На следующий день и тоже к вечеру опять стало темно в глазах, но, знаете, на секундку! Потом полмесяца ничего такого не было, и он про эти оба случая забыл, потому что были бомбежки, палили зенитки и по небу ходили прожектора.
   Аэростат с опущенным и обвислым хвостом, запускаемый каждый вечер со двора школы № 271, пока поднимался, постепенно раздувал трехлопастный этот пухлый хвост и напоминал фаршированную шейку, если с курицы взяли мало кожи, но набили много муки, и она распухла в бульоне.
   На самом деле аэростат смахивал на гигантскую лежебоку-фугаску, на удлиненную коробочку мака в молочной стадии, когда она синевато-серая со стегаными перетяжками по своим маковым меридианам. Еще он был похож на потемневший без рассола и подплесневевший семенной огурец, уволокший за собой в небеса укропный стебель троса, и только желтый закат мог превратить этот унылый уже для закуски овощ в золотистую янги-юльскую дыню...
   Для Хини же аэростат, пожалуй, не был похож ни на что - даже на шейку. Просто, глядя на него, Хиня припоминал, что что-то такое видел уже, но, что и где, сообразить не мог, хотя брови примата и вползали на Хинин лоб, а на лбу образовывалось морщин столько, сколько надо, чтобы остаться неузнанным в стае шимпанзе, когда они, кто вдевает нитку в иголку, кто разглядывает на твердом ногте бесстыдного своего пальца выковырянную из ноздри козявку, кто просто учится считать конечности, а кто вытягивает от усилия губы трубочкой, потому что чем-то изумлен, какает или думает.
   Потом в глазах стало темно совсем и больше уже не легчало, а вскоре Хиня совсем перестал по вечерам видеть. Рассказывал он про это каждому, но ему никто не верил - на улице ведь остались те, кто никому особенно не верили, а тем, кто поштучно стал возвращаться с фронта без руки, без ноги или топоренка, было пока не до Хининых басен.
   Не верили же Хине потому, что никакого доверия он не вызывал, ел только свой паек - у него была иждивенческая карточка, на работу, чтобы получать рабочую карточку, не шел, пуговиц к ширинке не пришивал, и штаны его были просто подхвачены ремнем, съехавшим под живот, как съезжает второй снизу обруч на бочке. И так же, как на бочке, объявившей беловатую подобручную полоску с прицепившимися к заусенцам и застругам клепок комками пыли, так за съехавшим этим ремешком, в разомкнутой мятой ширинке мерещились какие-то серые комки, плесень, прель и ничем до отказа не набитая куриная кожа всякого мужского барахла.
   Так бы Хине и не поверили, но в один из вечеров, когда по небу заметались прожектора, а залетный самолетик, испугавшись, стал тыкаться в их столбы, а зенитки подпрыгивали на своих лапах, как собаки, загнавшие кота на дерево, словом, когда стояла налетная кутерьма, кто-то видел, как Хиня, вместо того чтобы, помочившись на стенку собственного дома, быстро пойти в траншею, помочился наоборот - в сторону улицы и, неуверенно протянув перед собой руки, пошел зачем-то в направлении колхоза имени Сталина.
   А когда саданули разом с трех сторон, он споткнулся, замахал руками и лег в канаву, откуда и был вынут после отбоя. Пока же налет продолжался, в траншее утвердилось мнение, что Хиню ранило осколком. Принесла, кстати, это известие Любовь Алексеевна, как всегда застрявшая по крайней необходимости дома и теперь дрожавшая от страха и жалкая.
   Извлеченный из канавы Хиня тоже был жалок, но всех жальче был пилотик засвеченного самолетика, когда в кабинке стало чадно от загоревшегося хвоста и аэроплан западал вниз, но не так хорошо, как, скажем, баночка с горчицей, а так плохо, как пустая казбечная коробка. Когда же выяснилось, что Хиня цел и не ранен, то все были довольны, правда, куда меньше тех, кто скинул с неба, словно пустую папиросную коробку, самолетик.
   И вот тут все поверили, что у Хини что-то с глазами.
   Но что? Но что?
   Днем человек на оба глаза видит, мало того - даже читает без очков газету. Если не лежит на крылечке и не греется на солнце, то ходит, куда ему нужно, скажем, к соседу напротив за упомянутой газетой. Но вечером глаза его застилает тьма. Какое ловить клопов! Носки снять не видишь, потому что не знаешь, сняты ли полботинки. Вставную челюсть мимо баночки ложишь.
   Почему же вы не пойдете к доктору, Хиня? Как пойти к доктору, если доктор приходит в деревянную амбулаторию над почтой только в пять часов вечера и принимает два часа, а назад придется идти в темноте? Хорошо, я вас отведу, а дети приведут!..
   Конечно, приведут! - ибо можете себе представить, как потешались дети и подростки над человекообразным Хиней.
   Сперва мальчик, пока шли из амбулатории, немного стеснялся, но, когда на дорогу из Третьего проезда вышел его одноклассник, мальчик состроил рожу, аналогичную Хининой, и спокойно навел вечернего слепца на фонарный столб.
   - Что делаешь? - крикнул Хиня, с ходу, как родственника, обняв бревно столба. - Я могу разбить себе голову!
   - Отпустите! Тут высокое напряжение! Вас сейчас убьет! - отчаянно закричал мальчик, а выходец с Третьего проезда пощекотал Хинину руку какой-то бессмысленной проволокой. Хиня с криком "уй!" отшатнулся и чуть было не опрокинулся на спину, но его самоотверженно подперли ладони обоих мальчиков. А когда ошеломленного глупца выровняли, один сказал: "Всё, я пошел!" - а второй повел Хиню дальше, и оба плакали от смеха, потому что на Хининой спине оказалось четырежды повторенное мелом слово "хуй". Это спасительные детские ладони, заранее обеспеченные меловыми сочетаниями букв, но в обратном порядке, оттиснули на мятом, тесном и выгоревшем пиджачке великое слово. Однако спешка, с какой все было проделано, сказалась - в двух случаях наклонная перекладинка в букве "и краткое" получилась не туда.
   - Я так спугался! - сообщил Хиня своему поводырю, который объяснил случившееся неожиданным появлением своего приятеля. - Я так спугался! Я же ничего не вижу! Так ты знаешь, что она сказала, этот доктор? Что надо витамины и железо. И как это называется моя болезнь?..
   - Куриная слепота.
   - Иди знай! Но где взять железо?
   - Я вам с самолетной свалки принесу. Напильником напилим, и вы смешаете с киселем! Только надо химически чистое...
   - Теперь я буду знать, что ты хороший мальчик - не такой, как эти бандиты! Дай пять! - дружелюбно говорит Хиня, и не избежать бы ему клички "Хиня четыре хуя", если бы не наступившие сумерки, помешавшие прохожим разглядеть меловую клинопись на тряпичном пиджачке.
   И улица получила диагноз. Куриная слепота! Подумать только! Раньше такого не было! Туберкулез - да! Чахотка - да! Кровохарканье - да! А у вас, как вы сказали?
   - Это Цветкова - эта толстая врач - сказала! Куриная слепота!..
   - Вы разве держали куры? Боже мой, опять тревога! Идемте, я поведу вас в траншею...
   Тепло. Жарко. На солнцепеке крылечка просто замечательно лежать и опухать от голода. Кто ни проходит - разговор один: "Это же надо - куриная слепота! Кто бы мог подумать! И вы считаетесь как слепой? Только вечером? Уже хорошо! Что хорошо? Но, ради Бога, не становитесь на учет, а то вам дадут собаку, чтобы вы ее кормили, но глистами она вас обязательно заразит! Интересно, где вы тогда достанете сантонин?..".
   Всякий раз, приходя за водой, особенно по вечерам, когда надо натаскать для огорода ведер сорок, а у Никитиных вместо коровы теперь огород (появились, появились огороды на травяной улице!), старик Никитин слышит у колонки эти разговоры. Вся очередь обязательно заговаривает с возлежащим на ступеньках страдальцем, и всякий раз страшные глаза старика Никитина суживаются, и он поджимает губы. И однажды, когда у колонки только он да его земляк, он и говорит земляку, но так, чтобы Хиня слышал:
   - О Великом о Посту такое с людями часто бывало, помнишь, Еремей? Невзрачным свет Божий делался...
   - Ну! Еще и с батей моим тоже. Как же!
   - Куриц тогда кропили. И так темнышко станет, что не отмолисси. Но потом - как рукой! Когда бычков забивают. Печенки поешь... - говорит Никитин отчетливо. - Печенки, я говорю, поешь полфунта, и всё, и глаза ясные. Ты морковку-то полил? А я уж и кончаю...
   Хиня все слышит. Ну да... Врач же ему сказала: витамин, железо, хорошо бы говяжьей печени, а он, огорошенный названием хвори, не запомнил, недослышал...
   - Где взять печенку, где?
   - Ну? Вы не спрашивали насчет печенки?
   - А если сварить жаркое из вымени?
   - На Первой Мещанской иногда дают, но свиную.
   - Подождите, подождите! Дайте вспомнить, кто прикреплен на Первой Мещанской...
   - Говорят, вам вчера принесли печенку, и вы отказались, это правда?
   Вся улица ломала голову, не зная, как достать печенку.
   Идеей этой жили все, кто хоть как-то вникал в дела ближних, и, когда беспомощного Хиню ногами вперед вводили в траншею, кто-нибудь обязательно вздыхал: "Ой вам бы кусочек печенки!" - и т. п.
   А Хине теперь стали являться в дневное время цветные пятна. Подходит, скажем, человек к колонке, Хиня слышит его шаги, вглядывается, но вместо человека видит на яркой улице какое-нибудь пятно.
   И Никитин был пятном красного цвета. И был он, честно говоря, не Товит, потому что - теперь ясно почему - Товитом стал воистину незрячий Хиня; и не воробейчик был тому виной, и даже не глупая птица курица, имени которой была болезнь, виновата во всем была маленькая птичка-самолетик, перелетная пора которой называлась "война" и сильно затягивалась, хотя некоторые птички нет-нет и оказывались на самолетной свалке, откуда мальчик принесет Хине химически чистое железо.
   А старик Никитин был сухощавым пятном красного цвета, усложненным по бокам торчащими концами коромысла с прицепленными оцинкованными ведрами.
   ...Слушайте, Никитин, ваш папаша всамделе вылечился печенкой?..
   Красное пятно даже не отвечает. У него в это время сузились страшные глаза.
   ...Слушайте, Никитин, зачем вы сдали свой скот на мясо? Без коровы вы же не человек! Такой человек, как вы, без коровы не человек!..
   Красное пятно у колонки, задрав к небу седую редкую бороденку, как всегда сузило от яркого еще дня глаза, зашевелилось и молча двинулось к своему дому.
   ...Товарищ Никитин, если бы я покупил у вас печенку, я бы вам хорошо заплатил. Что вы молчите? Вы же советский человек? Без коровы же вам нельзя. Ну! Чтобы человек не имел корову!..
   Красное пятно резко поворачивается, потом медленно отворачивается и уходит, украшенное по бокам ведрами.
   ...Товарищ Никитин, давайте сделаем так: я вам достану кисель, но сухой, а вы спросите у других молочниц...
   ...Что вам мешало, если тут ходила корова? Мне она не мешала! Я даже один раз дал ей кисель. Полную жменю. Так вы бы только видели, как она его поела! А теперь без коровы вы не человек... Вы советский человек, товарищ Никитин? Я кисель, чтобы я так был здоров, полную жменю...
   - Ш-што? - тихо шипит пятно, становясь по каемке оранжевым. - Ш-што? Ты ей киселю?! А я думал - проворонили! Вас мы проворонили... Вас! Дак опухай! Не видь! Слепни! Кис-селю! - старик Никитин торопится, потому что издалека кто-то к колонке идет. - А бычок у меня е-е-есь... Возле Вострякова, где ваших закапывают... В Вострякове он... - тут Хиня впервые слышит непривычное название; потом он его будет знать хорошо, но об этом в другой раз, об этом не здесь. - Завтра или послезавтра со старухой резать поедем. У кума он. У кума, чистого человека. И печенка будет... Парная будет... Печенкими лечишься, Хиня! - вдруг говорит он дружелюбно и весело. - Правильно поступаешь, сосед. Ста-а-аринное средство! - это к колонке подошли. - А я уж пойду, морковку подолью... Ох-хо-хо! - уходит он и, сузив глаза, шепчет: Господи! Кровь бы вашу печенкими... Про-во-ронили-и-и...
   На следующий день Никитина нет. Потом его опять нет, потом опять его и старухи нет, то есть к колонке они не приходят. Идет, правда, дождик, и поливать огород вроде бы ни к чему.
   А Хиня в дождик на крылечке не лежит. Надев пиджачок свой и фуражку, он ковыляет в Казанку и дня через два замечает вроде бы, что в никитинском окошке краснеется пятно - это старик Никитин чего-то там сидит и, как сдается Хине, что-то считает-подсчитывает.
   Притащится Хиня из Казанки, где отоварился какавеллой, смешает ее с остатками киселя, а тут еще и селедки ему кусок подарили - так что он сидит и кушает. А когда укладывается спать, то видит не сны, а медицинские красные пятна, из-под которых сломя голову расползаются аэростаты, и все в Казанку, все в Казанку, только один по стенке пополз.
   И вот бредет он на неделе мимо никитинского окна, а тут сумерки. А тут еще и тревога. И в глазах темновато начинается. Но дом же вот он каких-нибудь три лужи еще. После неприятностей с той - помните? - тревогой Хиня налетов не боится, а Никитины вообще в траншею не ходят, потому что если быть пожару, а гореть огнепальным двуперстникам не привыкать, то надо не проворонить и чего надо унести...
   В последнее время тревоги, кстати, не страшные. Сперва объявят, а потом - отбой. Самолетиков почти не видать, и стреляют редко когда.
   В глазах у Хини темновато, но и только. Можно даже сказать, совсем неплохо. Сильно сдавший Хиня, по вечерам до сих пор просто незрячий, ни с того ни с сего начинает что-то различать: вероятно, летние витамины питающей его свекольной ботвы вместе с надеждами на печенку поднатужились, и он стал даже различать загородку Никитиных, а посему и останавливается возле их окна. А оно открыто - вечер еще хороший и теплый, - и стоящий за огорожей Хиня слышит чтение. Старик Никитин, во время налета не остерегаясь прохожих, добрым растроганным голосом читает вот что:
   ...Ни от какого нищего не отвращай лица своего... ибо милостыня избавляет от смерти и не попускает сойти во тьму...
   Хиня внимательно слушает.
   ...от всего, в чем у тебя избыток, твори милостыню, и да не жалеет глаз твой...
   Ой как внимательно слушает Хиня!
   ...И сказал Товия... к чему эта печень и сердце и желчь от рыбы?.. Рафаил ответил... желчью должно помазать человека, который имеет бельмо на глазах, и он исцелится...
   От изумления Хиня вытягивает губы в трубочку.
   ...Я - Рафаил, один из семи святых ангелов, которые возносят молитвы святых и восходят пред славу Святого...
   На улице совсем почти стемнело. На улице тихо и никого нет. Хиня в пиджачке стоит и не отходит от загородки. Вдруг неожиданно вспыхивают прожекторные столбы и - вовсе неожиданно - совсем рядом ударяют зенитки: это неделю назад поставили батарею в колхозе имени Сталина. Близкий залп внезапен даже для хладнокровного Никитина - старуха, собираясь захлопнуть задребезжавшие створки, подходит к окошку, но, приметив у загородки аж присевшего от залпа Хиню, орет:
   - Чего таисси! Воровать пришел, бес!
   За ее спиной появляется старик Никитин, но глаза его не сужены и не страшны, а даже как-то теплы. Он глядит в шевелящееся прожекторами небо, в открытую крестится и обращается к Хине:
   - А мы с кумом печеночку-то в милицию подарили, чтоб не совались! Ибо сказано: "а третью часть отдавал, кому следовало...".
   И спокойно улыбается. И снова широко крестится.
   - Чтобы три пальца, которыми ты перекрестился, отсохли у тебя и упали, етит твою мать!..
   - Ш-што?.. Ш-што? Я - тремя? Я - тремя перстами? Старуха! Старуха... дай... дай... дай же скорей!..
   В Хиню, кувыркаясь в вечернем воздухе, летит средней величины молоток (очень, кстати, удобный для метания снаряд).
   Ба-бах! Ба-бах! Ба-бах! - покрывают отчаянную сцену зенитные залпы с колхоза имени Сталина.
   Хиня от молотка увернулся. Он же получше видит. Хиня пришел домой. Потихоньку и сам. Он же и правда получше видит. Зажег коптилку. Взял квадратную бумажку. Приготовил морщины на лбу и начал писать:
   "Подкулачники уже опять активничают и разносят дурман с амвона, как при царе-батюшке. Я как инвалид на слепые глаза...".
   А дальше сам знаешь, читатель,  ч т о с лучшими намерениями пишут в доносах. Ты ведь и сам писал... Не писал разве? Писал, писал! Любое твое заявление с объяснением обстоятельств, любое ходатайство, любое прошение суть доносы на себя, на эти самые обстоятельства, на своих близких... Причем с лучшими намерениями...
   С лучшими намерениями пишет и Хиня. Это не месть. Он и в самом деле возмущен. Тайное забивание скота. Молоток. Оскорбления ни за что...
   Но где же ангел Рафаил?
   Почему не отвел руку Товита, в котором обида превозмогла всегдашнее лентяйство, почему не отвел руку его от страшных слов на бумаге, от которых отмолится ли старик Никитин - еще неизвестно.
   Почему не угасил в другом - что ни говори, тоже, тоже, Товите! - гнев и злобу и не вздул кроткую любовь к убогому соседу-слепцу, сын которого, Товия, подучивает сейчас в Янги-Юле сестру свою выдоить ишака мужеска пола?
   Ну почему, почему по небу полуночи не прилетел ангел?
   Может, не надеялся управиться с двумя Товитами сразу без второго Товии, радующего как раз юным телом своим звероподобного пахана в трудовой колонии? А может, не прилетел благолюбивейший из ангелов, опасаясь удариться о трос аэростата? Рассечет вдруг, упаси Господи, голубиное крыло свое, и вытечет вся его эфирная субстанция? Или, того хуже, угодит в скрещенный пук прожекторов и, как самолетик, засияет в синем ночном летнем небе?
   Засияет он, ангел Господень. Светлый ангел Рафаил.
   ИЮЛЬ
   Когда в июле на обочинах булыжного тракта образуется по щиколотку пыли, мягкой и горячей, как курортная процедура, а зернистые черепа булыжников жестки даже на взгляд, а появившиеся весной в межбулыжьях былинки давно сухи и торчат или из битых стекляшек, или из крупного зернистого же песка, тогда лошади, попадающиеся тут много чаще, чем трехтонки, сходят с булыжника и пых-пых - как в пух, вбивают свои ломовые заскорузлые копыта в пушистую пыль на обочине, и два колеса продолжают звучать по булыжнику, а два колеса начинают молчать на земляной обочине, и езда становится глуше, хотя ведру на задке телеги висеть становится трудней - оно с назойливостью Ньютона настаивает на земном тяготении, сохраняя вертикаль и от этого брякая обо что-то подтележное, обо что не брякало бы, продолжай телега ехать без наклона.
   Но лошади виднее. Продвигаясь по слободе, она устраивает себе передышку, потому что на булыжном тракте, единственной мощеной улице под названием 3-я Ново-Останкинская, нет выматывающих колдобин и больших ям грунтовой дороги, куда в конце концов придется свернуть ближе к питомнику или дальше у Владыкина. Нет по тракту и слепней, которые понимают, что места эти сроду находились в черте города, а слепням в городе жить не полагается они кошмар полей и сельского покоя.
   Первые из них подлетят где-то около кирпичной церкви Святой Троицы, образцового московского барокко, но о барокко тут пока еще никто не слыхал, а тем более лошадь, которую первый звенящий мучитель заставит размашисто перекреститься хвостом и воззвать о милосердии к лошадиным святым Флору и Лавру.
   Вознице, тому просто жарко, и он шевелит пальцами ступней, свешенных с телеги. Ступни - большие, на них множество пальцев с толстыми ногтями, кое-где расслоившимися и мутными. Лошадью он не руководит, даже не грозится ей, хотя его лошадь русским словом управляется, и на том спасибо, потому что кое-где появились трофейные лошади, которые гнилого сена не жрут, дуги с оглоблями боятся и понимают только по-немецки, а значит, управляешь ими только вожжей, так что, пока едешь, спокойно не насидишься.
   Июли были и так знойные, а тут, того и гляди, потрескается земля; такое уже однажды случалось, и ничего хорошего в этом не было - люди руки пообрывали, таская по вечерам из колонки воду для поливки огородов, производивших необходимую тем, кто тут жил, еду.
   На еду в июле во множестве садятся зеленые мухи, прилетающие с выгребных ям, и, как слепни на лошадей, так - они на еду, а простые мухи еще и на людей, хотя и простые и зеленоблещущие навозные докучают лошадям тоже. Но на травяных улицах лошадей же никто не держал, а тащившаяся через слободу здешняя дорога, как мы уже сказали, была даже передышкой, а комары появятся только к вечеру, и хотя их немного и держатся они недолго, но у всех детей расчесаны руки и ноги, а с утра, взмокшим от ночной духоты да еще и потеющим от утренних лучей, пыльным столбом вошедших в окно, спящим детям приходится накрывать лица тюлевыми накидками с дневных подушек, иначе мухи исползают лицо и замучают.
   Когда у тебя уже нет детей, мухи донимают тебя самого и поэтому посреди обеденного стола на клеенке стоит стеклянная ловушка - натуральный вымысел безмятежного девятнадцатого века, когда многолюдная смерть кого бы то ни было - а в данном случае мух - не наводила ни на какие мысли, в данном случае о многолюдной, скажем, смерти людей.
   Ловушку, видно по всему, делали прекрасные мастера стеклодувного искусства, и описать ее непросто, ибо вся она - по смыслу своему и форме своей - и так законченное произведение, а выдута из тонкого бесцветного стекла, как научная химическая колба.
   Представим себе стеклянную луковицу, величиной с небольшую кастрюлю, но на трех коротких - сантиметра в полтора - стеклянных ножках. Внизу - там, где у огородной луковицы круглый щетинистый островок бывших корней, у стеклянной крупное отверстие, стеклянные же края которого вогнуты внутрь пустого прозрачного нутра. Сверху - там, где из натуральной росли бы перья, стеклянная завершается самым обычным бутылочным горлышком.
   Так она выглядит, ловушка.
   Нальем теперь сверху в горлышко воды. Она, не попадая в донное отверстие, фестонами заскользит изнутри по стенкам и заполнит стеклянный ров, образованный загибающимися внутрь краями дна. Естественно, не следует наливать воды столько, чтобы она стеклянную баранку рва переполнила и стала выливаться в отверстие. Подольем в воду через горлышко немного молока или сыворотки, и жидкость в стеклянной луковице станет белесой и неприятной. Затем заткнем горлышко пробкой и положим на клеенку под донное отверстие мелкий осколок колотого сахара. Теперь все представимо и готово. Муха прибегает под стоящую на низких ножках ловушку, некоторое время объедает хоботком сахар, потом, насытясь, взлетает и попадает, конечно, в донное отверстие, куда направляет ее, как в стеклянную воронку, сужающийся купол вогнутых краев.
   И она оказывается в стеклянной безвыходности, нагретой солнцем и заткнутой сверху пробкой, а там - или сразу падает в белесую жидкость, или ползает сперва по стенкам, или бьется и звенит, но глухо - колба держит звук, - или, что бывает редко, все-таки вылетает в донное отверстие, но там - сахар, с которого она опять неминуемо взлетает вверх и, посидев изнутри на стекле, решает попить тепловатой вкусной водицы, однако срывается со стеклянной стенки и в желанное пойло падает.
   Словом, что ни делай, в воде, побившись о стекло, будешь обязательно и, побарахтавшись в ней и погудев тревожно, оцепенеешь в конце концов и заплаваешь в белой мути, заплаваешь в черном своем лапсердаке - иногда отвердевшими лапками вверх, и тогда они кажутся сухими и ломкими, иногда на животе, опустив лапки в воду, отчего они чуть увеличиваются и видятся мокрыми и мохнатыми, а неправдоподобной тонизны поверхностная пленка жидкости ребром своего микрона стоит посредине мушиных глаз, и, будь они живыми, то надводной бы частью своей видели бы пробочку в стеклянном куполе, а подводной - учудовищненный водой и кривизной стекла обломок сахарной скалы, на котором, только что отжужжав во взаимном оргазме, две мухи спокойно тычутся мягкими хоботками в сладкие кристаллики.
   Когда вся вода покроется размокшими прокисшими мухами, пробочку нужно вытащить, воду с мухами через горлышко слить, и всё повторить. Иногда - раз в день, иногда - раз в три дня.
   Во время еды, разумеется, колба на столе остается, потому что во время еды мух на столе больше всего, и больше всего их глухо гудит и чернеет тогда в стеклянной трехлапой луковице.
   А липучка хуже. Ее и не купить, и волосами к ней приклеиваешься, и мушиный звон с нее всегда отчаян, особенно если полуприлипнет зеленая мясная муха.
   Жарко. Особенно новому человеку. Дома - душно. Да и надоедает, положив руки на стол, а на них голову, вглядываться в казни надо рвом с мутной водой. Долго так не высидишь и потому, что рукава рубашки завернуты до локтей, и кожа, слипшись с клеенкой, подмокает, и надо потом разъединять их; причем кожа слегка оттягивается прилипшей клеенкой, а клеенка - прилипшей кожей.
   Жарко, и все ходят купаться на пруд. Но это странно видеть, потому что купающимся пруд кажется достаточным и даже таким большим, что они толпами заполняют его песчаные бережки. Мужчины движением "руки вверх" снимают с себя майки-сетки, опускают с ног большие трусы или бязевые кальсоны и голые входят в воду, потом падают на нее, причем она словно бы и не всплескивает, а они, вертясь - и не в одну сторону, - плавают саженками, странным приемом плавания, всегда напоминающим бегство вплавь, когда преследуемый непрестанно и энергично оглядывается назад, боясь татарской стрелы, которую умело, неминуемо и неспешно пустят с берега, где сам он только что молился ослепительному солнцу, но, услыхав жужжание слепней, предвестивших басурманскую напасть, кинулся в воду, спасаясь вплавь.