Кстати, о Евменцеве. Он вообще - Юмянов. Правильная его фамилия Юмянов. Но он почему-то откликается и на Евменцев. Нет, это не фамилия его отчима, не фамилия его матери. Прозвание Евменцев вообще не имеет к нему отношения. И всё же четыре первых класса Юмянов проучился под фамилией Евменцев. Просто в первую в его жизни перекличку первая в его жизни учительница выкликнула - Евменцев! И, наверно, поглядела на него, поскольку был уже конец списка и только он ни на что пока не откликался. Когда же на него взяли и поглядели, он и сказал - я! Скорей всего было неразборчиво или неверно записано. Учительница даже подправила что-то в журнале, а он, решив, как решает, оказавшись у новых владельцев, собака, что теперь надо отзываться на новый окрик, под вопрошающим взглядом и откликнулся.
   А может быть, в самый торжественный день своей жизни, когда он в первый раз пришел в первый класс (приходил он в него еще и во второй раз, на следующий год), он просто не знал своей фамилии или вообще не знал, что на свете существуют фамилии, то есть был ужасно наивен, как, скажем, был наивен другой мальчик, всех уверявший в первом классе (слушатели тоже были наивны), что раз у матери Климова (очень пикантная была женщина) двое детей, значит, она  е б а л а с ь  (заметьте, какая наивная еще форма глагола - вместо "-лась", "-алась") в своей жизни уже два раза. Утверждал он это упорно, хотя спал вместе со своей матерью на казенном топчане в четырехметровой комнате при совхозе "Марфино" и всякий вечер бывал рад приходу на широкий топчан дяди Вити, и очень хорошо умел объяснить практические приемы соития быстрого и затянувшегося, и многократного. Увы, детская наивность все же мешала собственный опыт переосмыслить в закономерность, отсюда и домыслы насчет мамы Климова.
   Сам же Климов по этому делу достоверными сведениями не располагал и утверждений марфинского заморыша не мог ни подтвердить, ни опровергнуть...
   ...Из темных всех углов выходят они... и она тоже... карманные круглые взятые из дому часы показывают два часа ее промедления... она идет небыстро... на березовом дворе ветеринарной лечебницы тихонько ржет больная лошадь... и не касаясь... в метре друг от друга... мы идем откидывая камешки... вызывается это все из травы... из лета... из где-то увиденной тихой лошади... из камешков которые давно не откидываются...
   Учительница рисования уходит в почтальонши. Лишенная женского рельефа, с бесплодным и обмякшим лицом старой революционерки, с комком пористого носа, с неодинаково свисающей по бедрам юбкой, в нитяной, болтающейся во все стороны лежалой кофте, она таскает суму с чужим общением и появляется иногда у калитки, чтобы когда-нибудь не появиться никогда...
   - Вышел, ребятки, месяц... Из тумана! Вынул ножик, ребятки, из кармана. Буду резать. Буду, ребятки, бить. Все равно  т е б е  водить! - говорит он, войдя впервые в класс, и неожиданно указывает на одного из вставших столбом возле своей парты ребяток.
   - Я уже дежурил.
   - Хрен мне в твоем дежурстве! Тебе - водить! Ходи к доске!
   - Во, - изумляется кто-то из ребяток, - дает!
   - Всем давать, не успеешь вставать! - говорит учитель геометрии. Поэтому предлагаю сидеть. Причем тихо. Буду резать. Буду бить...
   - У ты, мать твою ебить! - тихо, но слаженно, не разжимая губ, вторят несколько голосов.
   - Та-а-ак! А ведь я, ребятки, из бывших беспризорников, типа произведений "Республика ШКИД" и "Педагогическая поэма". Поэтому... говорит учитель и между рядов подходит к тому, к кому надо, берет того, кого надо, за нос, зажимает между своими указательным и средним пальцами тому, кому надо, нос, причем видно, что зажимает не слабо, и, как бы забыв про стиснутого, начинает прохаживаться и между рядов, и перед рядами, а стиснутый прохаживается тоже на пределе боли. Вырываться он не вырывается, понимая, что, если повырываешься, будет больней. К тому же - авторитет учителя. А так, пока терпимо, он и ходит вперед головой, а новый учитель расхаживает себе по свободным пространствам пола, а все внимательно наблюдают, а тот, кому водить, стоит у доски с деревянным треугольником и мелом.
   - Ну!
   - Восстанавливаем перпендикуляр... - раздается бредовое предложение у доски стоящего.
   - К чему? К животу? - балаганит учитель. - Как его зовут, ребятки? обращается он к увлеченному событиями классу, которому не ясно, ч т о намерен педагог совершить рукой левой, ибо правая еще не отпустила нос того, кого надо.
   - Осип! - хором орет увлеченный класс.
   - Ты, Осип, чудишь. Понял?
   - Понял...
   - Отчего кот хвост поднял! - к радости ребяток заключает педагог-беспризорник. - Садись. Будешь неуспевающим. А тебя как звать?
   - Тутудашеф... - гундосит на зажатых ноздрях стиснутый.
   - Татарин?
   - Дет. Гордный шодец...
   - Это ты врешь! Нации своей стесняться не смей. Сходи, умой рыло, шорец...
   Геометрией увлеклись самозабвенно. Выучили всё что возможно, постигли магический смысл ее непреложных повелений и гордых доказательств, а всё затем, чтобы в течение жизни начисто забыть постигнутое. Таскание же человека за нос с тех пор стало осуществляться всеми, кто мог себе это позволить, по отношению к тем, кто не мог себе этого позволить. Правда, последним в течение жизни удалось в общем-то забыть и это, но на отрезке времени под названием "детство" казалось им, что унизительная эта беспомощность есть самое большое горе, и они возмещали его счастьем ущемления носа у вовсе слабых, вовсе беспомощных, то есть у тех, по отношению к кому могли себе это позволить...
   Дорога в школу идет через стенд. Стенд - это пять отдельно стоящих деревянных трибун, похожих на пагоды, а вокруг - странный пейзаж: бесконечный розоватого цвета пустырь, колорит которого определяют невысокие бесчисленные кучи розовой щебенки и грунта, добываемых метростроевцами в кембрийских глубинах московской земли и свозимых сюда годами.
   На стенде стрелки-охотники сажают из двустволок по внезапно вылетающим из-под земли смоляным тарелочкам и влет разбивают их. Судит соревнования этих меткачей Василий Сталин, сын того самого, который прислал известное нам письмо, а до письма придумал раздельно обучать мальчиков и девочек. Насчет девочек не знаю, но мальчиков - всяким гнусностям.
   Нас, однако, стенд сейчас не так чтобы интересует, хотя пальба в косо и вдруг вылетающие невесть откуда тарелочки, разносимые выстрелом вдребезги, словно небольшая птичка с хохолком от большого заряда, была сама по себе очень даже притягательна.
   Но ни выстрелы, ни пальба, ни взрывы не могли отвлечь бредущих в школу подростков от наваждения главного и нестерпимого. Однако сперва все-таки о пальбе.
   ...Рядом с той школой была самолетная свалка, а на свалке было все что хочешь. Вероятно, это была свалка вообще всякого военного снаряжения, а возможно, и в самом деле только самолетная; таскали оттуда неимоверные множества нужнейших и всегда занимательных вещей. Фасонный алюминий, проводки, защитного цвета заклепки, защелки, вовсе безродные детали - и все хитроумно приспосабливалось для всяческих коварств, проделок, мучительств и милых проказ типа следующей.
   Говорят, это были клапаны от моторов. Размером и видом с небольшую полуторакилограммовую гантель, они имели не пухлую и небрежно отлитую гантельную перемычку, а ровненькую, точеную. По концам - вместо гантельных шаров - располагались как бы небольшие тарелочки шлифованными плоскостями наружу, точь-в-точь тарелки вагонных буферов. Дело это распиливалось, а внутри стальной оболочки оказывался металлический натрий. И в тарелочках, и в перемычке.
   Металлический натрий - субстанция мягкая, вязкости сильно загустевшего белого меда. Он выковыривался чем-нибудь железным, и добытые кусочки можно было бросить, допустим, в чернильницу, где натрий начинал бегать-бегать, бегать-бегать и, потихоньку раскаляясь, вовсе самоуничтожался. Чернила тоже. Однако, если в конце раскаливания по нему чем-нибудь стукали - скажем, гвоздем, причем даже слегка, - он сумбурно, неожиданно, во все стороны, разбрызгивался страшными маленькими каплями, неимоверно горячими и прожигающими одежду вместе с кожей тела.
   Это были простейшие опыты по окислению нестойкого металла в воздухе или в жидкости, а вот если распиленную гантельку положить в унитаз, в ту часть его, где маленьким колодцем стоит вода, точнее, погрузить гантельку в эту самую воду, то можно спокойно уходить на урок, что все и делают, включая тех, кто в продолжение школьного дня из уборной не выходит, изображая - для домашних, - что школу посещают, а для учителей, - что плевать на нее хотели.
   Они, значит, тоже уходят. Причем - тоже на уроки, где, зверея от того, что нельзя покурить, затевают какую-нибудь мерзость типа обесцвечивания чернил карбидом. При этом из чернильниц, куда положен карбид, начинают ползти пенные бороды, а в воздухе устаивается такая сероводородная вонь, что хоть начинай  ч и ч и р е т ь  самоё атмосферу, а чернила превращаются в почти бесцветную жидкость и хуже держатся на пере, особенно на 86-м, так что на страницы тетрадок ложатся едва зримые тени великих слов великого языка типа "есть в осени первоначальной...", но эту строку мы уже приводили выше.
   Еще могут пришедшие на урок залечь под задние парты, предварительно расстелив для уюта физическую или политическую карту нашей Родины. Лучше политическую, так как реки, горы и долины физической, если ты не Князь Тьмы, делают лежание неудобным и жестким; а политическая похожа на лоскутное одеяло, которое есть, можно сказать, в каждом доме, в домах же у лежащих подавно, поэтому лежишь, как будто из дому не уходил.
   Лежат лежащие тихо, причем только у тех учителей, которые в междурядья удаляться не решаются. Спокойно, значит, лежа, лежащие мучают и терзают сидящих, тоже в общем-то ученичков не смирных - задние ведь парты! настригают им на частые полоски мокрые снизу от сортира и тяжелые брючины, тихо поджигают зажигалками, что ни попало, а сидящие тушат, терпят, елозят, попискивают, но лежащих не выдают, ибо...
   ...Ба-бах-бах-бах! Ба-бах-бах-бах! Это взрывы настоящие. И по звуку, и по силе. Это рванул в водяных колодцах трех оставшихся на весь этаж унитазов мягкий, как загустевший мед, металл натрий. Все двери в коридор распахиваются! Все вываливают в коридор! Скакание тяжелозвонкое и вопли звонкие. Учителя, те, которые догадываются в чем дело, идут пятнами от ярости. Которые не догадываются - бледнеют от испуга. Радость, фестиваль, клики, осколки унитазов и - а-а-а! - больше ни одного фаянсового устройства на этаже не осталось. И на складе нету. И в природе не существует. Может быть, к следующему учебному году их расстараются достать и поставить, но ведь и самолетная свалка никуда не денется, так что не пропадем.
   Пока повсюду неразбериха и кишмякишение, лежавшие под партами готовятся к возвращению тех, кто выскочили в коридор. Они, просунув ножку стула в дверную ручку, быстро запираются и начинают мстить за что-то несчастному недоноску и недоростку Кондрашке.
   Вот он уже раздет догола. Вот уже измазан бледными чернильными помоями. Все это купно с имевшейся на его теле натуральной грязью делает Кондрашку, и так не сопротивляющегося, совсем жалким и болезненным. Его так жаль, что лучше даже запереть его в шкаф, откуда были изъяты карты для лежания. Места хватит, хотя шкаф и неглубок, но Кондрашка ведь маленький - вот он там целиком и помещается.
   А его изукрашиватели и обнажители начинают возбужденно бегать по партам - у них же от лежания все просто одеревенело! Дверь заперта стулом. В коридоре переживается и расследуется событие - там свой бедлам. А тут свой, и мчащиеся друг за другом по партам идиотины не принимают во внимание, что в коридоре все классы разошлись в свои классы, и только один класс войти в свой класс не может, потому что в дверной ручке - стул. Но в двери есть круглое отверстие от кем-то когда-то выломанного английского замка, и учительница в дырку заглядывает. Однако видит она только мелькающие фигуры бегающих в истерике идиотин, а чтобы учительница их не распознала, те, кто толпится в коридоре, напихивают на нее друг друга, и она у глазка сосредоточиться не может, и идет за завучем, а ученики заглядывают в дырку и шепчут: "За завучем пошла", но бегающие гулко бегают и, пробегая мимо дырки, либо суют в нее на бегу ручки перьями наружу, либо прицельно харкают, так что, когда к дырке прикладывает глаз прямая седая и строгая завуч, делает она это зря, потому что в глаз ей харкают. Без промаха и обильно. В коридоре возникает тишина. В классе тоже. Завуч, ведомая под руку учительницей, идет отмываться. Из второго глаза ее, как у амазонки, текут слезы, потому что есть такая - только мне известная легенда, что амазонки, выжигавшие себе для удобства пускания стрел на полном скаку одну грудь, по-бабьи плакали не тем глазом, который приходился над выжженной для ратных дел грудью, а другим вторым.
   Вот и завуч идет, точа слезы не тем глазом, в который ей харкнули, а тем, который в класс не заглядывал, а пока что коридорные идиотины потихоньку дают уйти классным гадинам, те разбегаются в свои каторжные норы, а коридорные идиотины рассаживаются по партам и, когда в класс возвращается учительница уже с директором, сидят тихо. Никто и предположить не может, что в шкафу, сложенный, как в утробе, свернулся нагой недоносок: пока была беготня, он сидел тихо, чтобы не привлекать внимания и без того уже много уделивших ему внимания товарищей. Теперь же, когда установилось безмолвие, он возьми и заворочайся, дурачок, идиотик; ну тут учительница с директором к шкафу, ну думают, ну поймали ну этих, которые в завуча! а ну выходи, мерзавцы! а оттуда голый лиловатый Кондрашка прыг-скок - а-аа-аа! - а весь класс - га-а-аа! - а Кондрашка, голенький, маленький, лиловенький, синенький, бегом-бегом, а за ним училка - журналом его, журналом, а он, маленький, изворотливый - между парт, по партам от нее, а все ему - подножки и тоже лупят, хоть он, гад, изворотливый, никак по нему не попадешь маленький же ростом и шириной, но, конечно, по яйцам ему разок все же дали, по маленьким. Как-никак - пятиклассники. Изловчилися...
   ...Из темных всех углов под это танго выходят все они... и она выходит... я не могла прийти... но ведь он же шел с тобой... никто со мной не шел не выдумывай... я на велосипеде ехал видел... не надо за мной следить... возникает это все из такого сожаления... такой безвозвратности... такой растерянности...
   ...Влачась через стенд, мы отвлеклись на пальбу, ибо на стенде палили из двустволок по тарелочкам. А на подступах к стенду или где-то неподалеку были невероятные заросли каких-то полудеревьев - то ли боярышника, то ли калины. В их узловатых кронах, в листьях их резных, не таких, конечно, совершенных, как листья клена или смоковницы, а в небольших, словно бы неумелой деревенской рукой резанных под безупречный кленовый, фиговый или дубовый шедевр, фигурных листьях, в мельтешне этих листьев стояли плотные и потные девушки - девки из каких-то неизвестно зачем существовавших в окрестности уму непостижимых сельскохозяйственных ферм и собирали непонятно зачем то ли боярышник, то ли калину.
   Старинная история. Бабье лето. Жарко еще, прозрачно и ягоды. И девки. Девки с фермы. И стоишь внизу, а она одной ногой на одном суке, а другой ногой на другом суке, а ты стоишь внизу, как раз где надо, и голову задрал, а там, во мглистых потемках, розовых от просвечивающей юбки, такое сложное зрелище, составленное из мягких ляжек, байковых трусов, заплат не заплат, перетяжек от резинок, перевязок от подвязок - это сейчас можно всё предположить, а тогда - все неразличимо, неопределимо, перемешано - может, рубашка всё перемешала, может, она даже в истлевшие трусы засунута и по бокам ляжек торчит бязевыми косынками... Не знаю. Не помню. Не могу рассказать. А девка поджимает ногу к ноге, уйди, бесстыдник, а ты говоришь а я к тебе вот залезу а ты попробуй только еще мал и глуп и не видал больших залуп ты видала что ли вот и залезу а с ветки свалишься с сука навернешься а не свалюся барсук повесил яйца на сук видишь видишь не свалился да я тебя сейчас а ну убери руки спихну сейчас... И кофты у них битком набитые, и вся женская их выжженная байковая знойная одежда полна мягкостью и мякотью, и постоишь так рядом на суке, и тебе, может, перепадет что, поприкасаешься, и во всех кронах идет возня на шатких сучьях и ветках, и горячие девки, чувствуя себя в безопасности, позволяют пацанам вроде бы многое, но особенно тоже не даются, и хохочут вслед съехавшим по стволам и отдавившим на твердых желваках коры желваки своих налитых ядер, не говоря уж про ободранные об кору после самого мягкого на свете ладони, и заливаются вдогонку идущим во вторую смену в школу, и кричат: "Завтра приходите лапаться, токо у матки спроситеся!..".
   - Я больше не могу, это даже не изверги!
   - Нет плохих учеников, есть плохие педагоги!
   - Знаете, я бы в них, как в немцев - из гранаты!
   - Неплохо сказано - из гранаты...
   - А ведь мы с вами, товарищи, призваны, я подчеркиваю, призваны воспитать учеников в духе...
   - Нет, это уже не люди!
   - А Макаренко? Ему было ку-у-уда трудней!
   - Нет, я не могу! Я вхожу в класс и уже плачу! И, знаете, они... мне больно делают...
   - И это бесстыдство!
   - Сталин, Киров, Жданов в своей известной работе...
   - Я понимаю - дореволюционная педагогика плоха! Но раньше были розги!
   - Розги лечат мозги...
   - Не могу, не могу, не могу! Вот сейчас кончится перемена... не могу, не пойду, дайте закурить... не могу, не настаивайте, я вам даже намекнуть не берусь, ч т о они хотели, чтобы я увидела...
   - Га-аа-а... Увидели, не умерли же... Ладно, звонок! Пошли...
   - Не могу, не хочу, не буду!..
   - Слушайте, перестаньте рыдать, вы же, как вы говорите, не институтка! Еще в учительской истерик не хватало! Возьмите себя...
   Слышится подавленный всхлип. Кто-то пьет спасительную воду.
   ...Существует такое повальное весеннее увлечение - "отмеряла". В наших местах употреблялось три способа перепрыгивания через человека. Самый старинный, почтенный и веселый - чехарда. Забава почти чеховская. Папа, мама, мальчики в гольфах, гости в чесучовых костюмах ловко скачут друг через друга по дорожке, ведущей из вишневого, скажем, сада к вешним, скажем, водам. Или к расстеленной на траве скатерти. Скачут и дурачатся. Луг. Пчелы гудят. Бабочки болтаются в воздухе. Всё в пыльце. Улыбка на лице. Барышня в чепце. Слезинка на конце... ресницы. От смеха! От счастливого смеха...
   Такова чехарда. Однако в другом пейзаже она бессмысленна - упрешься не в вешние воды, а в забор или, если на школьном дворе играть, в угольную кучу. И откуда - барышни, чепцы, вдовцы, отцы и дети? Нету этого ничего. Характер игры пропадает. А если так, чего тогда говорить?
   Вторая разновидность перепрыгивания - "козел". В этом случае кто-то, согнувшись и уперев руки в колени, встает к остальным боком: он "водит" и вправе, стоя высоко, подкидывать перепрыгивающих, каковые, касаясь его спины руками, проделывают разные обязательные сложности. "Баранки козлу" - это утыкают в склоненного кулаки, "вилки козлу" - это растопыренные пальцы, "пришпорить козла" - стукнуть его в прыжке каблуком по заду. Или ниже зада, что больнее. Но тогда можно и другой ногой по голове, хотя в таком случае может возникнуть свара: "козел" запротестует, приятность развлечения нарушится и недолго самому стать "козлом". Поэтому главное - чистота выполнения. Есть еще "ложки козлу", есть фигура "огулять козла" - она полупристойная, и, надо думать, учительница физкультуры Валентина Кирилловна, совсем молоденькая женщина, поэтому в "козла" не играет, хотя не в пример чинной чехарде "козел" - игра демократическая, общедоступная и легко осуществимая, как на школьном дворе, так и на близлежащих тротуарах. Возможное же в ней мелкое изуверство столь незначительно, что сродни, скажем, случайному попаданию гуттаперчевым мячиком, пущенным Соней в Наташу Ростову, хотя в их время гуттаперчевых мячиков не было, и сказал я это к примеру.
   Играть в "козла" Валентине Кирилловне в общем-то интересно. Небольшая боль от "баранок" или "вилок", или даже удар каблуком ниже зада, когда она высоко задирает обтянутый шароварами круп, ее вполне устраивает, чтоб не сказать будоражит, хотя никто об этом не догадывается, тем более ученики. Такого даже они, будучи хоть и непотребными, но и нетребовательными детьми натуры, еще не постигли. А вот фигура "огулять козла" и для нее, и для прыгающих невыразимо желанна. Однако урок физкультуры есть урок физкультуры, и Валентина Кирилловна педагогично, хотя и в ущерб себе (почему в ущерб, узнаем; через пару страниц возникнет компенсация) соглашается после разминок, приседов и вольных движений поиграть в "отмерялу".
   А это уж забава действительно спортивная! Самая что ни на есть спортивная, потому что, если играть умело и честно, развиваются прыжок и волевые качества. Тут выигрывает, то есть почти не водит, то есть не дает через себя перепрыгнуть, сильнейший.
   Прыгают на этот раз с черты и тоже через по жребию согнувшегося - но задом к прыгателям - человека. Когда все перепрыгнут, тот, кто согнулся, перемещается вперед, туда, куда поставил ногу последний прыгающий. Затем все прыгают снова. Однако в зависимости от того, насколько далеко оказался от черты водящий, оговаривается условие перепрыгивания: или - разбежавшись прямо с черты (прыжок "без одного"), или, произведя после черты один шаг (прыжок "с одним"), два шага ("с двумя"), три ("с тремя"), но до такого обычно не доходит.
   Допустим, кто-то настаивает, что огромное расстояние, образовавшееся между чертой и согнутым водящим, взять "без одного", сиганув с черты, невозможно. Это шанс для водящего перестать водить. Он предлагает маловеру согнуться вместо себя и "доказывает", что прыгнуть возможно, и всем вменяется прыгать "без одного". Тот же, кто сомневался, либо тоже героически "берет", либо в последний момент опасливо тормозит, испугавшись снести с лица земли водящего и самому побиться. Или разгоняется сломя голову, отталкивается и всей своей массой восьмиклассника врезается в бесстрашный зад водящего, если, потеряв высоту, не застревает на согнутом и тем опять же не обрекает себя водить, то есть встает, согнувшись, на черту. И все повторяется известным уже образом.
   Надо сказать, что прыжок, когда он на пределе - то есть, когда от последнего толчка, будь то с черты или с дополнительного шага, между тобой и водящим огромное непреодолимое расстояние, - выглядит вполне атлетически. Замечательно толкнувшись, подросток, почти юноша, летит, вытянув свои уже почти мужские руки, и кажется - толчка не хватит, не дотянутся руки до согбенной цели, но они дотягиваются, плотно ударяют ладонями по приготовившейся к худшему спине, пружинистый удар помогает довзметнуть уже терявшее полет тяжкое твое тело, руки на заячий манер оказываются меж раскинутых циркулем ног, и через мгновение ты опускаешься на мигом сомкнувшиеся собственные свои стопы, которые, между прочим, уже сорок второго размера.
   Почти все время водит Валентина Кирилловна, задорная и свойская, ибо ей, хотя она, вытянув подъем и безупречно втягивая колени, замечательно, словно через коня в зале, прыгает через водящего, все же нелегко бывает "доказать" экстремальные расстояния "без одного" или "с одним", так что она великодушно и долго водит.
   А прыгающие - сама галантность. Они чинно толпятся в очереди на разбег, красиво отталкиваются, узкой округлой спинки касаются деликатно, ни в коем случае не хлопая по ней обеими мужскими ладонями, и последний, на чей след предстоит продвинуться Валентине Кирилловне, старается сигануть умеренно, чтобы Валентина Кирилловна продвинулась недалеко, что исключит спорную ситуацию, когда придется совершать страшные огромные прыжки. Иначе говоря, он старается подольше сохранить одолимое расстояние "без одного", а потом, далеко перелетев задравшую навстречу свой круп маленькую женщину, создать безусловную ситуацию "с одним".
   А она между тем спорных моментов хочет и ждет, а он не знает. Деликатно стукающие ладони ей приятны, но еще приятней, когда (она ждет этого всем своим ожиданием) на нее летит масса уже юноши, уже мужчины, и волей-неволей, чтобы не врезаться, масса эта - на мгновение - там, где лифчик (лифчик однажды даже лопнул по шовчику, но никто этого не заметил), когтит ей растопыренными пятернями спину, обрушивается всей тяжестью, и тяжесть эта, эта тяжесть, ну неповторимая тяжесть эта, утяжеленная инерцией, вминается в безошибочно и взаимно выпружиненную навстречу спину, чтобы, оторвавшись, тут же встать на мощные ноги и оставить позади в напрасном теперь поклоне согнувшуюся ее.
   И, что ни говори, в этом весь мужчина. Летит на тебя из ниоткуда, громадный, тяжелый, в страшном полете простирая руки, накладывает на тебя эти огромные руки, чтобы вмяться, обрушиться - на миг, на всю жизнь, на секунду, на раз, на домотдыховские две недели - не поймешь на сколько, а ты только и можешь, что напрячься навстречу, но всегда безошибочно взаимно, и он расплющит, раздавит тебя, и непререкаемо опустит затем, где захочет, спокойные свои сорок второго размера стопы, чтобы неспешно и с достоинством вернуться к отмеряльному старту и занять свое место в очереди других мужчин...
   Вот почему всякий раз даже при галантных прикосновениях вежливо ведущих себя и негогочущих восьмиклассников Валентина Кирилловна тихо постанывает, и тут... и тут, наконец, возникает спорная ситуация, когда взять "с одним" ну совсем немыслимо, а самому первому кто в очереди, прямо уже юноше, почти мужчине, это предстоит, хотя он и вправе стребовать, чтобы Валентина Кирилловна "доказала". Однако такое неудобно, тем более что свойская Валентина Кирилловна задорным и звонким голосом кричит: "Нет, с одним! Спорим, с одним! Вперед, мальчоныш, как в атаку, как папа сейчас!" А покричав не своим голосом, расставляет покрепче ноги, втягивает по-спортивному колени, сгибается и, нагнувшись, поглядывает через бок на разбег первого в очереди. С топотом десантника мчится тот к черте, идеально точно попадает на нее толчковой ногой, делает огромный шаг в воздухе, опять точно ставит стопу для решающего толчка... Толкается! Она теперь не глядит, она опускает голову, она выпячивает обмирающую спину. Господи! Ну! Она чувствует, как он летит, огромный и тяжелый, чтобы вмяться всем собой, и она поступает нечестно (а он бы "с одним" взял!), тихонечко охнув, незам-м-метно на милли-м-метр приподымает спину, и огромные ладони, ожидавшие обрести упор для завершения прыжка, сладко и б-больно не достигают куда следовало, и огромный вес летящего мужского организма не обрушивается, чтобы перелететь, а ударяется брючным своим передом в маленький напрягшийся, чтобы не разлететься вдребезги, обомлевший от женского ужаса задранный зад учительницы...