнее действовать так, как действуете вы.
   — Я тоже так полагаю.
   — А вместе с тем, если такие суммы, как пятьсот унций, будут требоваться все чаще и чаще, то согласитесь, что в конце концов это станет довольно затруднительным.
   — Да, но что я могу поделать? Счастье еще, что, хоть на этот раз, я обеспечен залогом.
   — А вы это дело оформили?
   — Нет, еще нет.
   — Но деньги вы уже вручили?
   — Да, третьего дня, полностью выложил все пятьсот унций золотом.
   — Не лучше ли было бы, если бы вы третьего дня оформили этот залог?
   — Конечно, я и сам того хотел, но он ко мне приехал, прося одолжить эти деньги для уплаты какого-то срочного долга, и обещал мне прислать на другой день закладную.
   — Что ж он, прислал?
   — Нет, я его вчера весь день в глаза не видел.
   — Ну, а сегодня?
   — Сегодня, я его тоже не видел.
   — Ну, в таком случае я, к немалому моему огорчению, должен вам сказать, что и завтра, и послезавтра, будет то же, что и сегодня.
   — Как? Неужели вы так думаете!..
   — Я ничего не думаю, сеньор, а только сильно сомневаюсь.
   — Вы сомневаетесь в том, что Мансилья…
   — Нет, я лично не сомневаюсь в нем, но в наше изменчивое время все так ненадежно, что ни за что нельзя поручиться.
   — Если Мансилья поступит так, то это будет самой возмутительной неблагодарностью, обманом, не достойным порядочного человека…
   — Сеньор Нуньес, вы уважаемый старик, а я юноша, начинающий жизнь, но вы меня простите, если я буду говорить вам просто и откровенно: сделайте все возможное, чтобы оформить эту закладную, но если вы встретите сопротивление, то бросьте это дело, а деньги считайте пропавшими.
   — Но какое же сопротивление я могу встретить?
   — Об этом вы меня не спрашивайте, сеньор Нуньес, мы говорим только о том, что бывает. Неужели вы думаете, что зять Росаса допустит безнаказанно вынуждать себя к уплате или же к исполнению условий?
   — Но если берут у кого-нибудь то, что ему принадлежит, и не хотят отдавать, то он же вправе…
   — То он вправе жаловаться, хотите вы сказать?
   — Ну да, конечно.
   — Вы ошибаетесь, сеньор Нуньес, допустим, например, что генерал Мансилья не пожелает выдать вам закладной на свой дом.
   — Но раз он уже получил деньги…
   — Прекрасно, но допустим, что он так сделает.
   — В таком случае…
   — Он будет подлецом, хотите вы сказать?
   — Сеньор!..
   — В сущности, вы хотели сказать именно это. В течение последних пяти лет мы видим кругом сколько таких примеров, так поступало и правительство, и духовенство, и выборные, и масса частных лиц, живущих под крылом Росаса.
   — Но все же власти могут его принудить к исполнению добровольно принятого им обязательства.
   — Да, конечно, судебная власть могла бы сделать это, но правительственная не прибегнет к столь строгим мерам, есть девяносто девять шансов против одного, что она примет сторону зятя его превосходительства. Поняли вы теперь всю важность этого дела, сеньор Нуньес?
   — Да, — отвечал старик, не подымая головы, стыдясь того, что он не в состоянии предъявить своих прав.
   — Итак, если генерал Мансилья не пожелает исполнить своего обязательства, то вы не обращайтесь к властям и не вступайте с ним во враждебные отношения.
   — Я последую вашему совету, — сказал старик, бледный и расстроенный, увидев в словах своего собеседника тревожную для себя истину.
   — Простите меня, это не совет, сеньор, а только мнение преданного вам человека.
   — Благодарю, сеньор дель Кампо, я очень уважаю мнение честных людей, будь они стары или молоды, — сказал вставая дон Нуньес, — на будущей неделе я вам вручу сто сорок пять тысяч пиастров, за которые я вам ручался.
   — Когда угодно, сеньор.
   Дон Мигель почтительно проводил друга своего отца до входных дверей. Ни он, ни его гость, не предполагали, что вскоре имя уважаемого всеми старика попадет в список мучеников 1840 года.
   Молодой человек в невеселом раздумье несколько раз прошелся по двору, затем поднял голову, провел рукой по лбу, как бы желая отогнать грустные мысли, и поспешил вернуться в свою комнату, где его ждал Тонильо.
   — Скорее одеваться! — крикнул он.
   Проворно переменив костюм, дон Мигель взял свой бумажник с тридцатью двумя листками с цифрой 24, запер его в бюро, красиво причесал волосы и бороду и надел перчатки.
   — Вы не возьмете плащ?
   — Нет.
   — Прикажете вынуть из камзола то, что в нем есть?
   — Нет, не нужно.
   — А пистолеты?
   — Не надо, подай мне только трость.
   — Когда прикажете прийти за вами?
   — Часов в одиннадцать приведи лошадь и захвати мое пончо.
   — Прикажете мне вас сопровождать сегодня ночью?
   — Да, ты поедешь со мной в Барракас, так помни же, к одиннадцати часам.
   — У дома сеньоры доньи Авроры?
   — А то где же, дурак! — воскликнул дон Мигель, раздосадованный тем, что его слуга мог подумать, что он проведет свое свободное время где-либо в другом месте, а не у доньи Авроры.

ГЛАВА XIX. Белая роза

   В своем «Путешествии в Южную Америку», изданном в Лондоне в 1827 году, капитан Эндрюс говорит: «Тукуман — это обширный сад вселенной, по красоте и величественности своих видов». Все, чем только богата тропическая природа: прелесть романтических пейзажей, изысканная роскошь растительности — все это чудеснейшим образом воплотилось в природе провинции Тукуман, словно эта местность была избрана богами излюбленным убежищем для наслаждений, посреди всего пустынного пространства, раскинувшегося от Эстрехо до Боливии, и от Анд до Уругвая.
   В этом цветущем саду, наполненном светом, цветами, птиц и пения — родилась донья Эрмоса.
   Полковник Сайенс, отец Эрмосы, скончался неожиданно, когда ей было всего шесть лет. Ее мать, сестра матери дона Мигеля, гостила в ту пору в Буэнос-Айресе.
   Донья Эрмоса росла веселой и беспечной. Когда ей минуло семнадцать лет, она, уступая просьбе матери, отдала свою руку сеньору де Салаберри, старинному другу семьи. В ту пору ее сердце еще не пробудилось, и на своего супруга она смотрела скорее как на друга и покровителя, а не мужа.
   На долю доньи Эрмосы выпало много страданий.
   Полковник Сайенс любил свою единственную дочь до обожания, но он умер, когда она была еще ребенком.
   Сеньор де Салаберри любил ее отцовской любовью, любил ее как сестру, любил ее как муж, но он скончался через год после брака, то есть за восемнадцать месяцев до начала нашего рассказа.
   У доньи Эрмосы оставалась на свете одна только привязанность — это было чувство к матери, чувство, заменявшее ей все другие. Но и мать скончалась у нее на руках три месяца спустя после кончины ее мужа.
   Оставшись в одиночестве на белом свете, донья Эрмоса, подобно чуткой мимозе, при малейшем прикосновении уходила в себя. Она решила жить одними воспоминаниями о тех, кого любила. Потеряв почти одновременно и мать, и мужа, она не могла оставаться в Тукумане, где на каждом шагу встречала напоминание о дорогих усопших, и поселилась в окрестностях Буэнос-Айреса. Уже восемь месяцев она жила, если не счастливо, то спокойно, в своем загородном доме в Барракасе, когда события четвертого мая привели нас к ней. Теперь, спустя двадцать дней, мы снова входим в ее жилище.
   Было около девяти часов утра.
   Донья Эрмоса, сидя перед большим зеркалом, доканчивала утренний туалет с помощью своей любимой молоденькой камеристки Лизы. Вдруг головка молодой женщины откинулась назад, веки ее сомкнулись, и она невольно поддалась сладкому забытью, не то дремоте, не то мечтанию. Лиза неподвижно стояла над своей госпожой и с улыбкой смотрела на нее.
   Каминные часы пробили половину одиннадцатого.
   С томностью тропической лилии, тихо колеблемой вечерним ветерком, донья Эрмоса медленно повернула голову в сторону своей камеристки и с ласковой улыбкой спросила:
   — Я спала, Лиза?
   — Да, сеньора.
   — И долго?
   — Не более получаса.
   — Во сне я ничего не говорила?
   — Ни слова, только два раза улыбнулись.
   — Да, я знаю, я не говорила, но улыбалась.
   — Как? Разве вы помните, что делали во сне?
   — Я сплю не так, как ты предполагаешь, это был полусон, полузабытье.
   — Ах, нет, сеньора, — с улыбкой произнесла Лиза, — вы крепко спали.
   — Нет, Лиза, тебе просто показалось. Какая-то сверхъестественная сила смыкает мои веки, овладевает мной, подчиняет меня своей воле; я вдруг перестаю сознавать то, что происходит вокруг меня, но я не сплю, я вижу то, что еще не случилось, беседую с людьми, которых нет со мной. Но я их вижу, слышу, слышу, испытываю радость, скорбь, волнение, и вместе с тем все это я вижу не во сне. Когда же я приду в себя, то отлично помню все, что происходило со мной, и потом долго остаюсь под впечатлением того, что пережила, что создало мое воображение. Вот и сейчас, мне кажется, я вижу его подле себя, как видела минуту тому назад.
   — Кого, сеньора? — спросила девушка, не понимая странных слов своей госпожи.
   — Кого?
   — Ну да, сеньора, сюда никто не приходил, а вы сказали, что видели его.
   — Да, мое зеркало, — с улыбкой проговорила донья Эрмоса, бросив беглый взгляд на свое отражение.
   — Ах, сеньора, так вы видели лишь ваше зеркало?
   — Да, больше ничего… Кончай скорее, Лиза, мой туалет… да, кстати, что ты мне говорила поутру, когда пришла будить меня?
   — О сеньоре доне Луисе?
   — Да, о сеньоре Бельграно.
   —Ах, сеньора, я уже четыре раза повторяла вам то же самое.
   — Неужели ты четыре раза говорила мне это? Ну скажи еще пятый, и больше я уже не переспрошу тебя.
   — Я вам говорила сеньора, что, сегодня поутру я вышла как вы приказали, зашла узнать у человека дона Луиса о здоровье его господина, но не застала ни слуги, ни господина
   в их половине. Я уже выходила, когда увидала, что оба они в саду, сеньор дон Луис собирал цветы для букета. Я подошла к нему, мы поздоровались и долго разговаривали.
   — О чем?
   — О вас, сеньора, признаюсь, этот сеньор ужасно любопытен, я никогда еще не видела таких, ему все надо знать: читаете ли вы иногда ночью, какие книги вы любите, много
   ли и часто ли вы пишете, какие цветы вы предпочитаете, фиалки или жасмин, сами ли вы ухаживаете за птичками, которые у вас в клетках… и Бог весть что.
   — Обо всем этом вы говорили сегодня?
   — Да.
   — Ну а о его здоровье ты ничего не узнала?
   — Зачем же мне было спрашивать об этом, когда я все своими глазами видела.
   — Что же ты видела?
   — Надо быть слепой, чтобы не видеть: сегодня он хромает сильнее, чем вчера, когда в первый раз вышел в сад когда он наступает на левую ногу, видно, что бедняжка очень страдает.
   — Ах, Боже мой! Ведь ему еще нельзя ходить, но он такой упрямый! — подумала донья Эрмоса про себя. — Он непременно хочет выходить, — продолжала она спустя минуту. — Я вижу этот Мигель решился погубить его и довести меня до сумасшествия. Лиза, кончай же скорей одевать меня! А после…