Кошка, взвыв, не расслышала другого воя, долетевшего из-за рогожной двери. Зато расслышал его человек, затемно поднявшийся на работу и пришедший на яму. Пора была глухая, и ямой можно было пользоваться не стесняясь, пока не продрогнешь. Человек ел вчера скверную пищу, да и стужа не способствует так что засидеться пришлось. Вот человек и вслушивался поневоле в звуки ночи, у которой, казалось, никаких звуков нету и которая даже в рассвет, может статься, не перейдет.
Но тут возникло какое-то подвывание. Сдавленное откуда-то донеслось подвывание. А поскольку яма находилась возле стены сарайного жилища, стало ясно, что воют там - за стеной. Иногда выли и другим голосом, а потом взвыли третьим, как бы кошачьим. Человеку стало не по себе, а основной голос за драночной стенкой - хоть и мужской, но тонкий и потому жалкий - подвывал среди ночи и подвывал. Ох как он подвывал...
Сидельцу, который - дообщайся он с ямою - сразу бы ушел, почудился даже мотив нездешней одной песни, какую когда-то напевал над раскроем цветной кожи кошелечник и ридикюльщик:
В одной дамы на носу
Вырос куст малины.
Я сам ё рвал
В день ё именинный.
Это правда, это правда,
Это правда все была.
Тула-Тула, Тула-Тула,
Тула - родина моя!
Тут окоченевший человек, которому куковать на корточках стало уже не надо, быстро ушел и спустя малое время клал следы по надутому снеговому мелу в направлении трамвайной дороги, куда дойдешь только часам к пяти. Ссутулившись, сморжопившись, но дойдешь, а то, как девушку Фиму засодют...
А там всё выли и выли. Выл он, и выла она. Он - все время, она же, когда выпадала из небытия, задушенная тряпьем, под которое все время подлезала даже во сне. Он выл оттого, что начался приступ грыжи (помните мешок с корой?), а она оттого, что саднило обмороженные пальцы. Было так больно (ему все время, а ей, когда полупроснется), что ни о еде, ни о дровах, ни о детях, которых теперь нету, ни об удаче, которой никогда не было, - ни о чем невозможно было думать. Когда она в который раз забылась, ему стало так худо, что он, чтоб не шевелить боль, стонать перестал, сморщил, наверно, только нос, и под сморщенным, как для детского плача, носом, задергалась, вероятно, верхняя губа над загрязненными гнилью последними зубами, и осталось одно средство - встать и постоять, тогда, может быть, поможет бандаж.
Правильней было задрать ноги и упереться ими в стену. Но он лежал с краю, и сделать это было нельзя, да и сил не было, и замерзли бы они, задранные, - стена изнутри в инее. Лежать же невозможно было потому, что кровать для двоих в пальто - узка, и он - с краю - сползает, нарушая положение тела и разъяряя без того свирепую боль.
Как он вставал! Как он вставал, Боже ты мой! Ведь лежал он посреди зимы и холода, разве что ветер и снег сюда не достигали. Как он вставал! Ну как он вставал?! Тихо и долго он вставал, а боль, если не покачивалась, сомкнув внизу свои плоскогубцы, то палачески обозначалась, оттягивая эти неразмыкаемые из-за ржавого болта изогнутые стылые железы, и больно было ему, как никому не должно быть больно, и больно было еще потому, что никого он не звал, и потому, что прийти было некому, и потому, что сил на такую муку нет, и потому, что его идиотка жена, когда это случалось раньше, всегда бубнила: "А если бы ты рожал и уже вынулась головка?..".
Он все же встает. Шарит под тем, что, вероятно, подушка, и нашаривает бандаж. Сейчас не разглядеть, но днем - это шорное из серой выворотки изделие. Грязная, залоснившаяся от тела вещь. Руки, когда он расстегивает пальто, не слушаются, а когда расстегивает или развязывает, или еще что-то делает со штанами, - трясущиеся от боли и вообще ото всего - руки их упускают. Затряслись они после мешка с корой, из-за которого приступ, а сейчас трясутся, ибо это единственное, что получается, когда сомкнулись жуткие плоскогубцы. Кальсоны он тоже не удержал, они тоже упали по ногам на пол. И вторые кальсоны упали. Он поэтому никак не мог пристроить бесполезный в общем-то теперь бандаж. От соприкосновения с подсовываемым бандажом боль, сперва рванув, замерла (холодная внезапная поверхность была сама по себе страшна для нагого тела), но тотчас накинулась опять, поскольку не удавалось обвести по бедрам залубеневший ремешок, а когда удалось, не получалось втолкнуть медный шпенек в дырку. А делать это он умел, пальцы не забыли замочков много мельче и сложней, но спутанные ноги, не свои руки и холод, сдиравший с его наготы кожу, навыкам состояться не давали, и он растерялся.
Он что-то дергал, шевелил, коченел, бормотал, попи-скивал, а когда вдруг замолк - и в темноте, и во времени, - шпенек втолкнулся. Оставалось поднять штаны и кальсоны. Измученный замком, он потерял представление о движениях вообще и упал, вернее, сел с размаху на пол, но бандаж не расстегнулся, а наоборот - подушечкой своей в придачу к удару надавил, словно бы крутанул плоскогубцы, больное место, и было ощущение, что вся, какая есть, мерзлая кора выперлась из прорвавшегося мешка тела, суя без разбору углы и застревая в дырах корявыми пластами, и от боли этой новой жизнь метнулась покидать поруганное тело, но оно почему-то дотянулось до мешанины кальсон и штанов и, уже не ощущая наготой холодные доски, без смысла стало подтягивать всё по ногам. Потом он переместился на четвереньки (все совершалось в огромном неподвижном пальто) и, упираясь в пол одной рукой, повел кальсонины и штанины дальше, на бедра, и кое-как скрепил их, спутавшись в очередности, и встал, и, схватившись за спинку стула, наверно, был совсем серый, но темно - не разглядеть - темно было, и он, вероятно, опять, сморщив переносицу, задрожал верхней губой.
Боль, сбитая с толку нелепой возней, несколько смиренная бандажом, вроде притупилась, как бы не стремясь превзойти самоё себя, и он, как ни странно, вознамерился что-нибудь съесть, тем более что ложиться в бандаже не имело смысла, да еще после такой борьбы за возможность стоять.
Он полез в карман и, ничего не найдя, двинулся в сени. Там ощупал миску, обнаружил присохшую перловую крупицу, слепленную из нескольких поменьше, отковырнул ее и стал жевать, а потом захотел облегчиться. Почему-то возле ящика с кроликами. Ясно почему. Чтоб держаться за верх, мохнатый теперь от заиндевевшего кроличьего дыхания. Пока он там выстаивал, ходуном ходившие на крышке пальцы сползли по какой-то наклонной доске и попали в кучу теплых животных, чья кожа под легчайшей шерсткой была столь же тоненькой, как та, какая шла на кармашки самых дорогих и маленьких портмоне.
Грыжа снова схватила. Он качнулся, нехорошо придавил какого-то из зверьков, и острый удар в палец на мгновенье затмил муку - это его укусил растревоженный кролик. Он дернул рукой, она скользнула по мокрой соломе и на что-то попала. Когда рука вытащилась, в ней оказался оглодок кроличьей морковки - невкусная часть с желтой грубой середкой, обычно торчащая из огородной земли. Вонючая морковка была мокроватая и перемазанная его кровью (в нем еще кровь двигалась!), но он все же стал мыча от боли обтяпывать ее деснами и мять во рту. Затем, не обращая внимания на взбудораженных кроликов, нашарил еще огрызок и еще. И все понес в дом, ибо устал стоять и захотел сесть, потому что грыжа болела, палец саднил и кровоточил, спина задеревенела и ослабли мышцы, дрожавшие от несусветных движений последнего часа.
Дома он сел на стул и обмяк. Потом застонал, попискивая и морща нос, потом пожевал морковку, потом застонал опять...
Кошка спозаранку не пришла, и принесенная кем-то еда комом лежала в миске. За едой, получается, не выходили. Когда прибежал подросток, он увидел на тонком надутом в сарай снегу следы, идущие от обитой двери к крольчатне и обратно. Подросток ими не заинтересовался, потому что торопился и зябнул, но зато сразу обнаружил пролом в крышке клетки - одна из досок, треснув в узком месте, обоими обломками ушла вниз. Было странно и непонятно, кто такое мог сделать. Не оказалось в клетке и одного взрослого крольчонка. Подросток стал озираться, ища зверскими глазами, где крольчонок, и подумал было, не удрал ли тот. Однако спохватился, что через пролом крольчонку не сбежать, и тут подростка ошеломили следы, идущие от двери к клетке и обратно.
Он уже замерз в своих калошах на босу ногу, но доску кое-как поправил, а убегая, вывернул в снег содержимое миски и обстоятельно растер калошей.
Оконце было завешано одеялом.
- Живы? - спросили дома.
Подросток промолчал, напрягаясь от намерений и решений.
...Галка появилась в серых небесах, когда следами, помойками у дверей и дымом из труб всюду обозначилась жизнь. Только в глиняной хибаре не было попытки дыма. Усталая галка туда и направлялась. Устала она оттого, что слетала с воронами далеко за город, в места, где земля, хотя и плоско лежала под снегом, но было тревожно от шума, грохота и внезапных исчезновений воздуха. Вороны к этому привыкли и знали, в чем дело. Знали они также, что там, где эти самые шум и грохот, имеется, что расклевать. Однако галка от лежавшего на спине человека, по которому вороны ходили, при первом же страшном хлопке отскочила. Она никак не решалась клюнуть лежачего, и при новом чудовищном ударе, сдвинувшем воздух, метнулась косым лётом и что было сил замахала крыльями назад к городу.
А так как сил от холода и натощак было мало, она скоро полет замедлила, да и хлопки доносились уже тихие. Ветер помогал, летание от этого получилось недолгим, и, достигнув привычных мест, галка с удовольствием вспомнила, что лоскуток цветной кожи, который она вчера дернула под окошком, оборвался, а значит, раздолбив снег и землю, извлечешь остальное. Вот она и полетела туда, заодно посматривая не идет ли кошка. Кошки не было, следов ее тоже не было, и галка после всех птичьих предосторожностей слетела под окно. Она так увлеклась долбежкой мерзлого снега (лоскуток действительно оказался на месте), что по-дурацки взметнулась - шаги, спугнувшие ее, были слишком решительны для здешних зимних ритмов - и плюхнулась на крышу двухэтажной известной нам бывшей дачи. Скребнув по холодной кровле, галка стала глядеть вниз и почему-то поняла, что лоскутка ей не видать.
Подросток шел из дому уже не в калошах на босу ногу, а в подшитых валенках и в материном ватнике. Он подошел к калитке и как никогда яростно пнул ее валеночным мыском. Калитка отлетела, а галка прыгнула на самый конек.
Подросток заколотил ногой в рогожную дверь, потом выбежал из-под навеса и встал перед лачугой. Из нее никто не вышел. Подросток вслушался, снова вбежал за калитку, забухал ногой, потом злобно рванул рогожу, и та со всеми рейками, паклей и мелкими гвоздями отодралась и упала на тонкий снег, оставив лишь небольшие клочья под несдвигаемо приколоченной ручкой. Подросток снова выбежал и снова встал перед хибарой.
В доме что-то происходило. Галка знала точно - в доме шевелятся. Вроде бы отогнулось одеяло, хотя потом снова заложило окно. Подросток стоял и ждал. Из двери, сдвигая ею по снегу отодранную рогожу, медленно вышел человек в неподвижном пальто и встал в калитке. Выйдя на серый свет, он глядел неуверенно и держался за калиточный столбик, причем как бы не понимал, что в дверь колотил торчавший в отдалении подросток. Казалось, он его и не видит.
- Зачем кролика взял, паразит? - крикнул подросток.
Человек поглядел и ничего не ответил.
- Чего молчишь, паразит?
Человек несуразно повернулся и двинулся назад.
- Клетку чини! Слышишь, торгсин! Мясо отдавай! Схавали, паразиты! заорал подросток требовательно.
Он ведь не мог знать, да и мужчина не ведал, что в книге, с задачником Рыбкина пошедшей вчера на растопку, в которой буковок, как пауков в сарае, стояло буквально следующее:
"... Вот животные, каких можно вам есть из всего скота на земле:
Всякий скот, у которого раздвоены копыта, и на копытах глубокий разрез, и который жует жвачку, ешьте:
Только сих не ешьте... з а й ц а, потому что он жует жвачку, но копыта у него не раздвоены, нечист он для вас...".
Воистину не знал этого мужчина, но непреложный слог растопочной книги, суровая воля ее бесчисленных буковок пока что вершили тысячелетними его навыками, и обвинения подростка были бессмысленны.
- Шкурку отдай хоть, позорник! Сука тухлая!
Но тут из дверей вылезла она, и получилась идиотская картина: она брела к калитке, а мужчина - назад к двери. Разъяренный подросток, потому, вероятно, что жилье в этот момент стояло пустым (а нежилым оно было и так), нормальным рефлексом слободского выкормыша метнул в окошко опустелого дома кусок льда, и два стекла сразу вылетели, а сквозь раму, спокойно и не удивляясь, вошла, наконец, тридцатиградусная зима и улеглась, конечно, в тряпье постели, ибо ей надоело околачиваться снаружи дурацких драночных стенок.
Галка от стекольного звона снова подпрыгнула.
Мужчина повернулся. Позади мужчины кучей тряпья темнела низкорослая женщина. И - не понять отчего - мужчина залаял. Громким горловым голосом залаял он. Галка, та просто была изумлена, потому что люди, а также кошки, не лают.
А этот лаял.
Изумился и подросток и даже отступил назад, не успев порадоваться выбитым с одного раза двум стеклам.
Во дворе никто не слыхал громкого или даже оживленного голоса этого жильца. Бормотание слышали, хриплые фразы слышали, стоны - например, этой ночью - слышали, а громкого голоса - нет. А это и был его громкий голос, впервые опробованный им самим, и потому еще ему самому неизвестный.
Человек стоял на фоне другого человека и кричал хоть и громким, но слабым очень, горловым голосом, и то, ч т о было слышно, казалось звуком д о л е т а в ш и м, звуком в конце звучания, ибо само звучание глохло уже где-то в гортани или в траченных гнилью бронхах, или за углом плохо шевелящегося сердца, а потом еще и преодолевая мутный воздух...
То, на что глядела галка, было горестно и необычно. Она видела - стоит молодой, а напротив двое старых, и один старый кричит. Она уже разобралась, что он не лает, а кричит, и все почему-то напоминало ей неразрешимую какую-то неурядицу на свалке, все было какое-то свалочное и никчемное. А что старый не лаял, это ей было ясно, хотя подростку казалось, что мужчина за калиткой, глядя куда-то, не может остановиться, крича слабым горловым со слезами лаем.
Но тут галка огорчилась, приметив, что стеклом накрыло почти извлеченные полполоски кожи, а стекло ей не оттащить. Она не ворона. И голодная черная с серой шейкой птица пожалела, что не осталась с воронами и не вспрыгнула на лицо лежавшему в снегу молодому человеку, - кто он был, она не знала, а мы, если хотите, можем догадаться, - но, что он молодой, она и вороны знали, потому что птицы эти прекрасно отличают молодое от старого, всегда рассчитывая в состарившемся существе подстеречь неподвижность, и, когда оно станет неподвижным - в чем они тоже разбираются, - найти в нем поживу, так что редкую удачу вспрыгнуть на лицо м о л о д о й человечине, а там, куда летали вороны, ее было сколько угодно, воспринимают с пониманием и особенно старательно чистят клювы.
Но тут возникло какое-то подвывание. Сдавленное откуда-то донеслось подвывание. А поскольку яма находилась возле стены сарайного жилища, стало ясно, что воют там - за стеной. Иногда выли и другим голосом, а потом взвыли третьим, как бы кошачьим. Человеку стало не по себе, а основной голос за драночной стенкой - хоть и мужской, но тонкий и потому жалкий - подвывал среди ночи и подвывал. Ох как он подвывал...
Сидельцу, который - дообщайся он с ямою - сразу бы ушел, почудился даже мотив нездешней одной песни, какую когда-то напевал над раскроем цветной кожи кошелечник и ридикюльщик:
В одной дамы на носу
Вырос куст малины.
Я сам ё рвал
В день ё именинный.
Это правда, это правда,
Это правда все была.
Тула-Тула, Тула-Тула,
Тула - родина моя!
Тут окоченевший человек, которому куковать на корточках стало уже не надо, быстро ушел и спустя малое время клал следы по надутому снеговому мелу в направлении трамвайной дороги, куда дойдешь только часам к пяти. Ссутулившись, сморжопившись, но дойдешь, а то, как девушку Фиму засодют...
А там всё выли и выли. Выл он, и выла она. Он - все время, она же, когда выпадала из небытия, задушенная тряпьем, под которое все время подлезала даже во сне. Он выл оттого, что начался приступ грыжи (помните мешок с корой?), а она оттого, что саднило обмороженные пальцы. Было так больно (ему все время, а ей, когда полупроснется), что ни о еде, ни о дровах, ни о детях, которых теперь нету, ни об удаче, которой никогда не было, - ни о чем невозможно было думать. Когда она в который раз забылась, ему стало так худо, что он, чтоб не шевелить боль, стонать перестал, сморщил, наверно, только нос, и под сморщенным, как для детского плача, носом, задергалась, вероятно, верхняя губа над загрязненными гнилью последними зубами, и осталось одно средство - встать и постоять, тогда, может быть, поможет бандаж.
Правильней было задрать ноги и упереться ими в стену. Но он лежал с краю, и сделать это было нельзя, да и сил не было, и замерзли бы они, задранные, - стена изнутри в инее. Лежать же невозможно было потому, что кровать для двоих в пальто - узка, и он - с краю - сползает, нарушая положение тела и разъяряя без того свирепую боль.
Как он вставал! Как он вставал, Боже ты мой! Ведь лежал он посреди зимы и холода, разве что ветер и снег сюда не достигали. Как он вставал! Ну как он вставал?! Тихо и долго он вставал, а боль, если не покачивалась, сомкнув внизу свои плоскогубцы, то палачески обозначалась, оттягивая эти неразмыкаемые из-за ржавого болта изогнутые стылые железы, и больно было ему, как никому не должно быть больно, и больно было еще потому, что никого он не звал, и потому, что прийти было некому, и потому, что сил на такую муку нет, и потому, что его идиотка жена, когда это случалось раньше, всегда бубнила: "А если бы ты рожал и уже вынулась головка?..".
Он все же встает. Шарит под тем, что, вероятно, подушка, и нашаривает бандаж. Сейчас не разглядеть, но днем - это шорное из серой выворотки изделие. Грязная, залоснившаяся от тела вещь. Руки, когда он расстегивает пальто, не слушаются, а когда расстегивает или развязывает, или еще что-то делает со штанами, - трясущиеся от боли и вообще ото всего - руки их упускают. Затряслись они после мешка с корой, из-за которого приступ, а сейчас трясутся, ибо это единственное, что получается, когда сомкнулись жуткие плоскогубцы. Кальсоны он тоже не удержал, они тоже упали по ногам на пол. И вторые кальсоны упали. Он поэтому никак не мог пристроить бесполезный в общем-то теперь бандаж. От соприкосновения с подсовываемым бандажом боль, сперва рванув, замерла (холодная внезапная поверхность была сама по себе страшна для нагого тела), но тотчас накинулась опять, поскольку не удавалось обвести по бедрам залубеневший ремешок, а когда удалось, не получалось втолкнуть медный шпенек в дырку. А делать это он умел, пальцы не забыли замочков много мельче и сложней, но спутанные ноги, не свои руки и холод, сдиравший с его наготы кожу, навыкам состояться не давали, и он растерялся.
Он что-то дергал, шевелил, коченел, бормотал, попи-скивал, а когда вдруг замолк - и в темноте, и во времени, - шпенек втолкнулся. Оставалось поднять штаны и кальсоны. Измученный замком, он потерял представление о движениях вообще и упал, вернее, сел с размаху на пол, но бандаж не расстегнулся, а наоборот - подушечкой своей в придачу к удару надавил, словно бы крутанул плоскогубцы, больное место, и было ощущение, что вся, какая есть, мерзлая кора выперлась из прорвавшегося мешка тела, суя без разбору углы и застревая в дырах корявыми пластами, и от боли этой новой жизнь метнулась покидать поруганное тело, но оно почему-то дотянулось до мешанины кальсон и штанов и, уже не ощущая наготой холодные доски, без смысла стало подтягивать всё по ногам. Потом он переместился на четвереньки (все совершалось в огромном неподвижном пальто) и, упираясь в пол одной рукой, повел кальсонины и штанины дальше, на бедра, и кое-как скрепил их, спутавшись в очередности, и встал, и, схватившись за спинку стула, наверно, был совсем серый, но темно - не разглядеть - темно было, и он, вероятно, опять, сморщив переносицу, задрожал верхней губой.
Боль, сбитая с толку нелепой возней, несколько смиренная бандажом, вроде притупилась, как бы не стремясь превзойти самоё себя, и он, как ни странно, вознамерился что-нибудь съесть, тем более что ложиться в бандаже не имело смысла, да еще после такой борьбы за возможность стоять.
Он полез в карман и, ничего не найдя, двинулся в сени. Там ощупал миску, обнаружил присохшую перловую крупицу, слепленную из нескольких поменьше, отковырнул ее и стал жевать, а потом захотел облегчиться. Почему-то возле ящика с кроликами. Ясно почему. Чтоб держаться за верх, мохнатый теперь от заиндевевшего кроличьего дыхания. Пока он там выстаивал, ходуном ходившие на крышке пальцы сползли по какой-то наклонной доске и попали в кучу теплых животных, чья кожа под легчайшей шерсткой была столь же тоненькой, как та, какая шла на кармашки самых дорогих и маленьких портмоне.
Грыжа снова схватила. Он качнулся, нехорошо придавил какого-то из зверьков, и острый удар в палец на мгновенье затмил муку - это его укусил растревоженный кролик. Он дернул рукой, она скользнула по мокрой соломе и на что-то попала. Когда рука вытащилась, в ней оказался оглодок кроличьей морковки - невкусная часть с желтой грубой середкой, обычно торчащая из огородной земли. Вонючая морковка была мокроватая и перемазанная его кровью (в нем еще кровь двигалась!), но он все же стал мыча от боли обтяпывать ее деснами и мять во рту. Затем, не обращая внимания на взбудораженных кроликов, нашарил еще огрызок и еще. И все понес в дом, ибо устал стоять и захотел сесть, потому что грыжа болела, палец саднил и кровоточил, спина задеревенела и ослабли мышцы, дрожавшие от несусветных движений последнего часа.
Дома он сел на стул и обмяк. Потом застонал, попискивая и морща нос, потом пожевал морковку, потом застонал опять...
Кошка спозаранку не пришла, и принесенная кем-то еда комом лежала в миске. За едой, получается, не выходили. Когда прибежал подросток, он увидел на тонком надутом в сарай снегу следы, идущие от обитой двери к крольчатне и обратно. Подросток ими не заинтересовался, потому что торопился и зябнул, но зато сразу обнаружил пролом в крышке клетки - одна из досок, треснув в узком месте, обоими обломками ушла вниз. Было странно и непонятно, кто такое мог сделать. Не оказалось в клетке и одного взрослого крольчонка. Подросток стал озираться, ища зверскими глазами, где крольчонок, и подумал было, не удрал ли тот. Однако спохватился, что через пролом крольчонку не сбежать, и тут подростка ошеломили следы, идущие от двери к клетке и обратно.
Он уже замерз в своих калошах на босу ногу, но доску кое-как поправил, а убегая, вывернул в снег содержимое миски и обстоятельно растер калошей.
Оконце было завешано одеялом.
- Живы? - спросили дома.
Подросток промолчал, напрягаясь от намерений и решений.
...Галка появилась в серых небесах, когда следами, помойками у дверей и дымом из труб всюду обозначилась жизнь. Только в глиняной хибаре не было попытки дыма. Усталая галка туда и направлялась. Устала она оттого, что слетала с воронами далеко за город, в места, где земля, хотя и плоско лежала под снегом, но было тревожно от шума, грохота и внезапных исчезновений воздуха. Вороны к этому привыкли и знали, в чем дело. Знали они также, что там, где эти самые шум и грохот, имеется, что расклевать. Однако галка от лежавшего на спине человека, по которому вороны ходили, при первом же страшном хлопке отскочила. Она никак не решалась клюнуть лежачего, и при новом чудовищном ударе, сдвинувшем воздух, метнулась косым лётом и что было сил замахала крыльями назад к городу.
А так как сил от холода и натощак было мало, она скоро полет замедлила, да и хлопки доносились уже тихие. Ветер помогал, летание от этого получилось недолгим, и, достигнув привычных мест, галка с удовольствием вспомнила, что лоскуток цветной кожи, который она вчера дернула под окошком, оборвался, а значит, раздолбив снег и землю, извлечешь остальное. Вот она и полетела туда, заодно посматривая не идет ли кошка. Кошки не было, следов ее тоже не было, и галка после всех птичьих предосторожностей слетела под окно. Она так увлеклась долбежкой мерзлого снега (лоскуток действительно оказался на месте), что по-дурацки взметнулась - шаги, спугнувшие ее, были слишком решительны для здешних зимних ритмов - и плюхнулась на крышу двухэтажной известной нам бывшей дачи. Скребнув по холодной кровле, галка стала глядеть вниз и почему-то поняла, что лоскутка ей не видать.
Подросток шел из дому уже не в калошах на босу ногу, а в подшитых валенках и в материном ватнике. Он подошел к калитке и как никогда яростно пнул ее валеночным мыском. Калитка отлетела, а галка прыгнула на самый конек.
Подросток заколотил ногой в рогожную дверь, потом выбежал из-под навеса и встал перед лачугой. Из нее никто не вышел. Подросток вслушался, снова вбежал за калитку, забухал ногой, потом злобно рванул рогожу, и та со всеми рейками, паклей и мелкими гвоздями отодралась и упала на тонкий снег, оставив лишь небольшие клочья под несдвигаемо приколоченной ручкой. Подросток снова выбежал и снова встал перед хибарой.
В доме что-то происходило. Галка знала точно - в доме шевелятся. Вроде бы отогнулось одеяло, хотя потом снова заложило окно. Подросток стоял и ждал. Из двери, сдвигая ею по снегу отодранную рогожу, медленно вышел человек в неподвижном пальто и встал в калитке. Выйдя на серый свет, он глядел неуверенно и держался за калиточный столбик, причем как бы не понимал, что в дверь колотил торчавший в отдалении подросток. Казалось, он его и не видит.
- Зачем кролика взял, паразит? - крикнул подросток.
Человек поглядел и ничего не ответил.
- Чего молчишь, паразит?
Человек несуразно повернулся и двинулся назад.
- Клетку чини! Слышишь, торгсин! Мясо отдавай! Схавали, паразиты! заорал подросток требовательно.
Он ведь не мог знать, да и мужчина не ведал, что в книге, с задачником Рыбкина пошедшей вчера на растопку, в которой буковок, как пауков в сарае, стояло буквально следующее:
"... Вот животные, каких можно вам есть из всего скота на земле:
Всякий скот, у которого раздвоены копыта, и на копытах глубокий разрез, и который жует жвачку, ешьте:
Только сих не ешьте... з а й ц а, потому что он жует жвачку, но копыта у него не раздвоены, нечист он для вас...".
Воистину не знал этого мужчина, но непреложный слог растопочной книги, суровая воля ее бесчисленных буковок пока что вершили тысячелетними его навыками, и обвинения подростка были бессмысленны.
- Шкурку отдай хоть, позорник! Сука тухлая!
Но тут из дверей вылезла она, и получилась идиотская картина: она брела к калитке, а мужчина - назад к двери. Разъяренный подросток, потому, вероятно, что жилье в этот момент стояло пустым (а нежилым оно было и так), нормальным рефлексом слободского выкормыша метнул в окошко опустелого дома кусок льда, и два стекла сразу вылетели, а сквозь раму, спокойно и не удивляясь, вошла, наконец, тридцатиградусная зима и улеглась, конечно, в тряпье постели, ибо ей надоело околачиваться снаружи дурацких драночных стенок.
Галка от стекольного звона снова подпрыгнула.
Мужчина повернулся. Позади мужчины кучей тряпья темнела низкорослая женщина. И - не понять отчего - мужчина залаял. Громким горловым голосом залаял он. Галка, та просто была изумлена, потому что люди, а также кошки, не лают.
А этот лаял.
Изумился и подросток и даже отступил назад, не успев порадоваться выбитым с одного раза двум стеклам.
Во дворе никто не слыхал громкого или даже оживленного голоса этого жильца. Бормотание слышали, хриплые фразы слышали, стоны - например, этой ночью - слышали, а громкого голоса - нет. А это и был его громкий голос, впервые опробованный им самим, и потому еще ему самому неизвестный.
Человек стоял на фоне другого человека и кричал хоть и громким, но слабым очень, горловым голосом, и то, ч т о было слышно, казалось звуком д о л е т а в ш и м, звуком в конце звучания, ибо само звучание глохло уже где-то в гортани или в траченных гнилью бронхах, или за углом плохо шевелящегося сердца, а потом еще и преодолевая мутный воздух...
То, на что глядела галка, было горестно и необычно. Она видела - стоит молодой, а напротив двое старых, и один старый кричит. Она уже разобралась, что он не лает, а кричит, и все почему-то напоминало ей неразрешимую какую-то неурядицу на свалке, все было какое-то свалочное и никчемное. А что старый не лаял, это ей было ясно, хотя подростку казалось, что мужчина за калиткой, глядя куда-то, не может остановиться, крича слабым горловым со слезами лаем.
Но тут галка огорчилась, приметив, что стеклом накрыло почти извлеченные полполоски кожи, а стекло ей не оттащить. Она не ворона. И голодная черная с серой шейкой птица пожалела, что не осталась с воронами и не вспрыгнула на лицо лежавшему в снегу молодому человеку, - кто он был, она не знала, а мы, если хотите, можем догадаться, - но, что он молодой, она и вороны знали, потому что птицы эти прекрасно отличают молодое от старого, всегда рассчитывая в состарившемся существе подстеречь неподвижность, и, когда оно станет неподвижным - в чем они тоже разбираются, - найти в нем поживу, так что редкую удачу вспрыгнуть на лицо м о л о д о й человечине, а там, куда летали вороны, ее было сколько угодно, воспринимают с пониманием и особенно старательно чистят клювы.