В июне у Фицджеральда состоялось долгожданное свидание с Джиневрой в Нью-Йорке. Они посмотрели спектакль “Никого нет дома” (“Nobody Home”), а затем отправились в ресторан на крыше отеля “Риц”. По дороге в Сент-Пол Фицджеральд навестил ее в Чикаго. Он продолжал считать Джиневру своей девушкой, хотя она заметила, что в общей сложности они виделись всего пятнадцать часов.
   Июль и август Скотт провел на ранчо Сапа Донахью в Вайоминге. Сельская жизнь ему не очень нравилась, однако он не желал выглядеть неженкой и связался с угонщиками скота и даже открывал для них ворота. За эти два месяца он успел напиться и выиграть пятьдесят долларов в покер. Управляющий ранчо его ненавидел – за то, что Скотт догадался о его любовной интрижке.
   Иногда приходили письма от Джиневры, которая проводила летние каникулы в штате Мэн, – короткие, без попыток разобраться в своих чувствах, как зимой.

Глава пятая

   Фицджеральд, как всегда, вернулся в университет, чтобы избавиться от академической задолженности. В первые недели сентября он занимался начертательной геометрией с маленьким, энергичным борцом с невежеством “Джонни” Ханом.
   – Теперь понятно, мистер Фицджеральд? – спрашивал Хан, в третий раз объяснив какой-либо вопрос.
   – Нет, мистер Хан, – мягко, но твердо отвечал Фицджеральд, не желая обидеть ни самого преподавателя, ни начертательную геометрию.
   Экзамен он все-таки сдал, но остались задолженности по другим предметам, не позволявшие в полную силу сотрудничать с “The Triangle”, которому Фицджеральд тем не менее посвящал бóльшую часть своего времени. Будучи секретарем журнала, он нес основную нагрузку, поскольку президент был членом футбольной команды и почти все время отсутствовал. Фицджеральд написал все стихи для пьесы Эдмунда Уилсона “Дурной глаз” (“The Evil Eye”). Минувшим летом Уилсон прислал ему рукопись, сопроводив следующими словами: “Мне это надоело; возможно, тебе удастся вдохнуть в либретто немного того юношеского задора, который принес тебе заслуженную славу. Непосредственность либретто несколько пострадала от все усиливающихся в моем зрелом возрасте желчности и цинизма”.
   Фицджеральду не разрешалось участвовать в спектаклях, однако он сфотографировался в платье хористки – платье приспущено на белом, как алебастр, плече, лицо расплылось в многообещающей улыбке. Фотографию опубликовали в “The New York Times”, и Фицджеральд даже получил несколько писем от поклонниц. Одна девушка писала, что он просто очарователен, когда перевоплощается в женщину, и, наверное, еще более привлекателен в роли мужчины. Импресарио Чарльз Борнхопт обещал подыскать ему какую-нибудь роль на Бродвее.
   Этой осенью Фицджеральд посещал собрания “Кофейного клуба”, группы студентов последнего курса, которые периодически встречались для диспутов на литературные темы. Душой клуба и его главным оратором был Джон Пил Бишоп, а Фицджеральд вносил в дискуссии непринужденность и пылкость. Знаниями и эрудицией он уступал Бишопу, но влюблялся в прочитанное и торопился поделиться своими чувствами с остальными. Влетев в комнату, он с видом первооткрывателя заявлял: “Я только что закончил “Кузена Понса” – лучшего я в жизни не читал. Что за книга! Что за писатель Бальзак!”
   Свои стихи и прозу Фицджеральд приносил Альфреду Нойзу (он преподавал в Принстоне с 1914 по 1923 год). Фицджеральд говорил Нойзу, что чувствует в себе силы писать книги, которые будут хорошо продаваться, а также те, что оставят след в истории литературы, но колебался, чему отдать предпочтение. Нойз убеждал Фицджеральда, что тот получит большее удовлетворение от создания непреходящих ценностей. Скотта одолевали сомнения, но впоследствии он признался, что “предпочел взять наличность, а не залезать в кредит”. Нойз не произвел на него сильного впечатления. Когда мать Джона Бишопа как-то заметила, что только что пила чай с поэтом Альфредом Нойзом, Фицджеральд с невозмутимым видом спросил: “О… А разве он поэт?”[27]
 
   Осенью предпоследнего года в колледже Фицджеральд мог оглянуться назад и сделать вывод, что добился прочного положения в Принстоне. Выходец из Среднего Запада, окончивший маленькую подготовительную школу, он вступил в тот клуб, в который хотел, а работа в “The Triangle” – и в меньшей степени в “The Tiger” и “Nassau Lit” – принесла ему известность. Он уже видел себя следующим президентом “The Triangle” и даже мечтал об избрании в святая святых – совет старшекурсников.
   Разумеется, он понимал, что рассказ для “Nassau Lit” или песня для “The Triangle” не идут ни в какое сравнение с тачдауном на футбольном стадионе в субботу вечером. Для старшекурсников главной дорогой к успеху оставался спорт – в основном американский футбол, в котором в общенациональном масштабе доминировала “большая тройка”. Это была эпоха “стиснутых зубов и сжатых кулаков”, когда игроки надевали маленькие потрепанные шлемы, прикрывавшие только макушку, а иногда вообще играли без шлемов. Тактика сводилась к традиционным прорывам, хотя много говорилось об “открытой игре”, предполагавшей распасовку и обманные маневры. Фицджеральд не проявлял такого энтузиазма, как в те годы, когда играл сам, но не мог не восторгаться отчаянной храбростью Хоби Бейкера или “Базза” Лоу – Фицджеральд не мог забыть, как этот парень с ленивой походкой вразвалочку отбивал мяч забинтованной головой. Фицджеральд романтизировал таких людей, как Лоу, приписывая им происхождение и достоинства, которыми те, как было известно всем, не обладали.
   Фицджеральда снова поселили одного, хотя теперь он переехал с окраинной улицы Паттон в дом номер 32 по улице Литл, почти в самом центре студенческого городка. Необыкновенная чувствительность не мешала ему быть открытым и общительным – он всегда был окружен людьми, подтрунивал над ними, льстил, изучал. Друзьям и знакомым он всегда был рад и, завидев кого-нибудь издали, обязательно подходил и останавливался, чтобы рассказать свежий анекдот, поделиться новостями и слухами.
   Среди его любимых мест был ресторанчик “Насс”, принстонский “уравнитель и демократизатор” эпохи до введения сухого закона. Чернокожий бармен Конни разносил кувшины с пивом среди деревянных столов с вырезанными инициалами, где студенты из разных клубов собирались вместе, предаваясь разнообразным развлечениям. Как правило, Фицджеральд выбирал в собеседники кого-то одного, предпочитая разговор наедине всеобщей беседе. Он всегда стремился докопаться до сути вещей, и если он заглядывал в комнату приятеля, чтобы обсудить университетские новости, то задерживался на несколько часов. Он внимательно слушал, не отрывая пристального взгляда от собеседника; ответы его были непредсказуемы и точны, а за блуждающей улыбкой скрывалась серьезность. Не переносивший глупости и лицемерия, он восхищался совершенством в любой области и любил анализировать людей, уже добившихся успеха. Ему хотелось знать, как тот или иной человек стал редактором газеты или капитаном футбольной команды.
   Фицджеральд постоянно расспрашивал людей, но делал это осторожно, поскольку – как сам признавался впоследствии – знал, что “людей можно гладить словами”. Он привлекал своей обходительностью и сочувствием, понимающим взглядом своих блеклых дружелюбных глаз, которые словно оставляли в собеседнике частицу его самого, – хотя в этих же глазах мог вспыхивать дьявольский огонь, когда он, высмеяв вас, разражался своим сухим, почти беззвучным смехом. Некоторые считали его незрелым. Он мог вернуться из “Насса”, где обсуждал глубинные причины, по которым тот или иной второкурсник предпочел определенный клуб, а потом жаловаться, что придется всю ночь корпеть над домашним заданием. Он мог поразить вас блестящим умозаключением и тут же, словно двенадцатилетний мальчик, признаться в том, что мечтает стать звездой американского футбола. Он плохо переносил спиртное и предпочитал притворяться более пьяным, чем был на самом деле. После кружки пива он делал вид, что еле держится на ногах, и разыгрывал сцену, которая когда-то развлекала пассажиров трамвая в Сент-Поле. Он преувеличивал свои мелкие проступки – например, мог сказать, что всю ночь провалялся в канаве, тогда как на самом деле спал в одном из уютных уголков университетского городка.
   Кое-кто считал его легкомысленным. Фицджеральд ассоциировался у них с “The Triangle”; признавая его ум, они считали, что истинный талант должен быть тверже. Но Фицджеральда нельзя было назвать поверхностным в обычном понимании этого слова – для этого он был слишком романтичен. Он видел красоту жизни, хотел радоваться ей, желал показать ее другим. В его личности было нечто возвышенное и идеалистическое, побуждавшее к познанию.
   В ноябре он попал в больницу с малярией, эпидемией которой был охвачен Принстон. В одной палате с ним оказался Чарльз Эррот, который был на год младше. Впоследствии он вспоминал отрывочные беседы, которые они вели на протяжении пяти или шести дней. Когда Фицджеральд завел речь о футболе, Эррот, не проявивший особых способностей в спорте, приписал это желанию подбодрить, завязать отношения, но вскоре понял, что Скотт действительно не прочь поговорить о футболе. Эррот читал рассказы Толстого, и, когда он процитировал слова русского писателя о том, что цель искусства – донести нравственную идею, Фицджеральд стал с ним яростно спорить. В таком случае, заявил он, все величайшие произведения искусства были бы всего лишь “чертовски хорошими проповедями”. Он считал, что цель художника – изображать пережитые им чувства в привлекательной для других форме.
   Фицджеральд пожаловался Эрроту, что деканат ополчился на него из-за низких оценок. Эррот ответил, что нужно каждый день уделять занятиям хотя бы немного времени. Скотт согласился, но прибавил, что именно времени ему и не хватает. Чувствуя, что не сдаст зимнюю сессию, Фицджеральд воспользовался болезнью в качестве предлога и в декабре взял академический отпуск, рассчитывая вернуться во втором семестре и нагнать пропущенные курсы.
   Однако когда в феврале он возвратился в Принстон, ему объявили, что он должен вернуться на третий курс. Столкнувшись с Эрротом в университетском городке, он сказал: “Чарли, они только что вернули на твой курс лучшего выпускника 1917 года”. Фицджеральду удалось получить от декана Маккленахана заявление, в котором говорилось, что “Мистер Ф. Скотт Фицджеральд добровольно прервал обучение в Принстоне третьего января тысяча девятьсот шестнадцатого года ввиду плохого здоровья и имеет полное право в любое время возобновить занятия, если позволит здоровье”.
   Документ сопровождала записка декана: “Ради вашей чувствительной натуры. Надеюсь, это вас успокоит”.
   Фицджеральд вернулся домой и стал ждать осени; в сентябре 1914 года семья переехала в дом номер 593 по Саммитавеню. Это была самая элегантная улица Сент-Пола, но Фицджеральды жили не в самой лучшей ее части, в стандартном трехэтажном доме с кирпичным фасадом. Внутри было тесно и темно – по большей части из-за привычки Молли не открывать ставни. Скотт, стремившийся к воздуху и свету, занял верхний этаж; балкон его спальни выходил на улицу.
   Годы, проведенные в Ньюмене и Принстоне, сделали его еще более нетерпимым к матери, чья бестактность стала в Сент-Поле притчей во языцех. Так, например, один ее знакомый заболел, и друзья сговорились не сообщать о серьезности заболевания его жене. Однажды Молли встретила эту женщину в трамвае и на вопрос, о чем она думает, ответила:
   “Пытаюсь представить, как вы будете выглядеть в трауре”. В другой раз Молли дала почитать книгу приятельнице, а через какое-то время прислала записку с просьбой вернуть книгу. Приятельница полагала, что уже вернула книгу, но все равно обыскала весь дом. Она уже собиралась сообщить Молли, что книга потеряна, как случайно перевернула записку и прочла на обороте: “Я только что нашла книгу, но, поскольку посыльный уже здесь, я отправляю записку тебе с пожеланиями всего наилучшего”.
   До приезда домой Фицджеральд почти не общался со своей сестрой Аннабел, которая была младше его на пять лет. Она была тихим, милым ребенком, и Скотт очень гордился ею и хотел, чтобы ей повезло в жизни. Желая помочь сестре реализовать свои возможности, он составил подробную инструкцию, содержавшую, в частности, следующие наставления:
 
   Как тебе самой известно, ты не мастер вести беседы и, естественно, хочешь знать, о чем любят разговаривать мальчики? Мальчики любят говорить о себе – гораздо больше, чем девочки. Вот несколько основных фраз, которые может использовать девочка… а) Ты танцуешь гораздо лучше, чем в прошлом году. б) Ты отдашь мне этот яркий галстук, когда он тебе надоест? в) Какие у тебя длинные ресницы! (Это его смутит, но доставит удовольствие.) г) Мне говорили, что в тебе что-то есть. е) Кто была твоя последняя девушка? Избегай следующих фраз: а) Когда ты возвращаешься в школу? б) Ты давно вернулся домой? в) Как здесь жарко, как хорошо играет оркестр или какой хороший зал.
   Когда ты станешь чуть старше, то поймешь, что мальчики любят говорить о курении и выпивке. Будь снисходительна – мальчишки ненавидят, когда им указывают, – и скажи, что не возражаешь, если девочка курит, но тебе самой сигареты не нравятся. Скажи, что куришь только сигары – разыграй их!.. Никогда не пытайся хвастаться перед мальчиком своей популярностью – Джиневра всегда начинает с жалоб, что на нее, бедняжку, никто не обращает внимания и у нее нет поклонников. Проявляй внимание к мужчине. По возможности смотри ему в глаза. Ни в коем случае не показывай, что тебе скучно. Сохранять при этом непринужденный вид очень нелегко. Помни, что в нашем обществе девять из десяти девушек выходят замуж из-за денег, а девять из десяти мужчин – глупцы…
   Выражение, то есть выражение лица, – это одна из твоих слабых сторон. Девушка такой привлекательной внешности и в таком возрасте обязана практически в совершенстве владеть своим лицом. Оно должно быть почти как маска… а) Милая улыбка, причем вызываемая по желанию, – это абсолютная необходимость. Ты улыбаешься одним уголком рта, что совершенно неправильно. Потренируйся перед зеркалом, чтобы получилась “сияющая улыбка”, входящая в необходимый набор каждой девушки. Постоянно практикуйся – в присутствии подруг, дома. Улыбайся, когда ты несчастна и когда тебе скучно. Улыбайся, когда ты смущена или растеряна. Потренировавшись в спокойной обстановке, ты будешь уверена в силе этого оружия, когда придется применять его в обществе, в непростых ситуациях. б) Смех не так важен, как улыбка, но его тоже полезно иметь в своем арсенале. Твой естественный смех очень хорош, но искусственный – настоящая катастрофа. В следующий раз, когда ты искренне рассмеешься, запомни свой смех, чтобы ты могла воспроизвести его в любое время. Тренируйся везде. в) Каждая девушка должна иметь в своем арсенале жалобный, вызывающий сочувствие вид. Сандра и Джиневра тут большие специалисты; хороша также Ардита. Для этого нужно широко распахнуть глаза, приоткрыть рот и, слегка опустив голову смотреть прямо в лицо мужчины, с которым разговариваешь. Джиневра и Сандра пользуются этим выражением лица, когда жалуются на одиночество – то есть примерно половину времени. Упражняйся. г) Не кусай и не криви губы – это смерть для любого лица. д) Не годятся также два выражения лица, которые ты обязана контролировать. Это кривая улыбка и задумчивый взгляд с полуприкрытыми глазами. Я говорю это тебе потому, что ни я, ни мать абсолютно не умеем управлять своим лицом, отчего ужасно страдаем. Маме приходится хуже, чем мне, – тебе известно, как люди пользуются тем, что все написано у нее на лице, и смеются над ней. Но ты достаточно молода, чтобы справиться с этим…
   У тебя чудесные брови, и ты должна причесывать их и увлажнять по утрам и вечерам, как я советовал тебе много лет назад. Они должны лежать волосок к волоску. В прошлую субботу я заметил, какие у тебя неуклюжие движения – неестественные и как будто преувеличенные. Обрати внимание, как держат руки и ноги грациозные девушки. Как они ходят, взмахивают рукой, бегают, а затем потренируйся, когда рядом не будет мужчин. Пока не слишком поздно. Твои движения долж ны привлекать…
   Если в обществе ты будешь ощущать себя привлекательной, это значит, что одной заботой у тебя стало меньше, а уверенности в себе прибавилось, – и человек, который находится рядом с тобой (мужчина, мальчик, женщина, даже Милли, Джек Аллен или я), почтет за честь сопровождать тебя.
 
   Отношения Фицджеральда с Джиневрой расстраивались. Осенью он пригласил ее на футбольный матч, но проведенный вдвоем вечер окончился “сильнейшим приступом меланхолии”. В Сент-Поле ему не приходилось скучать – его статус повысился после того, как родители приобрели подержанный автомобиль “Chalmers”. Конечно, это был не “Stutz Bearcat”, но, если не обращать внимания на “плебейское тарахтенье и тряску”, из него можно было “выжать до пятидесяти миль в час”. Водительские навыки Фицджеральда были весьма условны. Он либо был рассеян, либо, сгорбившись, нависал над рулем в подражание известному автогонщику Барни Олдфилду. Один из друзей Скотта, как-то возвращавшийся с ним с танцев, вспоминал, что ему время от времени приходилось возвращать рычаг переключения скоростей в нейтральное положение, чтобы удержать Скотта в пределах разумной скорости.
   В то время страну захлестнуло увлечение танцами, олицетворением которого стали Вернон и Ирен Кастл. Фицджеральд довольно быстро понял, что никакой энтузиазм не заменит навыков и опыта. Он часами упражнялся перед зеркалом, разучивая матчиш, степ и медленный танец. Сами по себе танцы его не очень интересовали, но ему хотелось ловить на себе восхищенные взгляды, когда он будет скользить по залу с самой красивой девушкой. Как-то в Сент-Пол на гастроли приехала передвижная театральная труппа, и Фицджеральд послал ведущей актрисе записку с предложением встретиться после спектакля. Она согласилась, и Скотт вместе с приятелем повез ее и еще одну актрису на танцы. На следующий день они вчетвером пообедали в Университетском клубе, о чем в городе много говорили, хотя все это было абсолютно невинно.
   В Принстоне у Фицджеральда были приятели, которые знакомились с девушками в ресторане “Бустаноби” и проводили с ними ночь, но сам Скотт избегал такого рода приключений – в отношении к противоположному полу он был романтиком, полностью лишенным цинизма. Однажды вечером, когда “луна выковывала золотистые чешуйки” на волнах озера Уайт-Бэр, Скотт случайно подслушал, как известный в прошлом спортсмен из Принстона предложил руку и сердце юной девушке, и так разволновался, что ему самому захотелось “с кем-нибудь немедленно обручиться”. Чисто физическая сторона отношений между мужчиной и женщиной его привлекала меньше. Он не любил пошлостей и много лет спустя, обсуждая с женщиной порнографические воспоминания Фрэнка Харриса, заметил: “Это отвратительно. Это грязь, которой часто поливают ваш пол, нечто вроде похабных разговоров, которые ведут мужчины. Это меня тревожит – вы не представляете, какими отвратительными могут быть мужчины!” В его словах не было никакого лицемерия, только отвращение. “Я не выношу ханжей, рассуждающих о сексе!” – прибавил он[28].
   Его отвращение к сексуальной распущенности нашло отражение в сцене из романа “По эту сторону рая”, когда Эмори с другом приходит на квартиру к девушкам, с которыми они познакомились в ночном клубе.
 
   Была минута, когда соблазн овеял его, как теплый ветер, и воображение воспламенилось, и он взял протянутый Фебой стакан. На том и кончилось: в ту же секунду, когда пришло решение, он поднял глаза и в десяти шагах от себя увидел того человека из кафе. В изумлении он вскочил с места и выронил стакан. Человек сидел на угловом диванчике, прислонясь к подушкам. И лицо у него было такое же бледное, словно из воска, – не одутловатое и матовое, как у мертвеца, и нездоровым его не назовешь – скорее это бледность крепкого мужчины, который долго проработал в шахте или трудился по ночам в сыром климате… Рот у него был из тех, что называют откровенными, спокойные серые глаза оглядывали их всех по очереди с чуть вопросительным выражением. Эмори обратил внимание на его руки – совсем не красивые, но в них чувствовались сноровка и сила… нервные руки, легко лежащие на подушках дивана, и пальцы то сжимались слегка, то разжимались. А потом Эмори вдруг заметил его ноги, и что-то словно ударило его – он понял, что ему страшно…
 
   Узнав дьявола, Эмори опрометью бросился из квартиры.
   В том возрасте, когда половое влечение у мужчины наиболее сильно и опасно, какая-то застенчивая брезгливость удерживала Фицджеральда, и, как он признавался впоследствии, в объятия женщины его толкало скорее отчаяние, чем похоть. Это был “год ужасных разочарований и краха всех студенческих грез”, и “в один из мартовских дней мне показалось, что я потерял абсолютно все, что хотел иметь, – в тот вечер меня впервые преследовали мысли о женщинах, которые на какое-то время заслонили все остальное”. В таком же отчаянии он берется за рассказ о своей неудаче в Принстоне, который позднее назовет своим первым зрелым произведением. В рассказе “Шпиль и горгулья” (“The Spire and the Gargoyle”), опубликованном следующей зимой в “Nassau Lit”, впервые появляются темы и мотивы романа “По эту сторону рая”.
 
   Вернувшись осенью в Принстон, Фицджеральд поселился в одной комнате с Полом Дики, который писал музыку для “The Triangle”. Взяв академический отпуск, он не только лишился возможности играть на сцене, но также утратил шансы стать президентом клуба и даже не занимал никакой официальной должности. Тем не менее он писал стихи для пьесы “Осторожность превыше всего” (“Safety First”), поскольку в этом ему не было равных.
   Повторяя курсы, начатые год назад, он решил, что знает материал, и поэтому утруждать себя нет никакого смысла. Специальностью он выбрал английскую литературу, но его раздражал академический подход к преподаванию и эдвардианский дух, царивший на принстонской кафедре английской литературы. Ему нравился Джон Дункан Спат, деливший свое время между тренерской работой и чтением лекций о поэтах-романтиках, но других преподавателей он характеризовал как “не особенно поэтичных джентльменов, которые терпеть не могли живости обсуждения и даже самых выдающихся студентов курса называли по фамилиям”. На обложке книги Сидни “В защиту поэзии” Скотт написал:
 
   Этот человек просто ужасен. Я сижу тут, умирая от скуки, и слушаю, как он препарирует английскую поэзию. Мелкий человек, мелкий ум. Жалкий, вздорный. Черт бы его побрал. Его любимое словечко – “изящный”. Представьте себе изящного Шекспира. Вчера он пятьдесят четыре раза употребил выражение “не правда ли” – я сосчитал. Противная, тупая задница. Он собирается жениться. Боже, храни его жену. Бедная девушка. Ей придется несладко.
 
   Впоследствии Фицджеральд признавался, что Джон Пил Бишоп “за пару месяцев научил меня понимать разницу между настоящей поэзией и ремеслом. После этого я сделал открытие, что некоторые профессора, обучающие поэзии, на самом деле ненавидели ее и совсем в ней не разбирались”.
   Заметным исключением из этой серости был Кристиан Гаусс, преподаватель романских языков, впоследствии ставший деканом факультета. Сын немецкого иммигранта, Гаусс за три года освоил программу Мичиганского университета и в 1905 году приехал в Принстон в числе пятидесяти молодых профессоров, приглашенных Вудро Вильсоном[29]. Это был мужчина невысокого роста с редкими светлыми волосами, зачесанными на лысеющий лоб. За внешней мягкостью скрывался твердый характер, а из-за стекол пенсне на собеседника смотрели внимательные глаза. Преподаватели довольно быстро выяснили, что на рубеже веков он работал корреспондентом в Париже, встречался с Оскаром Уайльдом и каким-то образом был связан с делом Дрейфуса. Его лекции не ограничивались рамками программы, и студенты часто задерживались в аудитории после окончания занятий, чтобы продолжить обсуждение.
   Гаусс был последователем Сократа. Он предлагал идеи, которые студенты должны были развивать самостоятельно, утверждая, что нужно “пугать зайцев, а не ловить их”. Он знал великое множество цитат и, например, мог приветствовать опоздавшего студента словами: “Добро пожаловать в Эльсинор”. А если студент путался в ответе, Гаусс умоляющим тоном просил пощадить его, вполголоса прибавляя: “Господи, не дай ему утонуть в невежестве”. Гаусс очень любил старшекурсников. Своей верой в них он пробуждал в юношах самое лучшее. Впоследствии, уже будучи деканом, он пользовался уважением за то, что спасал бунтарей и сбившихся с пути. Он мог быть строгим, но в то же время проявлял сентиментальность в отношении самых непослушных студентов, словно считал, что они обладают большим потенциалом, чем обыкновенные. Возможно, именно этим объясняется его симпатия к Фицджеральду, который отвечал преподавателю глубоким уважением. Гаусс стал для Фицджеральда образцом американского преподавателя, одним из маяков, по которому он сверял свой изменчивый курс.