— Да, все это очень серьезно, — продолжал Росас с удивительным хладнокровием и самообладанием, окончательно сбившими с толка англичанина. — Теперь, когда вам более или менее известны все грозящие моему правительству и мне лично опасности и действительное положение дел в государстве, скажите, чем вы думаете оправдать перед лицом вашего правительства надежды на мое торжество над унитариями? Ведь вы только что изволили высказать мне, что совершенно не сомневаетесь в том, что я должен одержать верх!
— Да, на что же иное могу я рассчитывать, как не на ту власть, тот престиж и ту популярность, которые создали вашему превосходительству столь громкую славу и прочное положение?!
— Ха-ха-ха!.. — засмеялся Росас тоном человека, чувствующего не то сожаление, не то презрение к недальновидности и простоватости своего собеседника.
— Я решительно не вижу, сеньор генерал, — сказал сэр Уолтер Спринг, пораженный тем дурным впечатлением, какое произвела на диктатора его льстивая речь, — в каком из многих правдивых слов ваше превосходительство изволили усмотреть нечто смешное.
— В любом, господин европейский дипломат, в любом! — с едкой иронией ответил Росас. — Выслушайте меня, сеньор
Спринг: все, что вы изволили сейчас сказать, прекрасно для того, чтобы говорить это перед народом и народу, но никуда не годно для того, чтобы написать лорду Пальмерстону, которого унитарии в Монтевидео именуют «важным» министром. Я только что довольно подробно сообщил вам обо всем, что грозит в настоящее время моему правительству, а следовательно, и порядку и миру аргентинской конфедерации — не так ли?
— Да, превосходнейший сеньор.
— Знаете ли вы, почему я это сделал? О, вы не поняли этого, как я вижу, вы не сумели объяснить себе причину моей откровенности, которая только смутила вас! Ну, так знайте же — что я говорил с вами таким образом потому, что знаю, что из этого нашего свидания должен родиться протокол, который вы немедленно пошлете вашему правительству, и этого-то именно я и желаю.
— Ваше превосходительство желаете этого? — воскликнул удивленный дипломат.
— Да, я этого хочу и главным образом, для меня весьма важно, чтобы английское правительство узнало все эти подробности от меня, прежде чем оно узнает все это от моих врагов. Поняли вы теперь Мою мысль? Что я выиграю, если постараюсь скрыть от английского правительства положение дел, которое вскоре станет ему официально известно из тысячи различных источников? Ведь, это значило бы, что я чего-то боюсь. Но, клянусь вам, я решительно ничего не боюсь! Настоящих своих врагов я не боюсь нисколько!
— Вот потому-то я и сказал, что с властью вашего превосходительства…
— Ах, оставьте вы меня в покое с моей властью, сеньор Спринг!
— Но в таком случае… если ваше превосходительство не имеете власти…
Я имею достаточно власти, сеньор посол, — резко перебил его Росас, — это не подлежит сомнению.
Эта резкая выходка диктатора окончательно выбила из колеи сэра Уолтера, он совершенно отказывался понимать грозного генерала и, не зная, что ответить, как-то растерянно прошептал:
— Но тогда…
— Тогда, тогда! — передразнил его Росас, — тогда выходит, что иметь власть — одно, а рассчитывать что эта власть спасет в безвыходном положении, — дело другое. Вы думаете, что лорд Пальмерстон не знает сложения и вычитания? И неужели вы думаете, что он пожелает поддерживать правительство, которое, судя по-своему положению, может просуществовать не долее нескольких месяцев… ба!.. я никогда особенно не рассчитывал на поддержку английского правительства, сеньор Спринг, в моем недоразумении с Францией, но теперь еще менее надеюсь раз знаю, что сообщения вашему правительству пишутся вами в расчетах на мою личную власть!
— Но, сеньор генерал, если не властью, не войсками и не с помощью федералистов, то какими же средствами рассчитывает ваше превосходительство победить унитариев?
— Да ими же самими, сеньор Спринг, — с чисто немецкой флегмой ответил Росас, уставившись пытливым взглядом в лицо английского уполномоченного и стараясь уловить на нем то впечатление, какое произвел на его собеседника этот внезапно откинутый перед ним край завесы, скрывавшей таинственную глубину его мыслей.
— А-а! — воскликнул сэр Уолтер, непомерно вытаращив глаза, между тем как в его голове широко расплывался целый клубок цеплявшихся одна за другую мыслей и комбинаций, на которые его натолкнули слова диктатора.
— Да, ими же самими, — спокойно продолжал последний, — в настоящее время это моя самая сильная армия, та власть, которой труднее всего противостоять, или, вернее сказать, моя сила, самая гибельная для моих врагов.
— Действительно, ваше превосходительство открывает мне горизонты, о которых я и не думал.
— Да, я знаю, — презрительно уронил Росас, никогда не упускавший случая заставить другого почувствовать свое превосходство над ним и его собственную недогадливость или ошибку. — Эти унитарии, — продолжал он, — никогда не имели и не будут иметь того, чего им единственно недостает, чтобы стать действительно грозной силой, какую они могут иметь. У них есть высокодаровитые люди, у них лучшие солдаты республики, но у них чет единого направляющего центра. Все они командуют и никто не повинуется; все они стремятся к одной цели, но все идут к ней разными путями и потому никогда не достигнут ее. Ферре не подчиняется Лавалю, потому что он губернатор провинции; Лаваль не подчиняется Ферре, потому что он генерал унитариев, генерал Libertador, освободитель, как они его называют. Лаваль нуждается в содействии и помощи Риверы, потому что этот последний хорошо знаком с нашими войнами, но его самолюбие заставляет его предполагать, что он и один управится: он презирает Риверу. Ривера чувствует необходимость действовать вместе с Лавалем, потому что Лаваль, так сказать, народный вождь и, главным образом, потому еще, что сам он не обладает теми военными знаниями, какими обладает Лаваль, но Ривера презирает Лаваля за то, что он не монтаньеро18, и ненавидит его за то, что он портеньо19. Люди пера, кабинетные люди, дают Лавалю благие советы, Лаваль хотел бы последовать их советам, но люди меча, его ближайшие подчиненные, презирают всех, кто не стоит в рядах армии, и Лаваль, который не умеет заставить их повиноваться, для того чтобы не возбудить неудовольствия своих подчиненных, допускает их становиться в оппозицию С умнейшими людьми своей партии. Верьте мне, все унитарии поголовно заражены этим недугом, каждый из них хочет быть вождем, губернатором, министром, и никто не хочет быть простым солдатом, гражданином и подчиненным. И вот, сеньор уполномоченный посол ее величества королевы английской, когда имеешь дело с такими врагами, следует только дать им время уничтожить самих себя, что я и делаю.
— О, это превосходно! Это блестящая мысль! — радостно воскликнул сэр Уолтер.
— Позвольте, я еще не кончил, — все так же флегматично прервал его Росас, — я желал бы знать, вполне ли вы теперь усвоили себе то, как следует смотреть на положение мое и моих врагов?
— О, конечно, конечно! — воскликнул посланник, весело потирая свои белые руки, как человек, испытывающий видимое облегчение, столь естественное, когда человеку наконец удается благополучно выбраться из крайне затруднительного положения. — Я изменю свои депеши и, главным образом, постараюсь, чтобы лорд Пальмерстон хорошенько уяснил настоящее положение дел в том смысле, как ваше превосходительство изволили изложить его мне.
— Делайте, как вы найдете нужным, я хочу лишь чтобы вы сообщили вашему правительству чистую правду! — сказал Росас с деланным равнодушием, сквозь которое видно было несомненное лицемерие всей предстоящей сцены.
— Для английского кабинета столь же важно знать правду, как и для вашего превосходительства важно сделать ее известной.
— Для меня?
— Как! Разве ваше превосходительство не сочло бы за лучшую поддержку содействие Англии?
— В каком смысле?
— Ну, например, если бы Англия принудила Францию окончить свои недоразумения в Ла-Плате, разве это не было бы половиной торжества над врагами вашего превосходительства?
— Но это самое вмешательство Англии вы мне предлагали чуть ли не с самого начала блокады.
— Да, это действительно верно, превосходнейший сеньор.
— И с тех пор приходил пакетбот за пакетботом, почта за почтой, а вы так и не получили тех предписаний, которых вы не переставали испрашивать у вашего правительства и которых вы, очевидно, не получите.
— Да, но на этот раз, по малейшему намеку Англии, правительство его величества короля Франции поспешит тотчас же прислать сюда уполномоченного для того, чтобы уладить, наконец, это несчастное недоразумение с вашим превосходительством, в этом я не сомневаюсь.
— Почему же?
— Потому что в данный момент французское правительство в самом незавидном положении: Абд аль-Кадир уже серьезный враг, и война в Алжире час от часу становится грознее; в восточном вопросе лишь Франция предъявляет требования, противоположные требованиям четырех великих держав. Пятнадцать кораблей, четыре фрегата и несколько других судов посланы французским правительством в Дарданеллы и, если эта страна будет упорствовать в своих требованиях или если Россия будет продолжать отстаивать Константинополь, то королю Луи-Филиппу вскоре придется отправить в Дарданеллы и Босфор все свои эскадры. Внутреннее положение Франции также неспокойно, бонапартисты после страсбургской попытки подняли головы, нынешнее министерство весьма не прочно, оппозиция работает во всю. При таком положении дел ясно, что Франция принуждена упрочить во что бы то ни стало свой союз с Англией, и в таком пустячном вопросе как недоразумения в Ла-Плате французский кабинет не захочет доставить неудовольствие лорду Пальмерстону.
— Делайте так или иначе, это для меня безразлично, сеньор, мне ничего не угрожает, ни в Константинополе, ни в Африке, а что касается блокад, то они, как вам известно, вредят не столько мне, сколько…
— Да, да, я знаю, я это знаю, прекраснейший сеньор, английская торговля особенно страдает от этих продолжительных блокад.
— А знаете ли вы, какой английский капитал находится в Буэнос-Айресе и почему французская эскадра не пропускает его?
— Два миллиона ливров в съестных продуктах местного производства, которые с каждым днем портятся и приходят в негодность.
— А известна ли вам сумма ежемесячного расхода за присмотр и хранение этих съестных припасов? Двадцать тысяч ливров, сеньор!
— Да, это верно. Я сообщаю обо всем этом своему правительству.
— Я очень рад, что все это известно вам и если вам нравится терпеть подобные убытки, то это ваше дело, я же лично знаю, как защитить себя от этих блокад.
— Я уже не раз говорил, что ваше превосходительство может все! — сказал сэр Уолтер тоном давнишней убежденности.
— Нет не все, сеньор посол, — отвечал Росас, откидываясь на спинку своего стула и уставясь испытующим взглядом в лицо своего собеседника, как бы желая проникнуть в глубину тайников его души. — Нет не все, — повторил он, — например, если какой-нибудь иностранный посланник отворит двери своего дома какому-нибудь унитарию, которого по праву преследует правительство, и скроет его в своем доме, я не могу рассчитывать на то, чтобы он, откровенно рассказав мне все дело, просил у меня помилования для этого унитария, что я бы и сделал, не заставив даже просить себя.
— Как! Неужели нечто подобное случилось? Что касается меня, то мне положительно неизвестно, о ком из посланников изволит говорить ваше превосходительство.
— Вам это неизвестно, сеньор Спринг? — произнес Росас, делая особое ударение на этой фразе и глядя в упор на сэра Уолтера Спринга.
— Даю вам в этом честное слово…
— Довольно! — прервал его Росас который прежде чем его собеседник начал свою фразу, был уже твердо убежден в том, что тот ничего не знает о том, что так интересует его, Росаса, и ради чего он, главным образом, и призвал его к себе. — Довольно, — повторил он, встав со своего места, чтобы скрыть клокотавшую в нем ярость и злобу.
Сэр Уолтер снова ощутил недоумение перед этим удивительным человеком, от которого решительно никто, по-видимому, не мог уйти довольным и спокойным. Сделав несколько шагов взад и вперед по комнате, Росас вдруг остановился, опершись рукой на спинку стула, на котором сидел мулат, изо всех сил боровшийся с одолевавшим его сном, и стал прислушиваться к чему-то.
Действительно, топот коня, мчавшегося во весь опор, послышался с западной стороны вдоль улицы Ресторадора, и менее чем через секунду звук подков коня послышался уже у ворот дома диктатора.
— Какая-нибудь полицейская депеша! — сказал сэр Уолтер, стараясь вновь завязать, столь резко прерванный разговор.
Росас взглянул на него с нескрываемым презрением.
— Нет, сеньор английский министр, — сказал он, — эта лошадь прискакала из деревни, и человек, который удержал ее у моего крыльца не надзиратель и не агент полиции, а просто настоящий добряк-гаучо!
Англичанин слегка пожал плечами и встал. В этот момент в столовую вошел Корвалан с пакетом в руке.
Росас вскрыл пакет, и едва успел пробежать первые строки, как выражение дикой зверской ярости на мгновение отразилось в чертах диктатора, так что сэр Уолтер, от которого не укрылось это страшное выражение лица Росаса, не мог понять, было это действительно или только показалось.
— Итак, сеньор Спринг, — сказал диктатор, прервав свое чтение и протягивая английскому посланнику руку, — вы удаляетесь?
Спринг действительно стоял уже со шляпой в руке.
— Да, я хочу дать вашему превосходительству возможность отдохнуть среди ваших друзей.
— Когда же вы рассчитываете отправиться на пакетбот? — спросил Росас, не слыхавший ни одного слова из фразы англичанина.
— Послезавтра, превосходнейший сеньор!
— Это очень продолжительный срок. Заставьте вашего секретаря поработать прилежнее, чтобы пакетбот мог отправиться завтра после полудня или точнее сегодня, так как теперь уже четыре часа утра.
— Он отправится в шесть часов пополудни, превосходнейший сеньор.
— Спокойной ночи, сеньор Спринг!
Отвесив два или три низких поклона, английский посол удалился.
— Корвалан, проводите сеньора и тотчас же вернитесь сюда.
— Сеньор! Сеньор! Что надо сделать гринго? — воскликнул мулат.
Но Росас, не слушая его, сел к столу, разложил на нем, только что полученную бумагу, и, подперев голову обеими руками, принялся снова читать это послание, и с каждым новым словом глаза его наливались кровью, а высокий лоб то бледнел, то становился багровым.
Четверть часа спустя, лично закрыв на замок двери своего кабинета, диктатор ходил быстрыми, злобными шагами взад и вперед по комнате, точно дикий зверь в клетке, предаваясь бешеной ярости своих неукротимых страстей, прорывающихся наружу злобой и гневом на все окружающее.
ГЛАВА XI. Донья Марселина
— Да, на что же иное могу я рассчитывать, как не на ту власть, тот престиж и ту популярность, которые создали вашему превосходительству столь громкую славу и прочное положение?!
— Ха-ха-ха!.. — засмеялся Росас тоном человека, чувствующего не то сожаление, не то презрение к недальновидности и простоватости своего собеседника.
— Я решительно не вижу, сеньор генерал, — сказал сэр Уолтер Спринг, пораженный тем дурным впечатлением, какое произвела на диктатора его льстивая речь, — в каком из многих правдивых слов ваше превосходительство изволили усмотреть нечто смешное.
— В любом, господин европейский дипломат, в любом! — с едкой иронией ответил Росас. — Выслушайте меня, сеньор
Спринг: все, что вы изволили сейчас сказать, прекрасно для того, чтобы говорить это перед народом и народу, но никуда не годно для того, чтобы написать лорду Пальмерстону, которого унитарии в Монтевидео именуют «важным» министром. Я только что довольно подробно сообщил вам обо всем, что грозит в настоящее время моему правительству, а следовательно, и порядку и миру аргентинской конфедерации — не так ли?
— Да, превосходнейший сеньор.
— Знаете ли вы, почему я это сделал? О, вы не поняли этого, как я вижу, вы не сумели объяснить себе причину моей откровенности, которая только смутила вас! Ну, так знайте же — что я говорил с вами таким образом потому, что знаю, что из этого нашего свидания должен родиться протокол, который вы немедленно пошлете вашему правительству, и этого-то именно я и желаю.
— Ваше превосходительство желаете этого? — воскликнул удивленный дипломат.
— Да, я этого хочу и главным образом, для меня весьма важно, чтобы английское правительство узнало все эти подробности от меня, прежде чем оно узнает все это от моих врагов. Поняли вы теперь Мою мысль? Что я выиграю, если постараюсь скрыть от английского правительства положение дел, которое вскоре станет ему официально известно из тысячи различных источников? Ведь, это значило бы, что я чего-то боюсь. Но, клянусь вам, я решительно ничего не боюсь! Настоящих своих врагов я не боюсь нисколько!
— Вот потому-то я и сказал, что с властью вашего превосходительства…
— Ах, оставьте вы меня в покое с моей властью, сеньор Спринг!
— Но в таком случае… если ваше превосходительство не имеете власти…
Я имею достаточно власти, сеньор посол, — резко перебил его Росас, — это не подлежит сомнению.
Эта резкая выходка диктатора окончательно выбила из колеи сэра Уолтера, он совершенно отказывался понимать грозного генерала и, не зная, что ответить, как-то растерянно прошептал:
— Но тогда…
— Тогда, тогда! — передразнил его Росас, — тогда выходит, что иметь власть — одно, а рассчитывать что эта власть спасет в безвыходном положении, — дело другое. Вы думаете, что лорд Пальмерстон не знает сложения и вычитания? И неужели вы думаете, что он пожелает поддерживать правительство, которое, судя по-своему положению, может просуществовать не долее нескольких месяцев… ба!.. я никогда особенно не рассчитывал на поддержку английского правительства, сеньор Спринг, в моем недоразумении с Францией, но теперь еще менее надеюсь раз знаю, что сообщения вашему правительству пишутся вами в расчетах на мою личную власть!
— Но, сеньор генерал, если не властью, не войсками и не с помощью федералистов, то какими же средствами рассчитывает ваше превосходительство победить унитариев?
— Да ими же самими, сеньор Спринг, — с чисто немецкой флегмой ответил Росас, уставившись пытливым взглядом в лицо английского уполномоченного и стараясь уловить на нем то впечатление, какое произвел на его собеседника этот внезапно откинутый перед ним край завесы, скрывавшей таинственную глубину его мыслей.
— А-а! — воскликнул сэр Уолтер, непомерно вытаращив глаза, между тем как в его голове широко расплывался целый клубок цеплявшихся одна за другую мыслей и комбинаций, на которые его натолкнули слова диктатора.
— Да, ими же самими, — спокойно продолжал последний, — в настоящее время это моя самая сильная армия, та власть, которой труднее всего противостоять, или, вернее сказать, моя сила, самая гибельная для моих врагов.
— Действительно, ваше превосходительство открывает мне горизонты, о которых я и не думал.
— Да, я знаю, — презрительно уронил Росас, никогда не упускавший случая заставить другого почувствовать свое превосходство над ним и его собственную недогадливость или ошибку. — Эти унитарии, — продолжал он, — никогда не имели и не будут иметь того, чего им единственно недостает, чтобы стать действительно грозной силой, какую они могут иметь. У них есть высокодаровитые люди, у них лучшие солдаты республики, но у них чет единого направляющего центра. Все они командуют и никто не повинуется; все они стремятся к одной цели, но все идут к ней разными путями и потому никогда не достигнут ее. Ферре не подчиняется Лавалю, потому что он губернатор провинции; Лаваль не подчиняется Ферре, потому что он генерал унитариев, генерал Libertador, освободитель, как они его называют. Лаваль нуждается в содействии и помощи Риверы, потому что этот последний хорошо знаком с нашими войнами, но его самолюбие заставляет его предполагать, что он и один управится: он презирает Риверу. Ривера чувствует необходимость действовать вместе с Лавалем, потому что Лаваль, так сказать, народный вождь и, главным образом, потому еще, что сам он не обладает теми военными знаниями, какими обладает Лаваль, но Ривера презирает Лаваля за то, что он не монтаньеро18, и ненавидит его за то, что он портеньо19. Люди пера, кабинетные люди, дают Лавалю благие советы, Лаваль хотел бы последовать их советам, но люди меча, его ближайшие подчиненные, презирают всех, кто не стоит в рядах армии, и Лаваль, который не умеет заставить их повиноваться, для того чтобы не возбудить неудовольствия своих подчиненных, допускает их становиться в оппозицию С умнейшими людьми своей партии. Верьте мне, все унитарии поголовно заражены этим недугом, каждый из них хочет быть вождем, губернатором, министром, и никто не хочет быть простым солдатом, гражданином и подчиненным. И вот, сеньор уполномоченный посол ее величества королевы английской, когда имеешь дело с такими врагами, следует только дать им время уничтожить самих себя, что я и делаю.
— О, это превосходно! Это блестящая мысль! — радостно воскликнул сэр Уолтер.
— Позвольте, я еще не кончил, — все так же флегматично прервал его Росас, — я желал бы знать, вполне ли вы теперь усвоили себе то, как следует смотреть на положение мое и моих врагов?
— О, конечно, конечно! — воскликнул посланник, весело потирая свои белые руки, как человек, испытывающий видимое облегчение, столь естественное, когда человеку наконец удается благополучно выбраться из крайне затруднительного положения. — Я изменю свои депеши и, главным образом, постараюсь, чтобы лорд Пальмерстон хорошенько уяснил настоящее положение дел в том смысле, как ваше превосходительство изволили изложить его мне.
— Делайте, как вы найдете нужным, я хочу лишь чтобы вы сообщили вашему правительству чистую правду! — сказал Росас с деланным равнодушием, сквозь которое видно было несомненное лицемерие всей предстоящей сцены.
— Для английского кабинета столь же важно знать правду, как и для вашего превосходительства важно сделать ее известной.
— Для меня?
— Как! Разве ваше превосходительство не сочло бы за лучшую поддержку содействие Англии?
— В каком смысле?
— Ну, например, если бы Англия принудила Францию окончить свои недоразумения в Ла-Плате, разве это не было бы половиной торжества над врагами вашего превосходительства?
— Но это самое вмешательство Англии вы мне предлагали чуть ли не с самого начала блокады.
— Да, это действительно верно, превосходнейший сеньор.
— И с тех пор приходил пакетбот за пакетботом, почта за почтой, а вы так и не получили тех предписаний, которых вы не переставали испрашивать у вашего правительства и которых вы, очевидно, не получите.
— Да, но на этот раз, по малейшему намеку Англии, правительство его величества короля Франции поспешит тотчас же прислать сюда уполномоченного для того, чтобы уладить, наконец, это несчастное недоразумение с вашим превосходительством, в этом я не сомневаюсь.
— Почему же?
— Потому что в данный момент французское правительство в самом незавидном положении: Абд аль-Кадир уже серьезный враг, и война в Алжире час от часу становится грознее; в восточном вопросе лишь Франция предъявляет требования, противоположные требованиям четырех великих держав. Пятнадцать кораблей, четыре фрегата и несколько других судов посланы французским правительством в Дарданеллы и, если эта страна будет упорствовать в своих требованиях или если Россия будет продолжать отстаивать Константинополь, то королю Луи-Филиппу вскоре придется отправить в Дарданеллы и Босфор все свои эскадры. Внутреннее положение Франции также неспокойно, бонапартисты после страсбургской попытки подняли головы, нынешнее министерство весьма не прочно, оппозиция работает во всю. При таком положении дел ясно, что Франция принуждена упрочить во что бы то ни стало свой союз с Англией, и в таком пустячном вопросе как недоразумения в Ла-Плате французский кабинет не захочет доставить неудовольствие лорду Пальмерстону.
— Делайте так или иначе, это для меня безразлично, сеньор, мне ничего не угрожает, ни в Константинополе, ни в Африке, а что касается блокад, то они, как вам известно, вредят не столько мне, сколько…
— Да, да, я знаю, я это знаю, прекраснейший сеньор, английская торговля особенно страдает от этих продолжительных блокад.
— А знаете ли вы, какой английский капитал находится в Буэнос-Айресе и почему французская эскадра не пропускает его?
— Два миллиона ливров в съестных продуктах местного производства, которые с каждым днем портятся и приходят в негодность.
— А известна ли вам сумма ежемесячного расхода за присмотр и хранение этих съестных припасов? Двадцать тысяч ливров, сеньор!
— Да, это верно. Я сообщаю обо всем этом своему правительству.
— Я очень рад, что все это известно вам и если вам нравится терпеть подобные убытки, то это ваше дело, я же лично знаю, как защитить себя от этих блокад.
— Я уже не раз говорил, что ваше превосходительство может все! — сказал сэр Уолтер тоном давнишней убежденности.
— Нет не все, сеньор посол, — отвечал Росас, откидываясь на спинку своего стула и уставясь испытующим взглядом в лицо своего собеседника, как бы желая проникнуть в глубину тайников его души. — Нет не все, — повторил он, — например, если какой-нибудь иностранный посланник отворит двери своего дома какому-нибудь унитарию, которого по праву преследует правительство, и скроет его в своем доме, я не могу рассчитывать на то, чтобы он, откровенно рассказав мне все дело, просил у меня помилования для этого унитария, что я бы и сделал, не заставив даже просить себя.
— Как! Неужели нечто подобное случилось? Что касается меня, то мне положительно неизвестно, о ком из посланников изволит говорить ваше превосходительство.
— Вам это неизвестно, сеньор Спринг? — произнес Росас, делая особое ударение на этой фразе и глядя в упор на сэра Уолтера Спринга.
— Даю вам в этом честное слово…
— Довольно! — прервал его Росас который прежде чем его собеседник начал свою фразу, был уже твердо убежден в том, что тот ничего не знает о том, что так интересует его, Росаса, и ради чего он, главным образом, и призвал его к себе. — Довольно, — повторил он, встав со своего места, чтобы скрыть клокотавшую в нем ярость и злобу.
Сэр Уолтер снова ощутил недоумение перед этим удивительным человеком, от которого решительно никто, по-видимому, не мог уйти довольным и спокойным. Сделав несколько шагов взад и вперед по комнате, Росас вдруг остановился, опершись рукой на спинку стула, на котором сидел мулат, изо всех сил боровшийся с одолевавшим его сном, и стал прислушиваться к чему-то.
Действительно, топот коня, мчавшегося во весь опор, послышался с западной стороны вдоль улицы Ресторадора, и менее чем через секунду звук подков коня послышался уже у ворот дома диктатора.
— Какая-нибудь полицейская депеша! — сказал сэр Уолтер, стараясь вновь завязать, столь резко прерванный разговор.
Росас взглянул на него с нескрываемым презрением.
— Нет, сеньор английский министр, — сказал он, — эта лошадь прискакала из деревни, и человек, который удержал ее у моего крыльца не надзиратель и не агент полиции, а просто настоящий добряк-гаучо!
Англичанин слегка пожал плечами и встал. В этот момент в столовую вошел Корвалан с пакетом в руке.
Росас вскрыл пакет, и едва успел пробежать первые строки, как выражение дикой зверской ярости на мгновение отразилось в чертах диктатора, так что сэр Уолтер, от которого не укрылось это страшное выражение лица Росаса, не мог понять, было это действительно или только показалось.
— Итак, сеньор Спринг, — сказал диктатор, прервав свое чтение и протягивая английскому посланнику руку, — вы удаляетесь?
Спринг действительно стоял уже со шляпой в руке.
— Да, я хочу дать вашему превосходительству возможность отдохнуть среди ваших друзей.
— Когда же вы рассчитываете отправиться на пакетбот? — спросил Росас, не слыхавший ни одного слова из фразы англичанина.
— Послезавтра, превосходнейший сеньор!
— Это очень продолжительный срок. Заставьте вашего секретаря поработать прилежнее, чтобы пакетбот мог отправиться завтра после полудня или точнее сегодня, так как теперь уже четыре часа утра.
— Он отправится в шесть часов пополудни, превосходнейший сеньор.
— Спокойной ночи, сеньор Спринг!
Отвесив два или три низких поклона, английский посол удалился.
— Корвалан, проводите сеньора и тотчас же вернитесь сюда.
— Сеньор! Сеньор! Что надо сделать гринго? — воскликнул мулат.
Но Росас, не слушая его, сел к столу, разложил на нем, только что полученную бумагу, и, подперев голову обеими руками, принялся снова читать это послание, и с каждым новым словом глаза его наливались кровью, а высокий лоб то бледнел, то становился багровым.
Четверть часа спустя, лично закрыв на замок двери своего кабинета, диктатор ходил быстрыми, злобными шагами взад и вперед по комнате, точно дикий зверь в клетке, предаваясь бешеной ярости своих неукротимых страстей, прорывающихся наружу злобой и гневом на все окружающее.
ГЛАВА XI. Донья Марселина
Заря пятого мая сменила мрак той страшной ночи, в течение которой произошли вышеописанные нами кровавые и печальные события. Легкий южный ветерок, свежий и живительный, разогнал нависший над городом густой сырой туман. В этот роковой для аргентинского народа 1840 год, казалось, и сама природа хотела умножить невзгоды, обрушившиеся на страну, с первых чисел апреля неслыханные ливни положительно затопили злополучный город. Теперь же южный ветерок приносил с собой сладкий аромат бесчисленных фиалок и диких жасминов, густым ковром покрывавших в это время песчаные поляны побережья.
Кругом царила тишина, полнейшее безлюдье и безмолвие. Небрежная и аристократическая красавица, эти Афины южной Америки, казалось, с особым наслаждением нежилась на берегу широкой спокойной реки, вдыхая тонкий аромат цветов и душистых трав и старясь отдалить рабочие часы наступающего дня.
На простых и широких улицах, между строениями еще держался сумрак редеющей ночи; на юге, над ровной гладью реки, голубой свод безоблачного неба уже скрашивался бледно-розовыми отливами и золотым отблеском близкого восхода, а сияющий диск лучезарного светила медленно выплывал из-за лона тихих вод, разгоняя последние тени минувшей ночи. И вот в этот момент, когда начинался день и всеобщая тишина лишь изредка нарушалась грохотом какой-нибудь одинокой телеги, спешившей на базар, высокого роста человек, худой до невероятия и не только бледный, но прямо-таки желтый, как воск, торжественно шагал по улице Победы.
На вид ему было лет пятьдесят, пятьдесят-пять, шел он медленно и выступал с такой важностью, что, казалось, вышел так рано из дома исключительно для того, чтобы подышать свежим утренним воздухом или чтобы первым из жителей города показать солнышку свой ярко-красный жилет и шляпу, украшенные многочисленными федеральными девизами.
Человек этот, по случайной ли неловкости или же преднамеренно, ронял раза два-три в каждом квартале свою великолепную трость из индейского тростника с золотым набалдашником, которая каждый раз, падая, катилась назад, причем ее владельцу приходилось возвращаться за ней. Все это он проделывал с ангельским терпением и непринужденностью, его взгляд скользил по всем тем кварталам, которые он уже прошел, то есть по направлению пригорода. Уронив таким образом раз двадцать или тридцать свою трость, он наконец остановился у ворот дома, знакомого уже нашим читателям, куда несколько часов назад въехал дон Мигель и его слуга.
Прислонившись на минуту к стене, незнакомец снял шляпу и стал утирать лоб большим платком, внимательно поглядывая направо и налево. Убедившись, что на расстоянии, по крайней мере, двенадцати кварталов в том и другом направлении не было ни души, он подошел к двери и скромно постучал в нее концом своей трости.
Мы оставим пока эту новую личность ожидать у дверей, когда ему их отворят, а сами войдем в дом незадолго до его прихода, приблизительно около девяти часов утра. Наш тощий, долговязый незнакомец уже несколько раз приходил к этой двери, да к тому же он потратил немало времени, поминутно роняя свою трость и возвращаясь за ней.
Проснувшись несколько минут тому назад, дон Мигель одевался с помощью своего верного Тонильо, который успел уже исполнить все поручения своего господина.
— Донья Аврора сама приняла цветы? — спросил он, красиво зачесывая свои густые черные волосы и расчесывая, согласно федеральным предписаниям того времени, бороду на две стороны.
— Сама, сеньор!
— А письмо?
— Вместе с цветами.
— Она была довольна?
— Мне показалось, да, но письмо, очевидно, удивило ее, она меня спросила, не случилось ли чего-нибудь особенного.
— Бедняжка! Скажи мне все подробно, что она делала, когда ты пришел?
— Она стояла около клумбы жасминов, что посреди двора, и развивала папильотки с своих кудрей.
— Этих золотистых кудрей, каждый волосок которых неразрывной цепью приковывает к ней мое сердце! — воскликнул молодой человек, небрежно завязывая концы своего галстука.
— Больше она ничего не делала, сеньор.
— А в чем она была?
— В белом с зелеными полосками капоте, с вырезом на груди и схваченном у талии.
— Ах, как это прелестно! Как она должна была быть хороша! Ну, продолжай!
— Да это все.
— Фу, как ты глуп!
— Но, сеньор, на ней не было ничего другого.
— Но были же туфли или ботинки, какая-нибудь косыночка, бант, ленты, ну что-нибудь еще!
— Вы хотите, сеньор, чтобы я все это заметил?! — возразил Тонильо со свойственным ему крестьянским добродушием, которое он, несмотря на пребывание в городе, все еще не утратил.
— А кто ждет в приемной?
— Та женщина, за которой вы меня посылали, и дон Кандидо.
— А-а! Мой учитель правописания! Гений разных прилагательных и всяких исключений! Что привело его ко мне, не говорил он тебе?
— Нет, сеньор, он только сказал, что ему необходимо поговорить с вами, что он приходил сюда в шесть часов утра, но двери были заперты с тех пор он пришел в семь часов и бродил здесь поблизости, выжидая, когда ему можно будет видеть вас.
— Эх черт! Как видно мой старый учитель все еще не отвык меня мучить и хотел поднять меня в шесть часов утра, для того чтобы беседовать с ним. Усади его в моем кабинете, а донью Марселину пригласи сюда! — сказал он, надевая голубой шелковый халат, цвет которого подчеркивал белизну его прекрасных рук.
— Так ее сюда позвать? — недоверчиво спросил Тонильо.
— Ну да, сюда, мой целомудренный Тонильо, ведь я, кажется, говорю с тобой не по-гречески! Проведи ее сюда в мою спальню, да не забудь покрепче запереть дверь из кабинета в гостиную, а также и вот эту, когда женщина войдет сюда.
Спустя минуту, шорох юбок доньи Марселины возвестил о ее приближении.
Она появилась в шелковом платье, цвета густого вина, окутанная желтой шалью с черной каймой. Белый платок, сильно накрахмаленный, она держала за серединку, для того чтобы видны были вышитые по углам амуры; огромный бант из ярко-красных лент украшал ее голову слева. На смуглом мясистом лице привлекательными казались лишь большие черные глаза, которые, вероятно, были хороши в свое время, но теперь насчитывали без малого пятьдесят зим. Лицо хранило следы пережитых бурь и волнений, два густых локона темных волос не то шоколадного, не то кофейного цвета, спускаясь до самого подбородка, тщетно скрывали уже увядшую свежесть лица; добавив ко всему этому рост выше среднего и фигуру скорее тучную, чем стройную, наш читатель составит себе довольно верное представление о донье Марселине.
Вот эту-то особу дон Мигель и принял в своей спальне, даже не встав со стула, на котором он сидел с улыбкой, свойственной людям известного круга при разговоре с теми, кто занимает более низкое положение и к которому они не питают особого уважения.
— Вы мне нужны, донья Марселина! — сказал он указывая ей на кресло против себя.
— Я всегда к вашим услугам, сеньор дон Мигель, — отвечала донья Марселина, садясь и жеманно расправляя множество своих шелковых юбок.
— Как ваше здоровье, как поживают ваши домашние? — спросил дон Мигель, не любивший приступать к серьезному делу, не исследовав предварительно почву.
— Я право не знаю, что и делать, сеньор. Жизнь в Буэнос-Айресе теперь сущее наказание за все мои многочисленные грехи.
— Что ж, это вам зачтется, когда вы переселитесь в вечность! — шутливо заметил дон Мигель, равнодушно лакируя ногти.
— Некоторые грешили больше меня и все же попадут в царство небесное! — сказала она, покачивая головой.
— Кто, например?
— Да, например, хоть те, которых вы знаете.
— Иногда я очень забывчив.
— А я некоторых вещей никогда не забуду, даже если проживу двести лет.
— Вы не правы: прощать врагам нашим нас учит сам Господь.
— Прощать им! Простить оскорбления нанесенные мне! Простить им то, что они погубили мою репутацию, смешав меня с теми созданиями без имени, которые являются позором нашего пола! О, никогда!
— Ба! — воскликнул дон Мигель, с трудом удерживаясь от смеха. — Вы всегда преувеличиваете, когда говорите об этом.
— Ах, что вы! Я преувеличиваю! В самом деле, это пустяк: они явились схватили меня, кинули в тележку вместе с теми презренными созданиями, они собирались отправить меня в Arroyo Azul20, меня, которая принимала у себя лишь цвет золотой молодежи высшего общества Буэнос-Айреса! И не подумайте, что это из-за моего поведения! О нет, то была просто месть за мои всем известные политические убеждения. Первые мои связи были с унитариями! Я принимала у себя министров, адвокатов, поэтов, докторов, писателей и публицистов, словом, лучших людей города, вот почему тиран Пердриес вписал меня в свой лист, когда Томас Архо-рени издал указ о выселении непотребных женщин. Старый Тартюф! Подлый ростовщик, именно о нем сказано:
Elimmmortal macuquino
Grand sacerdote apostolico
Nosgustaraunreasenvino
Aunguerevientedecolico.21
— Да, донья Марселина, прекрасные стихи!
— Великолепные! Они написаны в 1838 году. Ведь мне нанесли это оскорбление во время первого правления этого убийцы, он сделал меня жертвой моих политических убеждений и, как знать, возможно, отчасти я поплатилась и за свою любовь к литературе — эти дикари изгоняли всех, кто, как я, посвятили себя искусствам. Все мои друзья оказались в изгнании. О, счастливые времена Варелы и Гальярдо! Они прошли, прошли навсегда! Помните, дон Мигель! Помните!..
Донья Марселина, сильно разгоряченная своей речью, усердно принялась обмахиваться платком, между тем как шаль, скрывавшая ее грудь и плечи, плавно скользнула вниз до талии.
— Да, возмутительная несправедливость, — сказал дон Мигель, серьезное и мрачное лицо которого невольно выдавало неудержимое желание рассмеяться. — Ведь только ваши связи в высшем обществе спасли вас от беды.
Кругом царила тишина, полнейшее безлюдье и безмолвие. Небрежная и аристократическая красавица, эти Афины южной Америки, казалось, с особым наслаждением нежилась на берегу широкой спокойной реки, вдыхая тонкий аромат цветов и душистых трав и старясь отдалить рабочие часы наступающего дня.
На простых и широких улицах, между строениями еще держался сумрак редеющей ночи; на юге, над ровной гладью реки, голубой свод безоблачного неба уже скрашивался бледно-розовыми отливами и золотым отблеском близкого восхода, а сияющий диск лучезарного светила медленно выплывал из-за лона тихих вод, разгоняя последние тени минувшей ночи. И вот в этот момент, когда начинался день и всеобщая тишина лишь изредка нарушалась грохотом какой-нибудь одинокой телеги, спешившей на базар, высокого роста человек, худой до невероятия и не только бледный, но прямо-таки желтый, как воск, торжественно шагал по улице Победы.
На вид ему было лет пятьдесят, пятьдесят-пять, шел он медленно и выступал с такой важностью, что, казалось, вышел так рано из дома исключительно для того, чтобы подышать свежим утренним воздухом или чтобы первым из жителей города показать солнышку свой ярко-красный жилет и шляпу, украшенные многочисленными федеральными девизами.
Человек этот, по случайной ли неловкости или же преднамеренно, ронял раза два-три в каждом квартале свою великолепную трость из индейского тростника с золотым набалдашником, которая каждый раз, падая, катилась назад, причем ее владельцу приходилось возвращаться за ней. Все это он проделывал с ангельским терпением и непринужденностью, его взгляд скользил по всем тем кварталам, которые он уже прошел, то есть по направлению пригорода. Уронив таким образом раз двадцать или тридцать свою трость, он наконец остановился у ворот дома, знакомого уже нашим читателям, куда несколько часов назад въехал дон Мигель и его слуга.
Прислонившись на минуту к стене, незнакомец снял шляпу и стал утирать лоб большим платком, внимательно поглядывая направо и налево. Убедившись, что на расстоянии, по крайней мере, двенадцати кварталов в том и другом направлении не было ни души, он подошел к двери и скромно постучал в нее концом своей трости.
Мы оставим пока эту новую личность ожидать у дверей, когда ему их отворят, а сами войдем в дом незадолго до его прихода, приблизительно около девяти часов утра. Наш тощий, долговязый незнакомец уже несколько раз приходил к этой двери, да к тому же он потратил немало времени, поминутно роняя свою трость и возвращаясь за ней.
Проснувшись несколько минут тому назад, дон Мигель одевался с помощью своего верного Тонильо, который успел уже исполнить все поручения своего господина.
— Донья Аврора сама приняла цветы? — спросил он, красиво зачесывая свои густые черные волосы и расчесывая, согласно федеральным предписаниям того времени, бороду на две стороны.
— Сама, сеньор!
— А письмо?
— Вместе с цветами.
— Она была довольна?
— Мне показалось, да, но письмо, очевидно, удивило ее, она меня спросила, не случилось ли чего-нибудь особенного.
— Бедняжка! Скажи мне все подробно, что она делала, когда ты пришел?
— Она стояла около клумбы жасминов, что посреди двора, и развивала папильотки с своих кудрей.
— Этих золотистых кудрей, каждый волосок которых неразрывной цепью приковывает к ней мое сердце! — воскликнул молодой человек, небрежно завязывая концы своего галстука.
— Больше она ничего не делала, сеньор.
— А в чем она была?
— В белом с зелеными полосками капоте, с вырезом на груди и схваченном у талии.
— Ах, как это прелестно! Как она должна была быть хороша! Ну, продолжай!
— Да это все.
— Фу, как ты глуп!
— Но, сеньор, на ней не было ничего другого.
— Но были же туфли или ботинки, какая-нибудь косыночка, бант, ленты, ну что-нибудь еще!
— Вы хотите, сеньор, чтобы я все это заметил?! — возразил Тонильо со свойственным ему крестьянским добродушием, которое он, несмотря на пребывание в городе, все еще не утратил.
— А кто ждет в приемной?
— Та женщина, за которой вы меня посылали, и дон Кандидо.
— А-а! Мой учитель правописания! Гений разных прилагательных и всяких исключений! Что привело его ко мне, не говорил он тебе?
— Нет, сеньор, он только сказал, что ему необходимо поговорить с вами, что он приходил сюда в шесть часов утра, но двери были заперты с тех пор он пришел в семь часов и бродил здесь поблизости, выжидая, когда ему можно будет видеть вас.
— Эх черт! Как видно мой старый учитель все еще не отвык меня мучить и хотел поднять меня в шесть часов утра, для того чтобы беседовать с ним. Усади его в моем кабинете, а донью Марселину пригласи сюда! — сказал он, надевая голубой шелковый халат, цвет которого подчеркивал белизну его прекрасных рук.
— Так ее сюда позвать? — недоверчиво спросил Тонильо.
— Ну да, сюда, мой целомудренный Тонильо, ведь я, кажется, говорю с тобой не по-гречески! Проведи ее сюда в мою спальню, да не забудь покрепче запереть дверь из кабинета в гостиную, а также и вот эту, когда женщина войдет сюда.
Спустя минуту, шорох юбок доньи Марселины возвестил о ее приближении.
Она появилась в шелковом платье, цвета густого вина, окутанная желтой шалью с черной каймой. Белый платок, сильно накрахмаленный, она держала за серединку, для того чтобы видны были вышитые по углам амуры; огромный бант из ярко-красных лент украшал ее голову слева. На смуглом мясистом лице привлекательными казались лишь большие черные глаза, которые, вероятно, были хороши в свое время, но теперь насчитывали без малого пятьдесят зим. Лицо хранило следы пережитых бурь и волнений, два густых локона темных волос не то шоколадного, не то кофейного цвета, спускаясь до самого подбородка, тщетно скрывали уже увядшую свежесть лица; добавив ко всему этому рост выше среднего и фигуру скорее тучную, чем стройную, наш читатель составит себе довольно верное представление о донье Марселине.
Вот эту-то особу дон Мигель и принял в своей спальне, даже не встав со стула, на котором он сидел с улыбкой, свойственной людям известного круга при разговоре с теми, кто занимает более низкое положение и к которому они не питают особого уважения.
— Вы мне нужны, донья Марселина! — сказал он указывая ей на кресло против себя.
— Я всегда к вашим услугам, сеньор дон Мигель, — отвечала донья Марселина, садясь и жеманно расправляя множество своих шелковых юбок.
— Как ваше здоровье, как поживают ваши домашние? — спросил дон Мигель, не любивший приступать к серьезному делу, не исследовав предварительно почву.
— Я право не знаю, что и делать, сеньор. Жизнь в Буэнос-Айресе теперь сущее наказание за все мои многочисленные грехи.
— Что ж, это вам зачтется, когда вы переселитесь в вечность! — шутливо заметил дон Мигель, равнодушно лакируя ногти.
— Некоторые грешили больше меня и все же попадут в царство небесное! — сказала она, покачивая головой.
— Кто, например?
— Да, например, хоть те, которых вы знаете.
— Иногда я очень забывчив.
— А я некоторых вещей никогда не забуду, даже если проживу двести лет.
— Вы не правы: прощать врагам нашим нас учит сам Господь.
— Прощать им! Простить оскорбления нанесенные мне! Простить им то, что они погубили мою репутацию, смешав меня с теми созданиями без имени, которые являются позором нашего пола! О, никогда!
— Ба! — воскликнул дон Мигель, с трудом удерживаясь от смеха. — Вы всегда преувеличиваете, когда говорите об этом.
— Ах, что вы! Я преувеличиваю! В самом деле, это пустяк: они явились схватили меня, кинули в тележку вместе с теми презренными созданиями, они собирались отправить меня в Arroyo Azul20, меня, которая принимала у себя лишь цвет золотой молодежи высшего общества Буэнос-Айреса! И не подумайте, что это из-за моего поведения! О нет, то была просто месть за мои всем известные политические убеждения. Первые мои связи были с унитариями! Я принимала у себя министров, адвокатов, поэтов, докторов, писателей и публицистов, словом, лучших людей города, вот почему тиран Пердриес вписал меня в свой лист, когда Томас Архо-рени издал указ о выселении непотребных женщин. Старый Тартюф! Подлый ростовщик, именно о нем сказано:
Elimmmortal macuquino
Grand sacerdote apostolico
Nosgustaraunreasenvino
Aunguerevientedecolico.21
— Да, донья Марселина, прекрасные стихи!
— Великолепные! Они написаны в 1838 году. Ведь мне нанесли это оскорбление во время первого правления этого убийцы, он сделал меня жертвой моих политических убеждений и, как знать, возможно, отчасти я поплатилась и за свою любовь к литературе — эти дикари изгоняли всех, кто, как я, посвятили себя искусствам. Все мои друзья оказались в изгнании. О, счастливые времена Варелы и Гальярдо! Они прошли, прошли навсегда! Помните, дон Мигель! Помните!..
Донья Марселина, сильно разгоряченная своей речью, усердно принялась обмахиваться платком, между тем как шаль, скрывавшая ее грудь и плечи, плавно скользнула вниз до талии.
— Да, возмутительная несправедливость, — сказал дон Мигель, серьезное и мрачное лицо которого невольно выдавало неудержимое желание рассмеяться. — Ведь только ваши связи в высшем обществе спасли вас от беды.