И вот со всеми предосторожностями я в свою очередь заглядываю за угол и вижу, что она уже метров на сорок ушла вперед и продолжает ковылять дальше. Не выходя из-за угла, я что есть силы топаю, как топают, разогнавшись с горы, опрометью бегущие за кем-то люди, а она - эть! - приседает, и рывком поворачивается, и беззащитно воздымает руки со своей дерьмовой кошелкой.
   И видит, что позади опять никого нет.
   Она стоит и стоит с поднятыми вверх руками, со вскинутыми по-дурацки руками, потом их опускает, зачем-то заглядывает в кошелку и хватается за сердце. Мне почему-то ясно, что делается это намеренно - показать, что она вот - больна, что у нее вот - больное сердце и что нападать поэтому нехорошо. Быть может, она даже считает, что с ней всего-навсего решили пошутить, и как бы дает понять - не заходите, мол, слишком далеко, у меня, вы видите, сердце пошаливает.
   Так и есть - картинно притискивает левую руку пониже горла и, с усилием этак ловя воздух, внимательно глядит в околозаборную темноту.
   Никого опять не высмотрев, она тяжелее прежнего поворачивается и плетется дальше. Теперь она тихо идет, готовая в любой момент дернуться и обернуться, и, обезмысленная страхом, проходит мимо спасительного темного барака с единственным освещенным окном на первом этаже, возле которого можно бы и крикнуть "помогите!".
   В первом своем страхе, то и дело до поворота оглядываясь, потом высовываясь из-за угла, потом - пока шла - преследователей не обнаружив, она проворонила этот, стоящий справа, сразу же за углом, темный барак и теперь, когда после третьего оглядывания поняла, что ее все-таки преследуют, и поплелась дальше, я, прилипая к забору, угол обогнул (он и образовывался этим глухим забором, кажется, детского сада - сейчас уже точно не помню), так вот, обогнув угол, я оказался возле барака с желтевшим окном, а она барак уже прошла, и впредь ей попадется лишь одинокое деревянное строеньице, нахлобученное на пригорок возле почти моста, а дальше - совершенно пустые пространства в пойме Копытовки, текущей сейчас по дну мрака. И будет два фонаря всего, и оба за мостом, а до моста - темнота, замгленная этими сияющими вдалеке промасленными пятнами. А с тыла - световая граница - угол забора в контражуре освещения на изначальной дорожке моей затеи, где в первый раз я шваркнул подошвами.
   Не оцененный ею барак меня внезапно привлекает. В нем живет толстопятая ученица женской школы, куда я хожу в драмкружок, а она в этом драмкружке тоже. Свет на первом этаже горит как раз у нее, и можно посвистеть - вдруг выглянет или даже выйдет. Я сразу весь напрягаюсь. Наплевать, что время позднее. Хотя ученицу я знаю плохо, но на последней репетиции, вскарабкиваясь с пола на сцену, она оступилась и, чтоб не сорваться, схватила меня, стоявшего у края сцены, спереди за штаны. Ошеломленный, я даже не отреагировал как положено в ответ ее руке (наверно, от неожиданности и удара ногтей), а она, обретя равновесие, это дело отпустила и невозмутимо принялась репетировать сцену из пионерской жизни в идиотской пьесе Розова, где раздражал фальшью и настырностью немосковский глагол "рюмзать".
   Вот почему мне перехватывает горло идея посвистеть; я ведь уже заходил к ней, когда мать была дома, - брал списывать роль; и, понуждаемый инстинктом нереста, я направляюсь было к желтому с белым ситом занавески окну, ибо уже решил, что вцепилась она неслучайно, и обдумал продолжение события во всех распаленных вариантах, включая совместное попадание на необитаемый остров, потому что теперь - моя очередь хватать толстопятую ученицу и задирать ей школьный фартук с оборками.
   Но я посвистеть не останавливаюсь. Я не поддаюсь величайшему из слободских наваждений, ибо сейчас не нерест - сейчас я зверь, я преследую, догоняю, я на послушных лапах, на тропе, а впереди - верная, уготованная мне добыча.
   Добыча так беспомощна, что даже видимость безопасности, даже лженадежду на спасение с готовностью трактует как само спасение, как самоё безопасность. В отчаянном ее житье надежда на что-то - такая большая редкость, что, торопливо обольщаясь, она спешит счесть надежду возможностью. Иначе с чего бы ей вдруг успокоиться и как-то ровней пойти? Не может быть, чтобы взяла себя в руки. Наверно, всем своим страшным страхом решила, что след ее или потерян, или вероятен конец преследования. Быть может, ее инстинкту солгал и спокойный теплый воздух: мол, ночь тепла и все уладится ведь заторчи я у желтого с белым занавесочным дном окошка, и ее бы Голгофа тут же кончилась, и она пошла бы спокойнее, хотя идти еще и идти и все равно страшно, но зато не будет жутких шварканий и топота - необъяснимых этих пушечных звуков, про которые знает правду лишь уголовница ночь.
   Все это можно предположить сейчас, а тогда...
   А тогда она встала у огорожи одинокого деревянного домишки, нахлобученного на речной косогор по левую руку от нашего хода. Дом настолько глух и выключен из бытия, что его можно населить чем угодно: пустотой и тьмой, где палец, проткнув толстую пыльную паутину, угодит в липкий чертов блин в холодной черной сметане, или бегающими по стенам мохнатыми исчезанцами, или кем-то погребенным заживо, кем-то истлевшим и хоронящимся за дверной косяк, где хоронящийся, притаясь, истончился, запылился за сто лет и, когда ступишь в темноту, сразу вывалится, захнычет и, тихо чмокая, присосется круглым ртом к твоей шее. И подо ртом с вялыми гоголевскими усиками тут же вздуется, брызгая кровью, шейная твоя жила...
   Так что позвать на помощь кого-то из этого дома - значит взбудоражить полночное бытие, глухоту и косогорное запустенье...
   На самом деле так только кажется - дом просто-напросто спит, но и это кажется; я-то сразу углядел слободским своим палисадниковым зрением, что на лавочке у стены за бузинными кустами обжимаются. Там и без того сидели тихо, боясь обнаружить себя перед обитателями дома - вдруг мать спит или вдруг мать не спит (отца в таких жилищах не бывает), а теперь, сперва услыхав, а затем разглядев приближающийся силуэт, замерли, остановили свои предкульминационные грабки, оцепенили взведенные курки, прижали к лавочке трясущиеся подколенки.
   Она их не видит, потому что такого не замечает уже, потому что это дело проморгала уже, а может, в свое время обошлась, а может, была выдана сразу замуж и не было у ней ни поцелуев на завалинке, ни объятий на лавочке, ни умопомрачений на скамеечке. Заметь она этих двоих, попроси помочь, и - кто бы они ни были, пусть даже не знаю кто, - они бы помогли. Хватальщик бы поднялся и хмуро бы вышел боком на имеющийся свет, сохраняя в тени торчащие спереди брюки; хватаемая спустя минуту выглянула бы из темноты, уже прибранная, прея и надеясь на новое колупание кнопок и пуговичек, на вытаскивание намертво засевших крючочков, и проникновение, и залезание, и ёу! - завоевывание каждой пяди стыдливых, но ополоумевших от неотвязной горячей пятерни жеманных своих поверхностей.
   Однако моя этих двоих не видит, она темного дома трепещет, у нее глаза на спине, а подлобные побелели от страха, и правое веко вздрагивает, и щека, я так думаю, дергается, и губы никак не сложатся в звук "п-п-п" для слова "помогите".
   Все-таки она п-п-поворачивается к дому, словно собирается обратиться к погребенному заживо певцу запорожского психопата или к суетливым бегунам-исчезанцам. Она глядит на темное строеньице и не решается никого позвать: ее деликатность и такт сильнее инстинкта самосохранения (поэтому, наверно, людей воспитанных остались единицы, а скоро совсем не будет). Она стоит и нерешительно глядит на дом, а возможно, просто отдыхает, берет, наверно, дыхание и перетряхивает в себе отвагу для дальнейшего движения.
   Это мне на руку. Теперь надо ее обогнать, чтобы спрятаться под мостом, по которому она пойдет. Мост, как я уже говорил, перекинут через маленькую речонку, за тысячелетие существования Российского государства прорывшую обширный овраг с не очень-то пологими берегами-склонами.
   Дорога наша подходит к мосту по высокой и широкой насыпи, хоронясь за которой, я и проберусь к нему боковой тропинкой. Тропинка жутковата, а ночи и темноты я боялся всегда. Меня пугают неразличимые кусты, темные комнаты, и с открытым окном я на первом этаже ни за что спать не лягу, хотя по ночной дороге хожу, хотя в душные ночи - точь-в-точь белый покойник - преспокойно сплю в саду на холщовой раскладушке. Почему так? Потому, наверно, что идти по дороге, устроенной людьми, - значит оградить себя осмысленными обочинами, расчищенным пространством, булыжной скорлупой стези; спать в саду, потому что жарко, - значит спать в саду, потому что жарко. А вот пробираться меж обочинных кустов и лопухов, а кусты, как известно, по ночам гуще и выше, а тропинки -уже и хуже, а в кустах - тьма, а тьма - вещество, черное на ощупь и норовящее слиться с тьмою внутри тебя, причем пути проникновения - твои глаза, ноздри, уши, а защита - тонкая беловатая в темноте кожа, а кожу царапают кусты и колючки - это вот жутко и неестественно.
   Однако сейчас мне не страшно, ибо у меня есть  о н а - моя добыча. Но  о н а  же и защита от  м о и х  страхов. Не будь фигуры, растерянно вставшей у глухого дома, не будь за бузиной в палисадничке тех двоих с их нарывающей похотью, я бы ни под каким видом не полез под мост. Только уверенный в неодиночестве, я бесстрашно исчезаю в лопухах и устраиваюсь сбоку на подмостных бревнах, чтобы она, когда подойдет, была мне видна, а я ей - не виден.
   Я вполз в трухлявую темень, что-то шуршало и сыпалось в глаза и за шиворот, но мне, повторяю, было не страшно; у меня была она, а у нее никого.
   Я пристроился сбоку моста, предварительно подхватив в хламе на откосе изрядную дрыну, и, удобно сидя на конце бревна (кто видел такие мосты, знает, что устои их составлены из головоломно пересекающихся по всем направлениям бревен), и, удобно, значит, сидя, так что глаза мои пришлись в уровень дощатого настила и дороги, стал разглядывать темнеющую метрах в тридцати у косогорного строения фигуру.
   Сижу я спокойно. Фигура тоже стоит спокойно - вроде бы отдышалась. Но неспокойной оказывается палисадниковая похоть. То ли там засопели, то ли лапаемая, выпячивая свою невмоготу, стукнулась затылком об стену, - но от какого-то не достигшего меня звука цель моя срывается с места и, оглядываясь и не оглядываясь, изо всей мочи поспешает к мосту... к мосту... к мосту... Подальше, подальше - скорей от этого глухого домишки с его нежитью и породившим пугающий звук запустеньем.
   Наверно, решила, что источник страха наконец обнаружен, и, утвержденная в этом, пустилась прочь. Ну резво идет! Переваливаясь, но идет; и шаг не мелкий враскачку, а широкий враскачку, и эта раскачка при широком шаге всею ею мотает. Даже разогналась - дорога под горку. И со свистом дышит. Я вижу ее белое лицо, чуть кривой рот - у нее он такой, кошелку, плоскую и внизу что-то содержащую - то ли брюквину, то ли сайку. А поскольку глаза мои вровень с мостовым настилом, я больше гляжу на ее ноги, состоящие из прокисшего, но еще живого белка, огромные, отечно выплывшие за края белых носочков. Она торопится, не разбирая дороги, глядя вперед, не оглядываясь на оглядку не достает координации: ее и без того мотает из стороны в сторону, а верх туловища раскачивается как придется, потому что она не умеет, не умеет - как будто еще не научилась! - быстро ходить. И, ясное дело, она не замечает выбоину, какими сроду заканчивались дороги, утыкаясь в мосты, что известно каждому, а ей - нет.
   И я вижу, как подворачивается ее одутловатая в венах и желваках под плохой кожей нога, как сама она спотыкается, вскрикивает, чуть не падает от падения ее спасает страх, еще не ужас, еще страх, но уже истеричный, уже панический. Внезапная выбоина пресекает ее разгон, и на мост она ступает медленно-медленно. Ну и дышит! У вдоха и выдоха всегда разный звук, а тут одинаковый, как у насоса в одну сторону - х и с ь, х и с ь, х и с ь. Она совершает шаг, второй, третий, а я, сидя на торце подмостного бревна, совершаю вот что: едва она собирается ступить в четвертый раз, я, сообразно ее шагу, тупо ударяю дрыной снизу в настил.
   Тях!
   - Что?! - хись, хись, хись, хись... - Что это? Что-что-что? вскрикивает она, но идет, остановившись было, ничего уже не соображая, ничего не видя.
   А я помираю со смеху, погибаю со смеху, трясясь, зажав рот, стиснув колени, привалясь к сухому и шершавому вертикальному бревну. От невозможности хохотать во все горло втягиваю носом с досок настила воздух. Поперхнувшись уже смехом моим, проклятьем моим будущим, всхрапывая и растирая по лицу пот, - под мостом душно, - смешанный с пылью и трухой, я в такт ее перевалке коротко стукаю по изнанке настила. Удары получаются какие надо - туповатые и глухие, потому что доски снизу - трухлявые и губчатые.
   Совпадая с грузными ее шагами, звуки эти, какие надо, настолько ошарашивают ее, что уже почти на выходе с моста она останавливается - удары тотчас прекращаются, - и я вдруг слышу смех. И всхлипы. Одурела, что ли? А она вдруг снимает свои скособоченные на стоптанные каблуки широкие полботинки - я их разглядел, когда они протаскивались мимо меня по мосту, потом совлекает белые носочки, - ненормальная все-таки... нет, нормальная! решила, что так звучали ее собственные шаги. Желает проверить. У нее, оказывается, есть надежда. Думает - от страха померещилось.
   Ладно, пусть радуется, глухих ударов больше нет, и она босиком проходит до конца моста, причем идет с удовольствием - это даже видно, все ведь тихо. У кромки настила останавливается - Боже, Боже, недоразумение выяснено, можно теперь подумать о собственных ногах! А что если идти босиком дальше? С одной стороны, тихие шаги босых стоп не мешают вслушиваться в свой страх, с другой - легче ногам. Но держать в одной руке кошелку, в другой - обувь как-то глупо.
   Кажется, она решает обуться. Точно. Подошла к перилам, поставила полботинки на мост, согнулась и, держась рукой за перила, начинает вздымать ногу. Ручки кошелки прижаты подбородком к груди, неподатливая нога, отряхнутая носочком, собирается угадать в подставленный ботинок, а я со страшной силой ударяю палкой. Но не в трухлявый испод, а по сухому стоячему бревну...
   Вот это да! С криком "не надо!" кидается она вперед, босиком, неизвестно как подхватив свои манатки, хотя один чёбот остается на мосту. "Ну не надо!" - кричит она. Кричит, но как-то странно - что есть мочи, но тихо. Чтобы преследователь услышал, а остальные - нет: ей неловко занимать остальной мир собою, она стесняется мешать остальному миру шевелить жабрами, как будто на этой насыпи есть остальной мир. Мыши есть в лопухах и пауки. Воробьи сидят по кустам, где повыше, и спят. Но мыши-воробьи-пауки не сбегутся, не сползутся, не потревожатся, а люди, те утопли на дне в толстых наносах сна, и до ближних собак еще далеко, а дальним тихих воплей не слышно: они сейчас обнюхивают ущербный месяц, который, оказывается, есть в небе - раньше фонари мешали его разглядеть. А он, оказывается, есть и, будучи ущербным по сути, делает ночь опаснее, расставив во всех кулисах многие темные тени.
   А она, крича, бежит, скуля, бежит, безмолвно вопит, а я уже от смеха и не вижу ничего, могу лишь представить, ч т о  было дальше. И для вас теперь представляю.
   Было, я думаю, вот что:
   Рванувшись босиком, она шагов сколько-то провихлялась, но землю в те времена уже начали потихоньку  з а с и р а т ь, и на пыльной обочине, куда сами собой своротили с каменного булыжника ее рыхлые ступни, уже попадались или гвоздочки, или ржавый ножовочный обломок, или кусок колючей проволоки. Она на что-то там напоролась, а может, ушиблась обо что-то, потому что по-птичьи вскрикнула, как вскрикивают в подобных случаях люди, остановилась, прижала ногу ко второй и воззрилась в сторону оставленного на мосту своего чёбота.
   Поскуливая, а возможно, всхлипывая, но медленно-медленно она обула тот, который унесла, потом постояла и сделала шаг к мосту. И остановилась. А я тихо сижу. И постояла. И еще шажок. А я тихо сижу и палкой стучать не буду. Замерла. И еще шажок. И плачет тихо. Это я слышу, потому что сам сижу тихо. Нет, ослышался. Шепчет что-то. Взывает. Шепчет-взывает вот что: "не надо не надо прекратите это..." А я тихонько сижу. А она еще шажок. Я палкой решил не стучать. Цоп - она свой туфель и дернулась назад, а я тихо сижу. Мне уже надоело смеяться на конце бревна и домой захотелось.
   Тут она, наверно, дообулась - от меня видно плохо. Зато хорошо слышно: то замолчит, то забормочет, а потом - хись-хись-хись - это она уходит.
   Пускай уходит. Пускай отойдет подальше. Мне надо выбраться на дорогу и продолжить события.
   Подмостки этих событий - уже за мостом и представляют собой вот что: булыжный тракт, поблескивая битыми стекляшками и слюдой булыжников, идет по насыпи в горку и прямо, покуда лощина не кончается (это около полуверсты); затем дорога сравнивается с общепринятым уровнем земли и по-прежнему продолжает идти прямо. Сразу же за насыпью возникает слева хотя всего лишь четырехэтажное, но громадное здание школы. Громадное потому, что ночью оно темный силуэт, а днем рядом со школой начинаются травяные улицы с сообщающими ей громадность трущобными жилищами и сараями. Дорога идет мимо школы, а дальше, не меняя направления, - вдоль одной из сторон прямоугольника, образуемого кварталом травяных улиц.
   Представьте, что страница перед вами и есть этот квартал. Дорога идет снизу вверх по правому ее краю, школа расположена торцом к дороге вдоль нижней страничной границы, а жилища наши - ее - ближе к низу левого края, там, где нижняя скрепка в тетрадке, а мое - ближе к верху этого левого края, где в тетрадке скрепка верхняя. Пока что путь наш не достиг даже школы, то есть правого нижнего угла страницы, и - на пути и в повествовании - мы несколько забежали вперед.
   Она уже довольно далеко ушла от моста, вернее, довольно далеко отбрела, потому что из-за поврежденной ноги теперь еще и хромает; а идти враскачку, хромая - дело вовсе пустое. (При этом не понять, хромает она на ногу, которую подволакивала, или на другую.) Идет она не оглядываясь. Светит луна. Я выбираюсь из-под моста, прокрадываюсь вдоль перил и жду, когда она доберется до первого фонаря, казавшегося далеким промасленным пятном, когда - помните? - я обогнул угол.
   Едва она до фонаря добредает, я издаю горлом звук, похожий на гулкий пустой глоток. Громкий утробно-горловой неопределенный жуткий звук. Глотательный. У-утп. Необъяснимый. И опять она содрогается, опять поворачивается, а я выхожу из укрытия - пусть видит - и, пригнувшись, для нее пригнувшись, медленно и нелепо дергаясь, перебегаю дорогу и скрываюсь в бурьяне обочины. Пауза. Она глядит не шевелясь. Пауза. Всматривается. Тогда я, пригнувшись и шутовски дергаясь, опять перебегаю дорогу и прячусь в бурьяне противоположной обочины. Пауза. Она глядит не шевелясь. Я опять перебегаю и - в бурьян, а в бурьяне произвожу громкое глотательное движение, гулкое под луной и жуткое. У-утп.
   Итак, она видит (раньше слышала, теперь наконец видит) своего преследователя, вернее, преследователей - вот они перебегают дорогу. Но что делать? Встать на колени? Умолять о пощаде? Кого? Преследователи пока что не конкретны, да и не близко они. Вставать на колени на булыжник? В темном месте - глупо, не увидят, а под фонарем, хотя и хорошо увидят, страшно и странно. Ночью на обочине стоять под фонарем на коленях? Может быть, сесть? Ей очень хочется сесть. А вообще-то она устала, и мне кажется, ей хочется лечь. Лечь и умереть. Не умирать же стоя - упадешь и разобьешься.
   И тут я вижу то, о чем не стану потом никому рассказывать. Потому что, с одной стороны, рассказать о таком трудно, да и неинтересно, а значит, не смешно. С другой же стороны, в моих тогдашних рептильных мозгах, инстинктивно ожидавших Декалога, но не слыхавших о нем, возможно, что-то и забрезжило, а возможно - нет.
   Она, во всяком случае, стоит под фонарем, видит многочисленных преследователей, короткими косыми перебежками пересекающих дорогу и залегающих по обочинам, и с ней случается то, на что я никак не рассчитывал и что, надо сказать, в ту ночь не постиг, так что Господь дал мне еще раз увидеть  э т о.
   ...Спустя много лет жил я в Ленинграде, в коммунальной квартире. Жил в деленной комнате и не один. Был там большой рыжий кот. Не сибирский, но огромный и незабываемый. Сказать, что я люблю кошек, мало. Стоит мне только завидеть обстоятельных этих персонажей - я добрею и не отрываю глаз.
   Кот крал у соседей. Не для пропитания, а чтобы напакостить. Потом куда-нибудь прятался. Потом бывал скандал. Потом расстроенная владелица кота отыскивала его, допустим, в дровах, сложенных штабелями в нескончаемом коридоре, и колотила шлепанцем, потому что о громадного кота можно было отбить руку. Кот под не очень беспощадным шлепанцем прижимал уши, вжимался в пол, в общем, страдал, но по тому, как шлепанец отпрыгивал, было видно, что воровскую натуру хлопаньем, напоминающим аплодисменты, не переделать.
   Владелица кота куда-то уехала, а он, обычно спавший по ночам на расстеленной у нее в ногах местной ленинградской газете, и встававший с хозяйкой в шесть утра, и выходивший затем в потемочный вонючий коридор на свои опилки или к утренней плошке, от скуки стал по ночам выть, как будто незамедлительно должен был выйти. Одуревший от снотворного, я вставал выпускать кота на опилки (а значит, предстояло в бессознательном состоянии загонять его обратно, чтобы не пошел по кастрюлям), но, встав, кота не обнаруживал, потому что тот прятался под низкую кровать хозяйки, откуда его было не вытащить даже кочергой. Он, оказывается, развлекался. Я ложился, и все повторялось. Начиналось это в три часа ночи, когда меня, измученного многим - а чем, когда-нибудь в другой раз, - брала наконец четвертая таблетка барбитурата.
   Так продолжалось несколько ночей. Кот выл, я вставал, кот прятался и т. д. Наконец, я придумал заложить чемоданами подкроватную щель. Когда по своему плану он подал среди ночи голос, я встал и увидел тщетные его попытки вползти под кровать - меж сомкнутых чемоданов зазора не было.
   Тогда, чтобы вразумить кота и наказать, я использовал самое страшное, что привелось ему в жизни узнать, - включил заранее приготовленный пылесос и медленно повел воющую трубу в сторону обожаемого мной во внеснотворном мире, а теперь совершенно беззащитного зверька. Он принял угрожающую позу, раздул хвост и медленно стал отступать, куда теснила его труба - в угол. И он и я знали, что это конец. Он пятился, но труба надвигалась соответственно церемониальному шагу его достойного отступления. Вот он уже в углу, вот труба завывает совсем близко, вот он в угол вжался, вот привстал на задние лапы и, растеряв как-то сразу обычное свое достоинство, вовсе втиснулся спиной в угол, для чего ему пришлось на задние лапы сесть. Труба подползала со свистящим звуком, и мышцы его вдруг ослабли, он сделался не напряженный, поняв, что вжиматься больше некуда, что это - расстрел, смерть, стена, и вдруг начал дергаться, как бы сильно икать или как бы содрогаться рвотой, которая не может вырваться наружу. Он не зажмурился, а закрыл глаза и дергался, и, может быть, рыжее сердце его, рыжее его сердечко раздулось в своих артериях и жилках и лезло толчками в горло, но выскочить сквозь горло никак не могло, и содрогало моим простодушным соночлежником, сидя привставшим с полуподнятой для чего-то бесполезной и вовсе уже не гордой лапой... или, если хотите, лапкой...
   Я выключил пылесос и доспал снотворное.
   Так я увидел  э т о  второй раз. У кота. И никогда не забуду. Дай Бог, чтобы мой хороший кот в своем кошачьем раю не держал на меня обиды и все-все забыл...
   Под фонарем я увидел  т а к о е  впервые. То ли содрогание подступающей тошноты, то ли удесятикратненную икоту, то ли толчки сердца в жилочках и прожилочках.
   Она стояла под фонарем, задрав лицо, и что-то содрогало и дергало ею, что-то рвущееся изнутри. На белом лице чернелся кривоватый рот, еще была кошелка в опущенных руках, была обвислая кофта, содержавшая над выпирающим животом плоскую грудь. Роста она была довольно высокого, юбка свисала много ниже колен, и водяночные ноги, как доползшая до кастрюльных краев квашня, наплывали за края чёботов. Держа в руке носочки и кошелку, она дергалась сильней и сильней, а я прекратил перебежки. Вероятно, надоело.
   Дальше все было вот как: она не умерла, ведь кот тоже не умер; она пошла дальше, а я пошел за ней. Просто пошел в отдалении. Она останавливалась, и я останавливался. Озиралась она редко. Почему она останавливалась, я теперь знаю. Голени ее наливались тяжелым серым оловом. Это обычно доходит до нестерпимого предела, и шагнуть становится невозможно, и обязательно надо на какое-то время остановиться, чтобы отпустило. Что это такое, я толком не знаю, может быть, грозная перемежающаяся хромота, может, мышечный спазм, но сейчас и мне случается так останавливаться. Наверно и она останавливалась из-за горячего этого олова, когда не ступить ни шагу.
   Так дошли мы до угла, где торцом к дороге громоздилась школа, заслонившая луну. Ей предстояло обойти школу или слева, но тогда пришлось бы идти в опасной тьме школьной тени, или по разбойному тесному ходу между лунной - правой стороной школы и трущобными придонными сараями травяной улицы, чего она, и без того полуживая, не могла себе позволить, хотя это был кратчайший путь домой.