Отношения Скотта с Джиневрой постепенно угасали. Предыдущим летом, когда они были на званом обеде в ЛейкФорест, он случайно услышал чьи-то слова, что “бедным парням не следует помышлять о женитьбе на богатых девушках”. В ноябре Джиневра приняла его приглашение и приехала на футбольный матч между Принстоном и Йелем, но сразу же после игры попрощалась с ним на остановке и свернула за угол, чтобы встретиться с другим поклонником. Она перестала писать письма, и в январе Фицджеральд прекратил докучать ей.
Джиневра была принцессой, ради которой он, словно средневековый рыцарь, добивался в Принстоне славы и почестей. Она принадлежала к богатой чикагской аристократии и была ему явно не парой. Он не смог бы стать ей опорой в жизни, и осознание того, что он не оправдал ожидания девушки, глубоко ранило его. Кто знает, до какой степени тоска по Джиневре стала прообразом неугасающей любви Гэтсби к Дэзи Фэй?
Но Фицджеральд, обладавший ироническим складом ума, видел и другую сторону ситуации. Что бы он получил, завоевав Джиневру? После разрыва он написал рассказ для
“Nassau Lit” под названием “Источник вдохновения и последняя капля” (“The Pierian Spring and the Last Straw”), в котором автор возвращает утраченную любовь, но удовлетворенность лишает его желания писать. Остаток жизни он проводит за любительской игрой в гольф, в довольстве и скуке.
“Медленно и неотвратимо, а под конец одним мощным всплеском – пока Эмори разговаривал и мечтал – война накатилась на берег и поглотила песок, на котором резвился Принстон. По вечерам в гимнастическом зале теперь гулко топал взвод за взводом, стирая на полу метки от баскетбола”[30]. Той весной Америка оказалась вовлеченной в войну. Фицджеральд подумывал, не принять ли в ней участие, но в тот период он был занят битвой, разворачивавшейся в университетском городке.
В Принстоне периодически возникали слухи о роспуске студенческих клубов – утверждалось, что они не только бесполезны, но еще и рассадник снобизма, поскольку не охватывают около пятнадцати процентов учащихся каждого курса. Когда президентом Принстонского университета был Вудро Вильсон, он пытался избавиться от клубов, а теперь против них ополчились сами студенты. Три вожака второкурсников отказались вступать в клубы. При поддержке “Daily Princetonian” они развернули настоящий крестовый поход, и в результате число второкурсников, вступивших в клубы, сократилось на четверть. Бунт искусно направлялся и мог бы разрушить сложившуюся систему, если бы в жизнь университета не вошла война.
Фицджеральд занимал позицию увлеченного, но стороннего наблюдателя. Рассматривая кампанию против клубов как захватывающий спектакль, он был главным вдохновителем номера “The Tiger”, в котором высмеивались как клубы, так и реформаторы. Сам он считал клубы частью традиции и относился к ним благосклонно – отчасти из-за того, что сам принадлежал к одному из привилегированных клубов. В то же время он восхищался реформаторами, которые жертвовали успехом в обществе ради идеалов братства и равенства, почерпнутых у Уитмена, Толстого и Торо. Это было время идеализма, и один из лидеров второкурсников, Генри Стрейтер, послужил прообразом Берна Холидея, бунтаря и пацифиста из романа “По эту сторону рая”.
Оглядываясь назад, Фицджеральд говорил, что этот хаотичный год заложил основу его литературной карьеры. Он приехал в Принстон, желая найти применение своему таланту, и проторил для себя несколько дорожек, начиная с “The Tiger” и “The Triangle”. Постепенно его интерес сместился к “Nassau Lit”, поскольку он решил стать великим писателем – если и не равным Шекспиру, то хотя бы на ступень ниже, таким как, скажем, Китс или Марло.
С той жизнью, о которой мечтал, он соприкоснулся при встрече с Эдмундом Уилсоном, который подвизался в качестве начинающего репортера в Нью-Йорке. Заметив Уилсона еще до того, как тот вышел из такси, Фицджеральд понял, что его приятель сильно изменился.
Я увидел, как он быстро пробирается сквозь толпу, одетый в рыжеватый плащ поверх неизменного коричневого костюма; я с удивлением заметил, что в руке у него легкая трость… Это был уже не скромный маленький студент из Холдер-Корта – он уверенно шел вперед, погруженный в свои мысли и глядя прямо перед собой; совершенно очевидно, что новое положение его полностью устраивало. Я знал, что теперь он снимает квартиру вместе с тремя приятелями, освободившись от всех университетских запретов, но в нем чувствовалось что-то еще, какой-то новый стержень, и я впервые ощутил его – дух большого города…
В тот вечер на квартире у “Кролика” жизнь казалась приятной и безмятежной – квинтэссенция всего, что мне так нравилось в Принстоне. Нежные звуки гобоя смешивались с шумом улицы, не без труда проникавшим в комнату сквозь нагромождение книг.
У Фицджеральда подобного рода удовольствия были еще впереди. Пока же он укрощал свои страсти тем, что писал в “Nassau Lit”. “Моя голова звенела от рифм Суинберна и образов Руперта Брука, – вспоминал он. – Всю весну я ночами сочинял сонеты, баллады и рондо. Я где-то прочел, что все великие поэты лучшие свои произведения сочиняли в возрасте до двадцати одного года. Мне оставался всего год, и, кроме того, надвигалась война. Я должен был опубликовать книгу блестящих стихов до того, как война меня поглотит”.
Его страстью была поэзия, но шедевром – как он сам считал – стал рассказ, впоследствии с небольшими изменениями перепечатанный в журнале “Smart Set”. Этот рассказ стал предвестником всей его литературной карьеры. “Тарквиний из Чипсайда” (“Tarquin of Cheepside”) начинается с погони[31].
Торопливый топот: легкие, на мягкой подошве, туфли из редкостной плотной кожи, привезенной с Цейлона, задают в беге темп; следом гонятся две пары грузных проворных сапог, темно-синих с позолотой, забрызганных грязью, отражая в мокрых разводах лунные блики.
Легкие Туфли молнией перескакивают через пятно лунного света и ныряют в непроглядный лабиринт проулков: из кромешной тьмы впереди доносится только прерывистое шарканье подошв. Возникают Проворные Сапоги: короткие клинки кое-как заткнуты за пояс, длинные плюмажи скособочились; бегущим едва хватает дыхания чертыхаться и проклинать глухие закоулки Лондона[32].
Далее мы переносимся в комнату Питера Кэкстера, друга преследуемого. Тот, кто спасается от погони, стучит в дверь и умоляет спрятать его. Питер древком копья открывает крышку лаза в потолке, и беглец подпрыгивает, хватается за край, подтягивается и исчезает на чердаке. Через несколько секунд появляются преследователи. Обыскивая комнаты, они рассказывают Питеру о насилии над дамой, а когда они, ничего не обнаружив, уходят, беглец спускается и просит у друга перо и бумагу. Питер корит его за совершенное преступление, но в ответ слышит: “Какое право ты имеешь вмешиваться в мою жизнь? За все, что я делаю, я отвечаю лишь перед самим собой”. Питер ложится спать, а утром его будит друг и показывает только что написанное произведение – поэму “Лукреция”. Друг Питера – это юный Уильям Шекспир.
С самого начала Фицджеральда привлекали теории Возрождения и романтизма, рассматривавшие писателя как человека действия, который сам переживает то, о чем пишет, – не из-за недостатка воображения, а потому, что это добавляет силы его описанию. Это довольно опасная теория даже для сильного человека, и Фицджеральду, следовавшему по этой стезе, не всегда везло так, как Шекспиру.
Весна проплывала долгими вечерами на веранде клуба под звуки граммофона; Фицджеральд очень любил грустную песенку “Бедняжка Баттерфляй” (“Poor Butterfly”). Казалось, эта весна похожа на все предыдущие, за исключением ежедневных занятий по строевой подготовке, но во всем присутствовало ощущение финала. Однажды вечером Бишоп и Фицджеральд бродили по студенческому городку, читая стихи и философствуя, и вдруг “от арки Блэра донеслись последние звуки песни – хор печальных голосов перед долгой разлукой”. Воздух Принстона был пропитан песней, но теперь это ушло навсегда.
Осенью Фицджеральд вернулся, чтобы закончить последний год, и вдруг окунулся в чувства своих однокурсников – и попытался выразить их в стихотворении “Принстон, последний день”:
Глава шестая
Джиневра была принцессой, ради которой он, словно средневековый рыцарь, добивался в Принстоне славы и почестей. Она принадлежала к богатой чикагской аристократии и была ему явно не парой. Он не смог бы стать ей опорой в жизни, и осознание того, что он не оправдал ожидания девушки, глубоко ранило его. Кто знает, до какой степени тоска по Джиневре стала прообразом неугасающей любви Гэтсби к Дэзи Фэй?
Но Фицджеральд, обладавший ироническим складом ума, видел и другую сторону ситуации. Что бы он получил, завоевав Джиневру? После разрыва он написал рассказ для
“Nassau Lit” под названием “Источник вдохновения и последняя капля” (“The Pierian Spring and the Last Straw”), в котором автор возвращает утраченную любовь, но удовлетворенность лишает его желания писать. Остаток жизни он проводит за любительской игрой в гольф, в довольстве и скуке.
“Медленно и неотвратимо, а под конец одним мощным всплеском – пока Эмори разговаривал и мечтал – война накатилась на берег и поглотила песок, на котором резвился Принстон. По вечерам в гимнастическом зале теперь гулко топал взвод за взводом, стирая на полу метки от баскетбола”[30]. Той весной Америка оказалась вовлеченной в войну. Фицджеральд подумывал, не принять ли в ней участие, но в тот период он был занят битвой, разворачивавшейся в университетском городке.
В Принстоне периодически возникали слухи о роспуске студенческих клубов – утверждалось, что они не только бесполезны, но еще и рассадник снобизма, поскольку не охватывают около пятнадцати процентов учащихся каждого курса. Когда президентом Принстонского университета был Вудро Вильсон, он пытался избавиться от клубов, а теперь против них ополчились сами студенты. Три вожака второкурсников отказались вступать в клубы. При поддержке “Daily Princetonian” они развернули настоящий крестовый поход, и в результате число второкурсников, вступивших в клубы, сократилось на четверть. Бунт искусно направлялся и мог бы разрушить сложившуюся систему, если бы в жизнь университета не вошла война.
Фицджеральд занимал позицию увлеченного, но стороннего наблюдателя. Рассматривая кампанию против клубов как захватывающий спектакль, он был главным вдохновителем номера “The Tiger”, в котором высмеивались как клубы, так и реформаторы. Сам он считал клубы частью традиции и относился к ним благосклонно – отчасти из-за того, что сам принадлежал к одному из привилегированных клубов. В то же время он восхищался реформаторами, которые жертвовали успехом в обществе ради идеалов братства и равенства, почерпнутых у Уитмена, Толстого и Торо. Это было время идеализма, и один из лидеров второкурсников, Генри Стрейтер, послужил прообразом Берна Холидея, бунтаря и пацифиста из романа “По эту сторону рая”.
Оглядываясь назад, Фицджеральд говорил, что этот хаотичный год заложил основу его литературной карьеры. Он приехал в Принстон, желая найти применение своему таланту, и проторил для себя несколько дорожек, начиная с “The Tiger” и “The Triangle”. Постепенно его интерес сместился к “Nassau Lit”, поскольку он решил стать великим писателем – если и не равным Шекспиру, то хотя бы на ступень ниже, таким как, скажем, Китс или Марло.
С той жизнью, о которой мечтал, он соприкоснулся при встрече с Эдмундом Уилсоном, который подвизался в качестве начинающего репортера в Нью-Йорке. Заметив Уилсона еще до того, как тот вышел из такси, Фицджеральд понял, что его приятель сильно изменился.
Я увидел, как он быстро пробирается сквозь толпу, одетый в рыжеватый плащ поверх неизменного коричневого костюма; я с удивлением заметил, что в руке у него легкая трость… Это был уже не скромный маленький студент из Холдер-Корта – он уверенно шел вперед, погруженный в свои мысли и глядя прямо перед собой; совершенно очевидно, что новое положение его полностью устраивало. Я знал, что теперь он снимает квартиру вместе с тремя приятелями, освободившись от всех университетских запретов, но в нем чувствовалось что-то еще, какой-то новый стержень, и я впервые ощутил его – дух большого города…
В тот вечер на квартире у “Кролика” жизнь казалась приятной и безмятежной – квинтэссенция всего, что мне так нравилось в Принстоне. Нежные звуки гобоя смешивались с шумом улицы, не без труда проникавшим в комнату сквозь нагромождение книг.
У Фицджеральда подобного рода удовольствия были еще впереди. Пока же он укрощал свои страсти тем, что писал в “Nassau Lit”. “Моя голова звенела от рифм Суинберна и образов Руперта Брука, – вспоминал он. – Всю весну я ночами сочинял сонеты, баллады и рондо. Я где-то прочел, что все великие поэты лучшие свои произведения сочиняли в возрасте до двадцати одного года. Мне оставался всего год, и, кроме того, надвигалась война. Я должен был опубликовать книгу блестящих стихов до того, как война меня поглотит”.
Его страстью была поэзия, но шедевром – как он сам считал – стал рассказ, впоследствии с небольшими изменениями перепечатанный в журнале “Smart Set”. Этот рассказ стал предвестником всей его литературной карьеры. “Тарквиний из Чипсайда” (“Tarquin of Cheepside”) начинается с погони[31].
Торопливый топот: легкие, на мягкой подошве, туфли из редкостной плотной кожи, привезенной с Цейлона, задают в беге темп; следом гонятся две пары грузных проворных сапог, темно-синих с позолотой, забрызганных грязью, отражая в мокрых разводах лунные блики.
Легкие Туфли молнией перескакивают через пятно лунного света и ныряют в непроглядный лабиринт проулков: из кромешной тьмы впереди доносится только прерывистое шарканье подошв. Возникают Проворные Сапоги: короткие клинки кое-как заткнуты за пояс, длинные плюмажи скособочились; бегущим едва хватает дыхания чертыхаться и проклинать глухие закоулки Лондона[32].
Далее мы переносимся в комнату Питера Кэкстера, друга преследуемого. Тот, кто спасается от погони, стучит в дверь и умоляет спрятать его. Питер древком копья открывает крышку лаза в потолке, и беглец подпрыгивает, хватается за край, подтягивается и исчезает на чердаке. Через несколько секунд появляются преследователи. Обыскивая комнаты, они рассказывают Питеру о насилии над дамой, а когда они, ничего не обнаружив, уходят, беглец спускается и просит у друга перо и бумагу. Питер корит его за совершенное преступление, но в ответ слышит: “Какое право ты имеешь вмешиваться в мою жизнь? За все, что я делаю, я отвечаю лишь перед самим собой”. Питер ложится спать, а утром его будит друг и показывает только что написанное произведение – поэму “Лукреция”. Друг Питера – это юный Уильям Шекспир.
С самого начала Фицджеральда привлекали теории Возрождения и романтизма, рассматривавшие писателя как человека действия, который сам переживает то, о чем пишет, – не из-за недостатка воображения, а потому, что это добавляет силы его описанию. Это довольно опасная теория даже для сильного человека, и Фицджеральду, следовавшему по этой стезе, не всегда везло так, как Шекспиру.
Весна проплывала долгими вечерами на веранде клуба под звуки граммофона; Фицджеральд очень любил грустную песенку “Бедняжка Баттерфляй” (“Poor Butterfly”). Казалось, эта весна похожа на все предыдущие, за исключением ежедневных занятий по строевой подготовке, но во всем присутствовало ощущение финала. Однажды вечером Бишоп и Фицджеральд бродили по студенческому городку, читая стихи и философствуя, и вдруг “от арки Блэра донеслись последние звуки песни – хор печальных голосов перед долгой разлукой”. Воздух Принстона был пропитан песней, но теперь это ушло навсегда.
Осенью Фицджеральд вернулся, чтобы закончить последний год, и вдруг окунулся в чувства своих однокурсников – и попытался выразить их в стихотворении “Принстон, последний день”:
Скользит последний луч.
Ласкает он край шпилей,
солнцем только что залитый,
и духи вечера, тоской повиты,
запели жалобно под лирный звон
в сени дерев, что служат им защитой.
Скользит по башням бледный огонек…
Сон, грезы нам дарующий, возьми ты,
возьми на память лотоса цветок
и выжми из него мгновений этих сок.
Средь звезд и шпилей, в замкнутой долине,
нам снова лунный лик не просквозит.
Зарю желаний время обратит
в сиянье дня, не жгущее отныне.
Здесь в пламени нашел ты, Гераклит,
тобой дарованные предвещанья,
и ныне в полночь страсть моя узрит
отброшенные тенью средь пыланья
великолепие и горечь мирозданья[33].
Глава шестая
“Он даже не был католиком, а между тем только католичество было для него хотя бы призраком какого-то кодекса”, – говорит Фицджеральд о своем герое в романе “По эту сторону рая”.
Религиозное чувство никак не связано с интеллектом, который может как усилить, так и разрушить его, и Фицджеральду было знакомо ощущение беспредельности, загадки жизни, которое ассоциируется с религиозным складом ума. Он мог испытывать благоговение. Сестра вспоминала его как набожного ребенка, утратившего интерес к религии в Принстоне, где он попал под влияние таких язычников, как Уайльд, Суинберн, Уэллс, а также ранний Гюисманс. Примерно такое же влияние оказали на него Джон Пил Бишоп и Эдмунд Уилсон, особенно Уилсон, который был воинствующим скептиком, словно вел бесконечный спор с протестантскими богословами, бывшими у него в роду[34].
Фицджеральд, стремившийся к земной славе, постепенно отходил от церкви, хотя это давалось ему нелегко. Он вдруг начинал посещать мессы или отказываться от мяса по пятницам, но затем снова скатывался к гедонизму. Окончательно порвать с религией ему мешал преподобный Фэй, с которым он время от времени встречался в Принстоне, в Ньюмене – где Фэй теперь был директором, – а также в Дил-Биче, где жила мать священника. Фэй симпатизировал своему ученику, который напоминал ему его самого в юности. “В нас есть глубокие чувства, – писал Фэй Фицджеральду, – и ты знаешь о них не хуже меня. Мы оба обладаем искренней верой и невероятной честностью, которые не способна уничтожить никакая наша софистика, а также некой детской наивностью, которая одна лишь может спасти нас от окончательной гибели”.
Фэй рассказал молодому ирландскому писателю Шейну Лесли, который в это время приехал в Америку, что, по мнению Фицджеральда, отход от религии – это свидетельство ума и литературного таланта, однако юноша всего лишь бунтует против своего воспитания, и они должны сделать все возможное, чтобы удержать его в лоне церкви. Лесли – красивый, общительный, учившийся в Кембридже вместе с Рупертом Бруком, – понравился Фицджеральду. В присутствии Фицджеральда они с Фэем обсуждали величие католицизма, святых, государственных деятелей и мыслителей, – его Августинов, Ришелье и Ньюменов. Фицджеральд все это впитывал, впоследствии заметив, что Фэй и Лесли представили церковь “сверкающим золотым сооружением, которое распространяет свое удушающее влияние, превращая жизнь в череду серых дней своим заунывным ритуалом, романтическим очарованием подростковой мечты”.
Фэю предложили возглавить миссию Красного Креста в России, где в качестве доверенного лица кардинала Гибсона он надеялся способствовать восстановлению единства католиков – именно теперь, когда в результате революции православная церковь лишилась поддержки самодержавия. Он хотел взять с собой Фицджеральда, сделав своим помощником. “С какой точки зрения ни посмотреть, духовной или материальной, – писал Фэй, – это великолепная возможность, которая станет тебе подспорьем на всю жизнь”.
Фицджеральд согласился, но не ради идеи, а привлеченный атмосферой приключения и тайны. В ожидании поездки он провел июль в доме Джона Пила Бишопа в Чарльз-Тауне, Западная Вирджиния, где написал “жуткое количество стихов, в основном под влиянием Мейсфилда и Брука”. (Одна из его поэм, купленная, но не опубликованная журналом “Poet Lore”, принесла ему первый гонорар.) Он ходил на исповедь и много рассуждал о желании стать священником. Миссис Бишоп боялась, что он обратит в католичество ее сына, но Бишоп высмеял ее страхи, заявив, что Фицджеральд с его слабым характером не способен никого обратить.
В сентябре поездка в Россию отменилась – в стране победили большевики, – и Фицджеральд вернулся в Принстон, чтобы окончить последний курс. Им овладела новая идея – записаться в армию. Летом он сдал экзамен на звание второго лейтенанта регулярной армии, а это означало, что шансов попасть на фронт у него было больше, чем если бы он оставался в резерве. Фицджеральд написал Эдмунду Уилсону, спрашивая, “какое воздействие оказала близость войны на человека твоего темперамента”. Уилсон ответил, что находится далеко от линии фронта, на территории Детройтской ярмарки, “где осуществляю миссию милосердия [Уилсон был приписан к госпитальной службе] в жалкой компании мужланов, с трудом выучившихся на водопроводчиков, или еще более жалких типов, получивших степень бакалавра в Мичиганском университете”.
В ожидании офицерского патента Фицджеральд жил в Кэмпбелл-Холле вместе с Джоном Биггсом – впоследствии известным судьей, – который тоже был студентом-старшекурсником и, похоже, разделял точку зрения Фицджеральда, что работа для “The Triangle”, “The Tiger” и “Nassau Lit” гораздо важнее учебы. Когда “The Tiger” запаздывал с выходом, Биггс и Фицджеральд могли за одну ночь отпечатать весь тираж. Сосед по комнате из Фицджеральда был не самый лучший. Если кровать Биггса была застелена и белье на ней выглядело чище, чем на кровати Фицджеральда, тот вполне мог устроиться на кровати соседа. С такой же бесцеремонностью он пользовался книгами и одеждой Биггса, хотя тот не видел, чтобы Фицджеральд испытывал материальные затруднения.
Офицерский патент пришел в конце октября, и в ноябре Фицджеральд прибыл в форт Ливенворт, штат Канзас, для прохождения трехмесячных офицерских курсов. Он чувствовал, что его юность – как, впрочем, и юность всего его поколения, – ушла безвозвратно. “Если нам суждено вернуться [с войны], – писал он кузине Сеси, – что меня не особенно волнует, мы здорово постареем – в худшем смысле этого слова. В сущности, жизни нам особенно нечего предложить, кроме молодости, а для людей постарше – любви к молодости других”.
В письме матери он не стал разыгрывать уставшего от жизни человека, а откровенно написал:
Что касается армии, пожалуйста, не делай из этого трагедию и не ищи тут героизма – и то и другое мне в равной степени неприятно. Я пошел на это совершенно сознательно и не испытываю симпатии к всякой напыщенной патриотической чуши, поскольку мои побуждения носят исключительно социальный характер. Если хочешь молиться, молись за мою душу, а не за то, чтобы меня не убили, – для доброго католика первое важнее второго.
У убежденного пессимиста встреча с опасностью не вызывает уныния. У меня никогда еще не было такого хорошего настроения. Пожалуйста, уважай мои желания.
После Принстона военная база на равнинах Канзаса показалась Фицджеральду тюрьмой. Особенно суровой выдалась зима, и курсанты спали по пятнадцать человек в комнате, поставив рундуки с пожитками в ногах коек. Командиром взвода, в который попал Фицджеральд, был голубоглазый выпускник Вест-Пойнта, капитан Айк Эйзенхауэр.
Фицджеральд уже воображал себя героем на поле боя и не мог скрыть скуки, которую вызывала у него подготовка. Он писал или спал на лекциях по устройству окопов, снайперской подготовке и конструкции пулемета Льюиса. Во время строевой подготовки ему единственному из отделения из восьми человек не доверяли обязанности капрала (кому-то приходилось исполнять эту роль дважды, чтобы избавить себя от причуд Фицджеральда). Во время марш-броска он клал в вещевой мешок фрагмент печной трубы, чтобы облегчить ношу и одновременно создать впечатление, что он несет предписанный вес. Его уличали в обмане и наказывали, но Фицджеральд был неисправим. Он потихоньку посмеивался над методами подготовки офицеров и нашел несколько родственных душ среди выпускников восточных колледжей, однако большинство сослуживцев презирали его, считали мягкотелым, испорченным и незрелым.
На самом деле ему не нравилось, что армия отнимает у него время, не позволяя приступить к главному – литературным занятиям. По выходным дням будущие офицеры отправлялись в Канзас-Сити на танцы, но Фицджеральд все свободное время проводил в уголке офицерского клуба форта Ливенворт; среди сигаретного дыма, разговоров и шелеста газет он писал роман. В октябре он отправил рукопись преподобному Фэю, который назвал ее “первоклассной вещью”. Фицджеральд также показал роман Гауссу, надеясь, что профессор порекомендует его своему издателю, однако Гаусс посчитал его недостаточно зрелым – даже после того, как Фицджеральд принес второй вариант, внеся правку буквально в каждый абзац. Теперь, сидя в Ливенворте, он переделывал и расширял роман, подстегиваемый убежденностью, что скоро отправится на фронт и будет убит. На протяжении трех месяцев, работая по выходным, он написал около ста двадцати тысяч слов, отсылая каждую законченную главу машинистке в Принстон. Смыслом его жизни были “исписанные карандашом страницы. Строевая подготовка, марш-броски, изучение тактики пехоты – все это казалось мне туманными сновидениями. Вся моя душа была отдана книге”.
Он переписывался с Джоном Пилом Бишопом, который тоже был пехотным офицером и тоже задыхался от рутины военного лагеря. “О Скотт, – писал Бишоп, – я изнемогаю, изнемогаю без красоты, поэзии, разговоров, доброго веселья, тонкого остроумия, часов тишины и покоя, ночных бдений и позднего пробуждения, твидовых бриджей и кофе с молоком – всего, чего я теперь лишен. Мне не хватает тебя, Т. М., Алекса, “Кролика”, возлюбленной, любви, религии, яиц-пашот, моего томика Руперта Брука – всех вещей, по отдельности и вместе, которые профессия военного так грубо вырвала из моей жизни”. Незадолго до этого Бишоп опубликовал книгу стихов, и Фицджеральд отправлял ему очередные главы романа, которому, по мнению Бишопа, не хватало индивидуальности. “Стивен делает то же, что и любой другой мальчишка, – отмечал он. – Я понимаю – должно быть, ты стремился к универсальности. Но достигается это индивидуализацией обычных поступков”. Бишоп также критиковал книгу за недостаточную психологическую глубину. “В этом состоит огромное преимущество “Зловещей улицы” (“Sinister Street”) [Комптона Маккензи]. Ты изображаешь поступки мальчика, а Маккензи – лежащие в их основе движения разума и души. В последующих вариантах романа Фицджеральд учтет эти замечания.
В марте он отправил законченную рукопись “Романтического эгоиста” Шейну Лесли, который отредактировал ее и отдал в издательство “Scribners”, попросив не возвращать независимо от оценки произведения – Лесли хотел, чтобы Фицджеральд отправился на фронт, чувствуя себя, по крайней мере, потенциальным Рупертом Бруком. “Можешь ехать со спокойной душой, – писал он Фицджеральду. – Возможно, осенью твоя книга появится в списке произведений, которые Молодежная христианская организация не рекомендует читать в войсках”.
Но Фицджеральд не попал на фронт. 15 марта его направили в 45-й пехотный полк, базировавшийся в Кэмп-Тейлоре близ Луисвилла, штат Кентукки. Его назначили командиром роты. Однажды, когда полк возвращался из города во время метели, к Фицджеральду, прикрывавшему рукой лицо от снега, верхом подъехал генерал, похлопал по плечу и спросил его имя. Не опуская руки, Фицджеральд назвал себя. Не догадавшись, что перед ним командир высокого ранга, он не отдал честь и не подал команду “смирно”. По возвращении в лагерь генерал приказал всему полку снова отправляться в город.
В середине апреля 45-й пехотный полк перебросили в КэмпГордон, в Джорджию, а два месяца спустя – в Кэмп-Шеридан, штат Алабама, где Фицджеральда перевели в 67-й полк, формировавшийся из подразделений 45-го. Оба полка объединили в бригаду и включили в состав 9-й дивизии, которая готовилась к отправке на фронт. Фицджеральд, получивший звание первого лейтенанта, был приписан к штабной роте, что давало ему право носить сапоги со шпорами. Он щеголял в желтых сапогах, единственных в дивизии, и отказывался расставаться с ними, даже несмотря на постоянные насмешки.
Кэмп-Шеридан располагался в окрестностях Монтгомери, где принимал присягу Джефферсон Дэвис и над Капитолием впервые поднялся флаг Конфедерации. В городе с населением около сорока тысяч человек заправляли сыновья и дочери конфедератов, гордившиеся своим сельским происхождением. Каждое утро чернокожие погонщики гнали скот по главной улице, а в сентябре, когда хлопок был упакован в тюки, процессия запряженных мулами подвод тянулась через весь город к складу. На тюках восседали негритянки в ситцевых платьях и ярких платках, пощипывая струны банджо и пересмеиваясь с детьми, а мужчины в соломенных шляпах и комбинезонах подгоняли покрытых пылью животных ударами кнута и криками “Хей-оп!”.
Поначалу жители города испытывали неприязнь к янки, однако окончательное примирение было достигнуто на танцах в местном клубе, куда офицеры из Кэмп-Шеридана имели постоянное приглашение. Фицджеральд приходил каждую субботу – стройная фигура в мундире от “Brooks Brothers” и стоячий воротник, какие были в моде в то время. Своей стремительностью, поджаростью и изяществом он чем-то напоминал борзую. Бледность еще больше подчеркивала его чеканный профиль, а широкое лицо с мечтательными глазами и длинными ресницами светилось какой-то хрупкой красотой. В нем чувствовалось честолюбие, но природная скромность позволяла видеть достоинства других людей и восхищаться ими. За этой приятной внешностью скрывался цепкий ум, непрерывно анализировавший окружающую жизнь. Если бы тот или иной человек оказался в исключительных обстоятельствах, как бы он себя повел? Фицджеральд мог отвести вас в сторону и рассказать вам об этом.
Теперь, когда он закончил роман, им овладело легкое беспокойство, возможно, связанное с предстоящим замужеством Джиневры Кинг. Он писал кузине:
Знаешь, Салли, похоже, впервые в жизни я тоскую – не по семье, друзьям или какому-то конкретному человеку, а по атмосфере прошлых дней – шумным сборищам в Принстоне, когда мы до трех утра обсуждали прагматизм или бессмертие души, по блеску Нью-Йорка с чаем и танцами в “Плазе” или обедами в “Шерриз” и даже по тихой, благопристойной скуке Сент-Пола.
Преподобный Фэй – он стал кардиналом и во всех своих регалиях был похож, как он сам выражался, на закат на картине Тернера – почувствовал настроение Фицджеральда и пытался приободрить его. “Страх Божий, – писал он, – должен быть твоей самой лучшей защитой, впрочем, как и моей; избавиться от него ты не сможешь, и он всегда будет с тобой. Что касается женщин, то тебя сдерживают не условности, а предчувствие, что, начав, ты не сможешь остановиться”. Фэй утверждал, что Фицджеральд совершил серьезную ошибку, полагая, будто может быть романтиком, отказавшись от религии. “Секрет наших успехов – это мистическое в нашей душе. Нечто такое, что обогащает нашу личность, и стоит этому элементу покинуть нас, как наша личность съеживается. Твои два последних письма показались мне несколько вялыми”.
Фэй рассчитывал, что вера Фицджеральда в конечном счете оформится, но сам Фицджеральд не был так уверен. В тот период он ощущал себя скорее язычником. Ему казалось, что религия практически не связана с жизнью.
Школа танцев Монтгомери устраивала ежегодный карнавал в театре “Гранд”. Три девочки в белых костюмах Пьеро и высоких островерхих колпаках, державшихся с помощью клеенки, выходили на сцену со скакалками в руках. Одна из них проскакала через всю сцену, ни разу не сбившись. Вторая задела колпак скакалкой, сдвинув его себе на глаза, и, расплакавшись, бросилась в объятия матери. Третья, которую звали Зельда Сейр, сбила свой колпак, споткнулась о скакалку, упала и, пытаясь освободить ноги, еще больше запуталась. Но ей все это, похоже, доставляло удовольствие. Она делала вид, что все это отрепетировано заранее, чем покорила весь зал.
Зельда – ее назвали в честь цыганской королевы, о которой в какой-то книге прочла ее мать, – имела основания гордиться своим происхождением, причем с обеих сторон. Дядя ее отца, Джон Тайлер Морган, был генералом во время Гражданской войны, а впоследствии стал известным сенатором в Алабаме, а ее отец, Энтони Дикинсон Сейр, был членом Верховного суда этого же штата. Последователь Джефферсона, демократ и идеалист, убежденный католик и один из столпов своей профессии, он женился на Минни Махен, дочери сенатора из Кентукки. В Монтгомери Сейры считались респектабельными горожанами, не прилагавшими особых усилий, чтобы блистать в обществе. Миссис Сейр была музыкальна и в юности даже мечтала петь в опере, но теперь полностью посвятила себя заботам о семье и саде, а также писала стихи для местной газеты; судья же все время посвящал своей профессии, а в свободные минуты читал книги по истории[35].
В семье было пятеро детей. Родители Зельды, как и родители Фицджеральда, были уже немолоды и вполне могли приходиться ей бабушкой и дедушкой. От отца девочка унаследовала ум, а от матери щедрость, но во всем остальном разительно отличалась от своих степенных, консервативных родителей, не знавших, что им делать со своим сокровищем. Она была дитя природы, и в ней было нечто от древнегреческого представления о полубоге или сверхчеловеке, который освобождается от ужаса окружающей жизни, толкающего к послушанию. Любимица матери, она с ранних лет спорила с отцом. На просьбу судьи она могла заявить: “Послушай, старина [так называла его мать], этого я делать не буду”, – а потом повернуться и уйти. В десять или одиннадцать лет она от скуки могла позвонить
Религиозное чувство никак не связано с интеллектом, который может как усилить, так и разрушить его, и Фицджеральду было знакомо ощущение беспредельности, загадки жизни, которое ассоциируется с религиозным складом ума. Он мог испытывать благоговение. Сестра вспоминала его как набожного ребенка, утратившего интерес к религии в Принстоне, где он попал под влияние таких язычников, как Уайльд, Суинберн, Уэллс, а также ранний Гюисманс. Примерно такое же влияние оказали на него Джон Пил Бишоп и Эдмунд Уилсон, особенно Уилсон, который был воинствующим скептиком, словно вел бесконечный спор с протестантскими богословами, бывшими у него в роду[34].
Фицджеральд, стремившийся к земной славе, постепенно отходил от церкви, хотя это давалось ему нелегко. Он вдруг начинал посещать мессы или отказываться от мяса по пятницам, но затем снова скатывался к гедонизму. Окончательно порвать с религией ему мешал преподобный Фэй, с которым он время от времени встречался в Принстоне, в Ньюмене – где Фэй теперь был директором, – а также в Дил-Биче, где жила мать священника. Фэй симпатизировал своему ученику, который напоминал ему его самого в юности. “В нас есть глубокие чувства, – писал Фэй Фицджеральду, – и ты знаешь о них не хуже меня. Мы оба обладаем искренней верой и невероятной честностью, которые не способна уничтожить никакая наша софистика, а также некой детской наивностью, которая одна лишь может спасти нас от окончательной гибели”.
Фэй рассказал молодому ирландскому писателю Шейну Лесли, который в это время приехал в Америку, что, по мнению Фицджеральда, отход от религии – это свидетельство ума и литературного таланта, однако юноша всего лишь бунтует против своего воспитания, и они должны сделать все возможное, чтобы удержать его в лоне церкви. Лесли – красивый, общительный, учившийся в Кембридже вместе с Рупертом Бруком, – понравился Фицджеральду. В присутствии Фицджеральда они с Фэем обсуждали величие католицизма, святых, государственных деятелей и мыслителей, – его Августинов, Ришелье и Ньюменов. Фицджеральд все это впитывал, впоследствии заметив, что Фэй и Лесли представили церковь “сверкающим золотым сооружением, которое распространяет свое удушающее влияние, превращая жизнь в череду серых дней своим заунывным ритуалом, романтическим очарованием подростковой мечты”.
Фэю предложили возглавить миссию Красного Креста в России, где в качестве доверенного лица кардинала Гибсона он надеялся способствовать восстановлению единства католиков – именно теперь, когда в результате революции православная церковь лишилась поддержки самодержавия. Он хотел взять с собой Фицджеральда, сделав своим помощником. “С какой точки зрения ни посмотреть, духовной или материальной, – писал Фэй, – это великолепная возможность, которая станет тебе подспорьем на всю жизнь”.
Фицджеральд согласился, но не ради идеи, а привлеченный атмосферой приключения и тайны. В ожидании поездки он провел июль в доме Джона Пила Бишопа в Чарльз-Тауне, Западная Вирджиния, где написал “жуткое количество стихов, в основном под влиянием Мейсфилда и Брука”. (Одна из его поэм, купленная, но не опубликованная журналом “Poet Lore”, принесла ему первый гонорар.) Он ходил на исповедь и много рассуждал о желании стать священником. Миссис Бишоп боялась, что он обратит в католичество ее сына, но Бишоп высмеял ее страхи, заявив, что Фицджеральд с его слабым характером не способен никого обратить.
В сентябре поездка в Россию отменилась – в стране победили большевики, – и Фицджеральд вернулся в Принстон, чтобы окончить последний курс. Им овладела новая идея – записаться в армию. Летом он сдал экзамен на звание второго лейтенанта регулярной армии, а это означало, что шансов попасть на фронт у него было больше, чем если бы он оставался в резерве. Фицджеральд написал Эдмунду Уилсону, спрашивая, “какое воздействие оказала близость войны на человека твоего темперамента”. Уилсон ответил, что находится далеко от линии фронта, на территории Детройтской ярмарки, “где осуществляю миссию милосердия [Уилсон был приписан к госпитальной службе] в жалкой компании мужланов, с трудом выучившихся на водопроводчиков, или еще более жалких типов, получивших степень бакалавра в Мичиганском университете”.
В ожидании офицерского патента Фицджеральд жил в Кэмпбелл-Холле вместе с Джоном Биггсом – впоследствии известным судьей, – который тоже был студентом-старшекурсником и, похоже, разделял точку зрения Фицджеральда, что работа для “The Triangle”, “The Tiger” и “Nassau Lit” гораздо важнее учебы. Когда “The Tiger” запаздывал с выходом, Биггс и Фицджеральд могли за одну ночь отпечатать весь тираж. Сосед по комнате из Фицджеральда был не самый лучший. Если кровать Биггса была застелена и белье на ней выглядело чище, чем на кровати Фицджеральда, тот вполне мог устроиться на кровати соседа. С такой же бесцеремонностью он пользовался книгами и одеждой Биггса, хотя тот не видел, чтобы Фицджеральд испытывал материальные затруднения.
Офицерский патент пришел в конце октября, и в ноябре Фицджеральд прибыл в форт Ливенворт, штат Канзас, для прохождения трехмесячных офицерских курсов. Он чувствовал, что его юность – как, впрочем, и юность всего его поколения, – ушла безвозвратно. “Если нам суждено вернуться [с войны], – писал он кузине Сеси, – что меня не особенно волнует, мы здорово постареем – в худшем смысле этого слова. В сущности, жизни нам особенно нечего предложить, кроме молодости, а для людей постарше – любви к молодости других”.
В письме матери он не стал разыгрывать уставшего от жизни человека, а откровенно написал:
Что касается армии, пожалуйста, не делай из этого трагедию и не ищи тут героизма – и то и другое мне в равной степени неприятно. Я пошел на это совершенно сознательно и не испытываю симпатии к всякой напыщенной патриотической чуши, поскольку мои побуждения носят исключительно социальный характер. Если хочешь молиться, молись за мою душу, а не за то, чтобы меня не убили, – для доброго католика первое важнее второго.
У убежденного пессимиста встреча с опасностью не вызывает уныния. У меня никогда еще не было такого хорошего настроения. Пожалуйста, уважай мои желания.
После Принстона военная база на равнинах Канзаса показалась Фицджеральду тюрьмой. Особенно суровой выдалась зима, и курсанты спали по пятнадцать человек в комнате, поставив рундуки с пожитками в ногах коек. Командиром взвода, в который попал Фицджеральд, был голубоглазый выпускник Вест-Пойнта, капитан Айк Эйзенхауэр.
Фицджеральд уже воображал себя героем на поле боя и не мог скрыть скуки, которую вызывала у него подготовка. Он писал или спал на лекциях по устройству окопов, снайперской подготовке и конструкции пулемета Льюиса. Во время строевой подготовки ему единственному из отделения из восьми человек не доверяли обязанности капрала (кому-то приходилось исполнять эту роль дважды, чтобы избавить себя от причуд Фицджеральда). Во время марш-броска он клал в вещевой мешок фрагмент печной трубы, чтобы облегчить ношу и одновременно создать впечатление, что он несет предписанный вес. Его уличали в обмане и наказывали, но Фицджеральд был неисправим. Он потихоньку посмеивался над методами подготовки офицеров и нашел несколько родственных душ среди выпускников восточных колледжей, однако большинство сослуживцев презирали его, считали мягкотелым, испорченным и незрелым.
На самом деле ему не нравилось, что армия отнимает у него время, не позволяя приступить к главному – литературным занятиям. По выходным дням будущие офицеры отправлялись в Канзас-Сити на танцы, но Фицджеральд все свободное время проводил в уголке офицерского клуба форта Ливенворт; среди сигаретного дыма, разговоров и шелеста газет он писал роман. В октябре он отправил рукопись преподобному Фэю, который назвал ее “первоклассной вещью”. Фицджеральд также показал роман Гауссу, надеясь, что профессор порекомендует его своему издателю, однако Гаусс посчитал его недостаточно зрелым – даже после того, как Фицджеральд принес второй вариант, внеся правку буквально в каждый абзац. Теперь, сидя в Ливенворте, он переделывал и расширял роман, подстегиваемый убежденностью, что скоро отправится на фронт и будет убит. На протяжении трех месяцев, работая по выходным, он написал около ста двадцати тысяч слов, отсылая каждую законченную главу машинистке в Принстон. Смыслом его жизни были “исписанные карандашом страницы. Строевая подготовка, марш-броски, изучение тактики пехоты – все это казалось мне туманными сновидениями. Вся моя душа была отдана книге”.
Он переписывался с Джоном Пилом Бишопом, который тоже был пехотным офицером и тоже задыхался от рутины военного лагеря. “О Скотт, – писал Бишоп, – я изнемогаю, изнемогаю без красоты, поэзии, разговоров, доброго веселья, тонкого остроумия, часов тишины и покоя, ночных бдений и позднего пробуждения, твидовых бриджей и кофе с молоком – всего, чего я теперь лишен. Мне не хватает тебя, Т. М., Алекса, “Кролика”, возлюбленной, любви, религии, яиц-пашот, моего томика Руперта Брука – всех вещей, по отдельности и вместе, которые профессия военного так грубо вырвала из моей жизни”. Незадолго до этого Бишоп опубликовал книгу стихов, и Фицджеральд отправлял ему очередные главы романа, которому, по мнению Бишопа, не хватало индивидуальности. “Стивен делает то же, что и любой другой мальчишка, – отмечал он. – Я понимаю – должно быть, ты стремился к универсальности. Но достигается это индивидуализацией обычных поступков”. Бишоп также критиковал книгу за недостаточную психологическую глубину. “В этом состоит огромное преимущество “Зловещей улицы” (“Sinister Street”) [Комптона Маккензи]. Ты изображаешь поступки мальчика, а Маккензи – лежащие в их основе движения разума и души. В последующих вариантах романа Фицджеральд учтет эти замечания.
В марте он отправил законченную рукопись “Романтического эгоиста” Шейну Лесли, который отредактировал ее и отдал в издательство “Scribners”, попросив не возвращать независимо от оценки произведения – Лесли хотел, чтобы Фицджеральд отправился на фронт, чувствуя себя, по крайней мере, потенциальным Рупертом Бруком. “Можешь ехать со спокойной душой, – писал он Фицджеральду. – Возможно, осенью твоя книга появится в списке произведений, которые Молодежная христианская организация не рекомендует читать в войсках”.
Но Фицджеральд не попал на фронт. 15 марта его направили в 45-й пехотный полк, базировавшийся в Кэмп-Тейлоре близ Луисвилла, штат Кентукки. Его назначили командиром роты. Однажды, когда полк возвращался из города во время метели, к Фицджеральду, прикрывавшему рукой лицо от снега, верхом подъехал генерал, похлопал по плечу и спросил его имя. Не опуская руки, Фицджеральд назвал себя. Не догадавшись, что перед ним командир высокого ранга, он не отдал честь и не подал команду “смирно”. По возвращении в лагерь генерал приказал всему полку снова отправляться в город.
В середине апреля 45-й пехотный полк перебросили в КэмпГордон, в Джорджию, а два месяца спустя – в Кэмп-Шеридан, штат Алабама, где Фицджеральда перевели в 67-й полк, формировавшийся из подразделений 45-го. Оба полка объединили в бригаду и включили в состав 9-й дивизии, которая готовилась к отправке на фронт. Фицджеральд, получивший звание первого лейтенанта, был приписан к штабной роте, что давало ему право носить сапоги со шпорами. Он щеголял в желтых сапогах, единственных в дивизии, и отказывался расставаться с ними, даже несмотря на постоянные насмешки.
Кэмп-Шеридан располагался в окрестностях Монтгомери, где принимал присягу Джефферсон Дэвис и над Капитолием впервые поднялся флаг Конфедерации. В городе с населением около сорока тысяч человек заправляли сыновья и дочери конфедератов, гордившиеся своим сельским происхождением. Каждое утро чернокожие погонщики гнали скот по главной улице, а в сентябре, когда хлопок был упакован в тюки, процессия запряженных мулами подвод тянулась через весь город к складу. На тюках восседали негритянки в ситцевых платьях и ярких платках, пощипывая струны банджо и пересмеиваясь с детьми, а мужчины в соломенных шляпах и комбинезонах подгоняли покрытых пылью животных ударами кнута и криками “Хей-оп!”.
Поначалу жители города испытывали неприязнь к янки, однако окончательное примирение было достигнуто на танцах в местном клубе, куда офицеры из Кэмп-Шеридана имели постоянное приглашение. Фицджеральд приходил каждую субботу – стройная фигура в мундире от “Brooks Brothers” и стоячий воротник, какие были в моде в то время. Своей стремительностью, поджаростью и изяществом он чем-то напоминал борзую. Бледность еще больше подчеркивала его чеканный профиль, а широкое лицо с мечтательными глазами и длинными ресницами светилось какой-то хрупкой красотой. В нем чувствовалось честолюбие, но природная скромность позволяла видеть достоинства других людей и восхищаться ими. За этой приятной внешностью скрывался цепкий ум, непрерывно анализировавший окружающую жизнь. Если бы тот или иной человек оказался в исключительных обстоятельствах, как бы он себя повел? Фицджеральд мог отвести вас в сторону и рассказать вам об этом.
Теперь, когда он закончил роман, им овладело легкое беспокойство, возможно, связанное с предстоящим замужеством Джиневры Кинг. Он писал кузине:
Знаешь, Салли, похоже, впервые в жизни я тоскую – не по семье, друзьям или какому-то конкретному человеку, а по атмосфере прошлых дней – шумным сборищам в Принстоне, когда мы до трех утра обсуждали прагматизм или бессмертие души, по блеску Нью-Йорка с чаем и танцами в “Плазе” или обедами в “Шерриз” и даже по тихой, благопристойной скуке Сент-Пола.
Преподобный Фэй – он стал кардиналом и во всех своих регалиях был похож, как он сам выражался, на закат на картине Тернера – почувствовал настроение Фицджеральда и пытался приободрить его. “Страх Божий, – писал он, – должен быть твоей самой лучшей защитой, впрочем, как и моей; избавиться от него ты не сможешь, и он всегда будет с тобой. Что касается женщин, то тебя сдерживают не условности, а предчувствие, что, начав, ты не сможешь остановиться”. Фэй утверждал, что Фицджеральд совершил серьезную ошибку, полагая, будто может быть романтиком, отказавшись от религии. “Секрет наших успехов – это мистическое в нашей душе. Нечто такое, что обогащает нашу личность, и стоит этому элементу покинуть нас, как наша личность съеживается. Твои два последних письма показались мне несколько вялыми”.
Фэй рассчитывал, что вера Фицджеральда в конечном счете оформится, но сам Фицджеральд не был так уверен. В тот период он ощущал себя скорее язычником. Ему казалось, что религия практически не связана с жизнью.
Школа танцев Монтгомери устраивала ежегодный карнавал в театре “Гранд”. Три девочки в белых костюмах Пьеро и высоких островерхих колпаках, державшихся с помощью клеенки, выходили на сцену со скакалками в руках. Одна из них проскакала через всю сцену, ни разу не сбившись. Вторая задела колпак скакалкой, сдвинув его себе на глаза, и, расплакавшись, бросилась в объятия матери. Третья, которую звали Зельда Сейр, сбила свой колпак, споткнулась о скакалку, упала и, пытаясь освободить ноги, еще больше запуталась. Но ей все это, похоже, доставляло удовольствие. Она делала вид, что все это отрепетировано заранее, чем покорила весь зал.
Зельда – ее назвали в честь цыганской королевы, о которой в какой-то книге прочла ее мать, – имела основания гордиться своим происхождением, причем с обеих сторон. Дядя ее отца, Джон Тайлер Морган, был генералом во время Гражданской войны, а впоследствии стал известным сенатором в Алабаме, а ее отец, Энтони Дикинсон Сейр, был членом Верховного суда этого же штата. Последователь Джефферсона, демократ и идеалист, убежденный католик и один из столпов своей профессии, он женился на Минни Махен, дочери сенатора из Кентукки. В Монтгомери Сейры считались респектабельными горожанами, не прилагавшими особых усилий, чтобы блистать в обществе. Миссис Сейр была музыкальна и в юности даже мечтала петь в опере, но теперь полностью посвятила себя заботам о семье и саде, а также писала стихи для местной газеты; судья же все время посвящал своей профессии, а в свободные минуты читал книги по истории[35].
В семье было пятеро детей. Родители Зельды, как и родители Фицджеральда, были уже немолоды и вполне могли приходиться ей бабушкой и дедушкой. От отца девочка унаследовала ум, а от матери щедрость, но во всем остальном разительно отличалась от своих степенных, консервативных родителей, не знавших, что им делать со своим сокровищем. Она была дитя природы, и в ней было нечто от древнегреческого представления о полубоге или сверхчеловеке, который освобождается от ужаса окружающей жизни, толкающего к послушанию. Любимица матери, она с ранних лет спорила с отцом. На просьбу судьи она могла заявить: “Послушай, старина [так называла его мать], этого я делать не буду”, – а потом повернуться и уйти. В десять или одиннадцать лет она от скуки могла позвонить
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента