Страница:
Великие мира сего не всегда любят беседовать с себе подобными. Чаще всего они предпочитают скромного, но внимательного слушателя, не перебивающего попусту, но способного вовремя подхватить нить, потерянную, пока закуривалась трубка, или искались спички или очки, или отвечали на телефонный звонок, а также умеющего задать вопрос, напомнить о забытом и идущем к делу факте, или попросту живо прореагировать на сказанное - иногда это значит засмеяться или задуматься, вздохнуть, пожать плечами.
Часто выражалось сожаление об интеллектуальной ограниченности и банальности собеседника Гёте - Эккермана (да не подумает читатель, что я сравниваю себя с Эккерманом), но представим, что на его месте были Гегель, Наполеон или даже друг Гёте ("друг" - это сложное понятие) Шиллер. Я не думаю, что беседы эти стали бы так же интересны, вернее, что они большее открыли бы нам Гёте, чем непритязательные и неторопливые разговоры со скучноватым Эккерманом. В первом случае, наверное, был бы элемент "представительства", некоей исторической условности, самосознающей себя и тем самым искажающей живое течение разговора. Всегда один больше говорит, а другой слушает. Нелегко представить слушающего Гёте. Даже если разговаривали Толстой и Чехов - они часто встречались, живя в Крыму, - то мне кажется, что обычно говорил много один, а другой больше слушал, и, конечно, говорил Толстой, а слушал Чехов. Это видно даже на сохранившихся фото. Я однажды присутствовал при телефонном разговоре Мейерхольда со Станиславским. Разговор был длинный, но говорил почти один Станиславский, а Мейерхольд только подавал реплики. Искусство слушать - немалое искусство, и главное в нем не только дар памяти (слушая - запоминать), но и та степень внимания к говоримому, которая позволяет говорящему, не остывая, говорить дальше. Как бы ни был ординарен и скучен Эккерман, но все-таки невозможно представить себе Гёте таким самовлюбленным павлином, которому все равно с кем разговаривать. Осуждая Эккермана, тем самым унижают и Гёте.
Все хорошие рассказчики терпеть не могут, чтобы им мешали. Таким был и Эренбург. Таким был и К. Г. Паустовский,
В отличие от других прославленных рассказчиков (К. Г. Паустовский в их числе), повторяя свой рассказ, Илья Григорьевич его не видоизменял, не раскрашивал новыми подробностями: новыми были только комментарии и ассоциации - сопоставления. Эренбург больше дорожил тайным смыслом рассказа, чем его анекдотическим эффектом. Он мог бы придумать новые сюжетные украшения, но не удостаивал этим слушателей. Он дорожил фактом, а размышляя о фактах по-разному, доискивался существа. Я трижды слышал от К. Г. Паустовского одну историю о Булгакове, и каждый раз он рассказывал ее по-разному. Трижды я слышал некоторые рассказы Ильи Григорьевича, и всегда один и тот же вариант. Рассказы Паустовского смешили, удивляли, восхищали: рассказам Эренбурга я доверял.
Рассказывал он гладко и тоже в своей манере. Его устная речь могла бы без особой правки быть перенесенной на страницы его книг. Есть выражение: "говорит, как пишет". Илья Григорьевич писал, как говорил. У него был в литературе не только "свой голос", но и "своя" дикция, своя манера иронически окрашивать сказанное. В жизни он при этом чуть заметно улыбался. Теперь, перечитывая его, я как бы угадываю эту улыбку.
С людьми ему неинтересными Илья Григорьевич, казалось, был сух и даже высокомерен. Помню, как он непримиримо зло разговаривал с одним редакционным работником, пришедшим к нему объясняться по поводу каких-то купюр в статье Ильи Григорьевича, на которых редакция настаивала, а он не соглашался. До этого я сидел у него в кабинете, но когда пришел сотрудник редакции, Любовь Михайловна увела меня к себе в комнату, и мы минут сорок сидели там и говорили о разном. Любовь Михайловна рассказывала мне, как однажды за ней вздумал ухаживать Диего Ривера, но Илья Григорьевич блестяще парализовал этот полуроман тем, что ежедневно с утра писал сатирические стихи о влюбленном художнике и о ней. Она даже привела на память эти стихи, и вправду очень забавные. Я слушал с большим интересом, а до нас доносились из кабинета негромкий, но интонационно резкий голос Ильи Григорьевича и тихое бормотанье его собеседника. Когда тот ушел, Илья Григорьевич был в прекрасном настроении, хотя вопрос о печатании статьи повис в воздухе. В другой раз вечером к Эренбургу позвонил известный дирижер X., сказавший, что он только что прилетел из Лондона и привез какую-то посылочку от Зиллиакуса. Видимо, ему очень хотелось, воспользовавшись этим предлогом, познакомиться с Ильей Григорьевичем. Но он не получил приглашения, и Илья Григорьевич попросил как-нибудь прислать посылку. X. оказался упорен и через час появился сам. Разговор о предмете, живо интересовавшем Илью Григорьевича, был в разгаре, и когда ему сказали, что приехал X., он пожал плечами и не пожелал выйти к нему. Тут уж вмешалась Любовь Михайловна и потребовала, чтобы Илья Григорьевич хотя бы вышел в переднюю. Иронически улыбнувшись и снова пожав плечами, Илья Григорьевич вышел из кабинета. Очень скоро он вернулся. Он разговаривал с X. у входной двери, не пригласив того ни раздеться, ни посидеть. Следует отметить, что X. был всемирно известен и, видимо, избалован своей славой. Конечно, он не ожидал подобного приема и, вероятно, был сконфужен и раздосадован. А Илья Григорьевич сразу вернулся к прерванному разговору. Речь шла об одной из главных тем его книги, и все связанное с этим его интересовало куда больше, чем светский ритуал знакомства со знаменитостью. Он был едва вежлив. Помню подобные же его разговоры по телефону. Однажды при мне он разнес молодого критика, напечатавшего о нем статью. Статья была более чем хвалебной, но Илье Григорьевичу не понравилась. И он, не стесняясь меня, высказал все смущенному автору. Тот сидел на краешке дивана, краснея и бледнея. Мне стало жаль его, и я ушел вместе с ним, чтобы как-то его утешить, вернее, чтобы у него не оставалось ощущения, что и после его ухода мы с Ильей Григорьевичем продолжали говорить о нем еще более резко. Критик лепетал что-то о том, что Эренбург "трудный человек", и, наконец, попросил меня никому не рассказывать об этом разговоре. Он преклонялся перед Ильей Григорьевичем и искренне чувствовал себя глубоко несчастным и незаслуженно оскорбленным. Я не читал статью и ничего не мог сказать ему по существу разговора, в котором Илья Григорьевич допустил такие выражения: "Это же глупость!" и "Это чистейшая бессмыслица!" Заметим, что так Эренбург оценил статью, в которой его расхваливали.
Был ли он прав? Наверное - да. И все же я отчасти сочувствовал критику, как сочувствовал прославленному музыканту. Я знал, что я бы так не мог, но понимал, что по-своему Илья Григорьевич совершенно прав, а мой трусливый либерализм не мягкость, а отсутствие того мужества в личных отношениях, которого так часто нам всем недостает, из-за чего мы постоянно все запутываем и бываем без нужды неправдивы. Эренбург экономил время и энергию на обременительных для него околичностях. И может быть, это были вовсе не сухость и высокомерие, а уважительная прямота, непривычная из-за отвычки от нее. Внешняя приветливость часто маскирует равнодушие. Был ли Илья Григорьевич всегда таким, я не знаю. Вероятно, эта черта развилась у него к старости вместе с необходимостью экономить свои силы, избавляясь от всего ненужного и неинтересного. Думаю, что это так: ведь, проведя много лет за границей, он, конечно, отлично владел ритуалом европейской учтивости и не мог не ценить обиходную приветливость и любезность. Он был по существу человеком благожелательным, добрым и любопытным к людям, но была в нем и решительность в отгораживании себя от ненужных людей: самозащита, необходимая, но не так уж часто встречающаяся.
4
Разговаривая с Ильей Григорьевичем в продолжении семилетнего общения на множество тем, хочу засвидетельствовать, что в разговорных оценках он обычно был острее и жестче, чем на страницах своей книги. Иногда мне было просто-напросто жаль какого-нибудь его остроумного наблюдения или мимоходной эпиграммы, которыми он не воспользовался для мемуаров. И я заметил, что это не случайность и не забывчивость, а почти система. Однажды я сказал ему об этом. Я с любопытством ждал ответа, но зазвонил телефон. Его вызывали из Копенгагена, и после телефонного разговора он уже к этому не вернулся, а я не хотел быть назойливым. Но оказалось, что он не забыл мой вопрос и ответил при следующей встрече. Он сказал мне, что проще всего подумать, что это своего рода дипломатия, что и без того книга вызвала слишком много споров и незачем их увеличивать и обострять, что многие "действующие лица" еще живы или живы их близкие, которых ему не хочется огорчать. Это, пожалуй, верно, но главное заключается в том, что он сам еще до конца не уверен, прав ли он и имеет ли поэтому моральное право на такую резкую оценку. Я знал, что Илья Григорьевич старческим благодушием не страдает. Незадолго до этого разговора я пришел к нему сразу после ухода литератора, собиравшегося писать книгу об одном знаменитом, недавно умершем художнике, с которым Илья Григорьевич был знаком и о ком недавно писал. В наши дни в Москве он, кажется, оставался единственным человеком, лично хорошо знавшим этого художника. Но он огорошил литератора, сказав, что писать книгу о художнике не стоит, что это был очень плохой художник, несмотря на его мировую славу. Литератор ушел смущенным и разочарованным. (Книгу он все-таки написал.) Я не раз слышал от Ильи Григорьевича резко уничтожительные оценки широкоизвестных западных писателей, но они очень смягчены в мемуарах. Это может показаться странным при установившейся репутации "субъективности" многих оценок Ильи Григорьевича. Но если он и был "субъективен" в книге "Люди, годы, жизнь", то всегда и последовательно, так сказать, в сторону доброты. Он не стеснялся показаться восторженным, когда писал о том, что признавал и любил в искусстве, но он всегда смягчал свои оценки, говоря о том, что ему не нравилось. В этом его "субъективизме" не было ни произвольности, ни каприза.
Кроме того, для Ильи Григорьевича в годы наших встреч были и исторически еще не решенные вопросы. Он настойчиво и почти маниакально размышлял о них, не поддаваясь искушению скороспелых приговоров. Он как бы не давал себе права на окончательный вывод и в таких случаях заменял его торопливой и условной скороговоркой о "противоречивости" человеческого характера или общественного явления. Эти размышления были неустанными, а порой мучительными. И если некоторые страницы мемуаров кажутся неопределенными или сбивчивыми, то это свидетельствует не о рассчитанном лукавстве автора, а об его честности: он на самом деле не все знал и не все вдруг понял. Сколько раз бывало, что при новой встрече Илья Григорьевич опять возвращался к тому, о чем говорилось в прошлый раз, ища нового освещения, нового ракурса, нового поворота, чтобы, наконец, что-то понять до конца. Разумеется, он не мог ждать подсказки от собеседника, уступавшего ему опытом, жизненным кругозором и силой мысли. Но он жадно хватался за все новые факты, всплывавшие из небытия истории, которые могли помочь найти искомое, но ускользавшее объяснение. О Михаиле Кольцове, например, Илья Григорьевич тоже рассказывал интереснее, чем писал, но и Кольцов не был для него достаточно ясной и понятной фигурой, хотя он с ним много встречался и сотрудничал в довольно сложных обстоятельствах. И когда в печати появились воспоминания брата М. Кольцова, художника Бориса Ефимова, он был взволнован ими, трижды перечитал (как он сам мне сказал) и все время возвращался к ним в разговоре. Так же было и с воспоминаниями А. Гидаша о А. Фадееве. Фадеева он тоже хорошо знал много лет и тоже говорил о нем интереснее, чем написал. И здесь также он искал новых фактов, которые должны были ему помочь прояснить то, что оставалось неясным и туманным. Он жадно искал материала для своих размышлений. У него совершенно отсутствовали обычная стариковская самоуспокоенность и самоуверенность. Он не только припоминал - он все время напряженно думал.
Мне приходилось слышать об Илье Григорьевиче как о человеке несправедливом, пристрастном и злопамятном. Но вот что я помню сам. Писатель, которого Илья Григорьевич не любил и не уважал, написал новую вещь. Неизвестно почему он прислал Эренбургу журнальные гранки. Илья Григорьевич прочитал, пришел в восторг и буквально всем говорил об этом задолго до того, как вещь эта вышла и стала популярной. Было, правда, в нем и другое: увлекшись кем-то однажды, он не любил пересматривать свою оценку, даже когда этот поэт или прозаик публиковал впоследствии значительно более слабые новые вещи. Он как-то отбрасывал это, словно считая случайным и не стоящим внимания, и упрямо продолжал называть его в числе тех, кто составляет гордость современной литературы. Он не желал менять свои оценки и оставался в своих симпатиях верным всему, что его однажды привлекло и поразило. Круг этот не был слишком велик, но был замечательно устойчив. Прозаик N, литературный дебют которого обрадовал Илью Григорьевича, давно уже писал жидко и повторяясь. Но Эренбург снова назвал с похвалой его имя в каком-то выступлении. Я спросил его, читал ли он последний рассказ N? Он нехотя ответил, что начал читать и бросил, но что бы ни было, тем не менее, N очень талантлив и честен, и он не собирается пересматривать о нем свое мнение. И так бывало не раз.
Сидя долгими вечерами с Ильей Григорьевичем в его маленьком кабинетике, я испытывал странное и волнующее ощущение своей сопричастности к большой европейской истории полувека. Эренбург был активным свидетелем огромного исторического процесса, и больше чем свидетелем - его соучастником, и, рассказывая об этом письменно и устно, он делал соучастниками и свидетелями и своих читателей и слушателей. Часто раздавались телефонные звонки из Лондона, Парижа, Копенгагена, Стокгольма... Кто-нибудь из домашних брал в другой комнате отводную трубку и отвечал, а Илья Григорьевич слушал в трубку у своего аппарата и, если звонивший был ему нужен или интересен, вступал сам в разговор. То, о чем он только что рассказывал и о чем говорила написанная утром страница его книги, тоже были частью этого процесса наравне с телефонным звонком из другого конца Европы, и делалось понятным, что процесс этот продолжается. Любой звонок в этом кабинете обещал новую главу в книге. Иногда ему говорили, что необходимо срочно вылететь куда-нибудь на край света, или просили выступить перед читателями районной библиотеки, или смущенный редактор выражал пожелание, чтобы некий абзац в энной главе был сформулирован "помягче" или, наоборот, "поопределенней", и он иронически улыбался и объяснял, что все сказано именно так, как нужно, что он постарается поехать на международный конгресс и обязательно приедет в районную библиотеку.
Те, кто бывал у него, вероятно, помнят огромный железный почтовый ящик на наружной стороне входной двери. Не жестяной, как обычно, а железный, с массивным замком. Как-то я спросил его: зачем ему такой, ведь почтальонша, принося ему большую почту, может позвонить и отдать пачки писем и газет прямо домашним. Он немного помедлил, прежде чем ответить. "Мне почему-то многие приносят письма сами, не посылая их по почте. А это иногда бывают целые тетради исповедей и автобиографий. В обычный почтовый ящик они просто не влезли бы. А звонить не всякий решится..." - "Что ж, стало быть, их так много?" - "Да, много..." - ответил он. Почта Эренбурга. Это особая и очень любопытная тема.
Илья Григорьевич много разъезжал по нашей стране. Вернувшись из Башкирии, где он выступал на предвыборных собраниях как кандидат в депутаты Верховного Совета, он говорил, что ясно видит, как у нас стирается разница между столицей и "провинцией": он был поражен и обрадован вопросами, которые задавали ему избиратели. И об этом он тоже собирался написать в своей книге, которая чем дальше, тем больше теряла чисто воспоминательный характер, приобретая черты дневника.
Годы шли, а книга росла, уже давно выйдя за предел размера, намеченного вначале. Как и прежде, основным материалом ее была огромная и точная память Ильи Григорьевича, хотя он обычно перед написанием каждой новой части просматривал старые подшивки газет, чтобы освежить, как он говорил, хронологию событий. Иногда после просмотра старых газет он удивлялся тому, какой смелый и решительный редактор - человеческая память: многое, когда-то казавшееся важным, она оттесняла на второй план, а иногда и вовсе перечеркивала. В иные месяцы и недели работа над книгой "Люди, годы, жизнь" казалась ему трудным бременем, чрезмерной, хотя и добровольно взятой на себя ношей. Его жизнь могла быть легче и спокойнее без нее, но вместе с тем она была его счастьем и, хотя он еще продолжал летать по свету и выступать с речами, почти единственным содержанием его жизни. И когда он написал в одной из последних глав: "Поздний вечер был труден и неспокоен" это было именно так, но это был его собственный выбор. Продолжалась жизнь, и росла книга. Ею было заполнено рабочее время ею дня, но она же врывалась в его вечерний отдых. С приходившими к нему он разговаривал почти исключительно на попутные книге темы, хотя при необыкновенной широте ее содержания попутных тем оказывалось слишком много...
Выходя от него во втором часу ночи, браня себя за скверную российскую привычку засиживаться и давая слово себе в следующий раз уйти вовремя (почти всегда я нарушал это слово), проходишь через двор на ночную улицу Горького и, перебирая в памяти снова и снова все сегодня услышанное, прозевываешь единственный спасительный транспорт - зеленый огонек такси. Когда-нибудь я постараюсь подробнее написать об удивительных рассказах Ильи Григорьевича: об его рассказах, так сказать, "на полях" книги "Люди, годы, жизнь".
1974
Т. Мюллер-Кочеткова
С Ильей Эренбургом на стендалевских конгрессах
Впервые я увидела Илью Григорьевича более тридцати лет назад в Париже. Я еще понятия не имела ни о Стендале, ни о самом Эренбурге. Это было осенью 1938 года. События разворачивались с неимоверной быстротой. Австрия уже была оккупирована, мюнхенский сговор подписан, но для многих из нас на первом плане все еще оставалась милая, многострадальная Испания.
Мои друзья, раненые бойцы 11-й интербригады, эвакуированные незадолго до этого в Париж, не пропускали ни одного случая узнать подробности о положении в стране, которая стала для них второй родиной. С ними вместе я и пришла послушать рассказ Эренбурга. Небольшой зал, где собирались немецкие антифашисты, был полон. Эренбург вошел в темном берете и плаще - казалось, он только что прибыл с фронта...
В 1949 году я вновь увидела Илью Григорьевича. На сей раз в его рабочем кабинете в Москве, на улице Горького. И эта встреча еще не была связана со Стендалем. Я собиралась писать дипломную работу о поэзии Сопротивления Луи Арагона, а литературы почти не было. Кто-то посоветовал мне обратиться к Эренбургу.
В своем тесном, маленьком кабинете Илья Григорьевич показался мне высоким, грузным. Мне стало ужасно неловко, когда он начал искать для меня книги на нижних полках, согнувшись в три погибели. Я еле осмелилась оглядеться вокруг - на знаменитую коллекцию трубок, которая тогда еще висела над небольшим диваном, на картины известных французских художников, на множество книг - скромные старинные томики и разноцветные корешки современных изданий... И облегченно вздохнула, когда Илья Григорьевич бросил поиски и отправил меня к Лиле Юрьевне Брик - она получает от Арагона все его произведения.
Прошло несколько лет. Дипломная работа была давно защищена, один экземпляр отправлен Илье Григорьевичу в знак глубокой признательности. Вдруг получаю письмо от Л. А. Зониной, секретаря Ильи Григорьевича. Оказалось, ему понравилась моя работа, при встрече с Арагоном в Москве он попросил его ознакомиться с нею, а когда Арагон вернул ее со своими замечаниями, Илья Григорьевич поручил Зониной сообщить мне их общий смысл. Это вернуло меня опять к творчеству Арагона. Хотелось осмыслить его по-новому, серьезнее и глубже. Но судьба уготовила мне другое - это был Стендаль, который вновь привел меня к Эренбургу.
В республиканской библиотеке в Риге, где я тогда уже работала, оказались неизвестные рукописные заметки Стендаля, и до того неразборчивые, что смысл их нельзя было уловить. Я начала готовить их публикацию. В этой связи я и решила написать Илье Григорьевичу, рассказать ему о трудностях, с которыми я сталкивалась. Очень хотелось довести это дело до конца к 175-летию со дня рождения Стендаля.
Эренбург очень заинтересовался этой публикацией, сообщил о ней Арагону и послал ему фотокопию странички Стендаля. Арагон попросил известного знатока стендалевских рукописей Анри Мартино высказаться по этому поводу, а Илье Григорьевичу и мне написал большое письмо. Анри Мартино подтвердил: да, это действительно Стендаль.
Я стала переписываться с Эренбургом, а иногда и бывать у него, в Москве и на даче. Илья Григорьевич не только проявлял большое внимание к моим стендалеведческим занятиям, но и подсказал мне тему, натолкнув меня на мысль изучить историю записки Стендаля к Вяземскому. Когда он узнал, что я готовлю к печати статью "Стендаль и Вяземский", он написал мне, что ждет ее "с большим нетерпением". Вместе с тем идея, подсказанная мне Эренбургом, открыла передо мной широкую перспективу: оказалось, что область "Стендаль и Россия" таит в себе еще много белых пятен, нетронутой целины. Удивительнее всего, что он, писатель, окрылял меня своей верой в то, что обязательно найдется еще много нового, неизвестного, а ученый, которому я рассказала о своих планах, пытался остудить мой пыл: все, мол, уже изучено, ничего нового вы не найдете. Однако прав был в данном случае писатель, а не ученый.
Побывав в музее Стендаля в Гренобле или в стендалевских местах в Италии, Илья Григорьевич делился со мною своими впечатлениями. "Я на днях приехал из Италии, - писал он 2 декабря 1959 года. - Будучи там, я поехал в Чивиту-Веккию, чтобы посмотреть стендалевские места. Никто в этом городе, даже в "Культурном центре", не знает, кто такой Стендаль. Старый дом французского консульства сгорел во время войны. В Риме я видел гостиницу "Минерва", где останавливался Стендаль. Хозяин ее сказал мне, что кроме писателя Форстера никто из литераторов в этой гостинице не проживал". (Положение несколько изменилось после стендалевского конгресса в Чивита-Веккии и Риме в марте 1964 года.) Через год Илья Григорьевич вновь побывал в Италии. 5 января 1961 года он вернулся в Москву и в тот же день вылетел в Швецию, на сессию Всемирного Совета Мира. Перед отъездом он попросил Н. И. Столярову, своего секретаря, сообщить мне, что он был в Турине на стендалевской выставке, видел там изумительный портрет Стендаля работы Лемана и т. д. Одновременно Илья Григорьевич послал мне программу этой выставки.
Я была дважды с Ильей Григорьевичем на международных стендалевских конгрессах, в Париже и в Парме. Об этом мне хочется рассказать несколько подробнее.
Начну с того, что всякий раз, когда поездка висела на волоске из-за задержек с визой во французском или итальянском посольствах, имя Эренбурга меня очень выручало. В итальянском, например, когда я доказывала, что должна вылететь на следующий же день, чтобы не опоздать на конгресс, сначала разводили руками: "Ну и летите!", но стоило мне упомянуть Эренбурга, как все улаживалось очень быстро. Илья Григорьевич потом со смехом рассказал, что ему позвонили из посольства и спросили, не возражает ли он против моей поездки в Парму, на что он ответил, что не только не возражает, но просит срочно предоставить мне визу.
Парижский конгресс состоялся в сентябре 1966 года. Очень светлый и уютный зал (одна боковая стенка - сплошное стекло, за ним - зелень) в цокольной части прекрасного здания ЮНЕСКО был заполнен участниками конгресса и гостями. Представители многих стран собрались на первое заседание, посвященное теме "Мировое значение Стендаля".
Собравшиеся с большим нетерпением ждали выступления Эренбурга. Илье Григорьевичу предстояло выступить не только здесь, но и на симпозиуме, посвященном Ромену Роллану, а также на встрече исследователей творчества Золя. Однако на первом заседании его не было, болезнь супруги задержала его в Москве.
На следующий день, во время торжественного приема в муниципалитете Парижа - Отель де Виль, вдруг явился Илья Григорьевич. Я почувствовала истинное облегчение. В тот же день он выступил на конгрессе с краткой речью, в которой говорил об актуальности романов Стендаля, об отношении к Стендалю в СССР, где книги его очень популярны, о том, что "молодые советские читатели читают романы Стендаля... для того, чтобы понять своих современников и самих себя".
Часто выражалось сожаление об интеллектуальной ограниченности и банальности собеседника Гёте - Эккермана (да не подумает читатель, что я сравниваю себя с Эккерманом), но представим, что на его месте были Гегель, Наполеон или даже друг Гёте ("друг" - это сложное понятие) Шиллер. Я не думаю, что беседы эти стали бы так же интересны, вернее, что они большее открыли бы нам Гёте, чем непритязательные и неторопливые разговоры со скучноватым Эккерманом. В первом случае, наверное, был бы элемент "представительства", некоей исторической условности, самосознающей себя и тем самым искажающей живое течение разговора. Всегда один больше говорит, а другой слушает. Нелегко представить слушающего Гёте. Даже если разговаривали Толстой и Чехов - они часто встречались, живя в Крыму, - то мне кажется, что обычно говорил много один, а другой больше слушал, и, конечно, говорил Толстой, а слушал Чехов. Это видно даже на сохранившихся фото. Я однажды присутствовал при телефонном разговоре Мейерхольда со Станиславским. Разговор был длинный, но говорил почти один Станиславский, а Мейерхольд только подавал реплики. Искусство слушать - немалое искусство, и главное в нем не только дар памяти (слушая - запоминать), но и та степень внимания к говоримому, которая позволяет говорящему, не остывая, говорить дальше. Как бы ни был ординарен и скучен Эккерман, но все-таки невозможно представить себе Гёте таким самовлюбленным павлином, которому все равно с кем разговаривать. Осуждая Эккермана, тем самым унижают и Гёте.
Все хорошие рассказчики терпеть не могут, чтобы им мешали. Таким был и Эренбург. Таким был и К. Г. Паустовский,
В отличие от других прославленных рассказчиков (К. Г. Паустовский в их числе), повторяя свой рассказ, Илья Григорьевич его не видоизменял, не раскрашивал новыми подробностями: новыми были только комментарии и ассоциации - сопоставления. Эренбург больше дорожил тайным смыслом рассказа, чем его анекдотическим эффектом. Он мог бы придумать новые сюжетные украшения, но не удостаивал этим слушателей. Он дорожил фактом, а размышляя о фактах по-разному, доискивался существа. Я трижды слышал от К. Г. Паустовского одну историю о Булгакове, и каждый раз он рассказывал ее по-разному. Трижды я слышал некоторые рассказы Ильи Григорьевича, и всегда один и тот же вариант. Рассказы Паустовского смешили, удивляли, восхищали: рассказам Эренбурга я доверял.
Рассказывал он гладко и тоже в своей манере. Его устная речь могла бы без особой правки быть перенесенной на страницы его книг. Есть выражение: "говорит, как пишет". Илья Григорьевич писал, как говорил. У него был в литературе не только "свой голос", но и "своя" дикция, своя манера иронически окрашивать сказанное. В жизни он при этом чуть заметно улыбался. Теперь, перечитывая его, я как бы угадываю эту улыбку.
С людьми ему неинтересными Илья Григорьевич, казалось, был сух и даже высокомерен. Помню, как он непримиримо зло разговаривал с одним редакционным работником, пришедшим к нему объясняться по поводу каких-то купюр в статье Ильи Григорьевича, на которых редакция настаивала, а он не соглашался. До этого я сидел у него в кабинете, но когда пришел сотрудник редакции, Любовь Михайловна увела меня к себе в комнату, и мы минут сорок сидели там и говорили о разном. Любовь Михайловна рассказывала мне, как однажды за ней вздумал ухаживать Диего Ривера, но Илья Григорьевич блестяще парализовал этот полуроман тем, что ежедневно с утра писал сатирические стихи о влюбленном художнике и о ней. Она даже привела на память эти стихи, и вправду очень забавные. Я слушал с большим интересом, а до нас доносились из кабинета негромкий, но интонационно резкий голос Ильи Григорьевича и тихое бормотанье его собеседника. Когда тот ушел, Илья Григорьевич был в прекрасном настроении, хотя вопрос о печатании статьи повис в воздухе. В другой раз вечером к Эренбургу позвонил известный дирижер X., сказавший, что он только что прилетел из Лондона и привез какую-то посылочку от Зиллиакуса. Видимо, ему очень хотелось, воспользовавшись этим предлогом, познакомиться с Ильей Григорьевичем. Но он не получил приглашения, и Илья Григорьевич попросил как-нибудь прислать посылку. X. оказался упорен и через час появился сам. Разговор о предмете, живо интересовавшем Илью Григорьевича, был в разгаре, и когда ему сказали, что приехал X., он пожал плечами и не пожелал выйти к нему. Тут уж вмешалась Любовь Михайловна и потребовала, чтобы Илья Григорьевич хотя бы вышел в переднюю. Иронически улыбнувшись и снова пожав плечами, Илья Григорьевич вышел из кабинета. Очень скоро он вернулся. Он разговаривал с X. у входной двери, не пригласив того ни раздеться, ни посидеть. Следует отметить, что X. был всемирно известен и, видимо, избалован своей славой. Конечно, он не ожидал подобного приема и, вероятно, был сконфужен и раздосадован. А Илья Григорьевич сразу вернулся к прерванному разговору. Речь шла об одной из главных тем его книги, и все связанное с этим его интересовало куда больше, чем светский ритуал знакомства со знаменитостью. Он был едва вежлив. Помню подобные же его разговоры по телефону. Однажды при мне он разнес молодого критика, напечатавшего о нем статью. Статья была более чем хвалебной, но Илье Григорьевичу не понравилась. И он, не стесняясь меня, высказал все смущенному автору. Тот сидел на краешке дивана, краснея и бледнея. Мне стало жаль его, и я ушел вместе с ним, чтобы как-то его утешить, вернее, чтобы у него не оставалось ощущения, что и после его ухода мы с Ильей Григорьевичем продолжали говорить о нем еще более резко. Критик лепетал что-то о том, что Эренбург "трудный человек", и, наконец, попросил меня никому не рассказывать об этом разговоре. Он преклонялся перед Ильей Григорьевичем и искренне чувствовал себя глубоко несчастным и незаслуженно оскорбленным. Я не читал статью и ничего не мог сказать ему по существу разговора, в котором Илья Григорьевич допустил такие выражения: "Это же глупость!" и "Это чистейшая бессмыслица!" Заметим, что так Эренбург оценил статью, в которой его расхваливали.
Был ли он прав? Наверное - да. И все же я отчасти сочувствовал критику, как сочувствовал прославленному музыканту. Я знал, что я бы так не мог, но понимал, что по-своему Илья Григорьевич совершенно прав, а мой трусливый либерализм не мягкость, а отсутствие того мужества в личных отношениях, которого так часто нам всем недостает, из-за чего мы постоянно все запутываем и бываем без нужды неправдивы. Эренбург экономил время и энергию на обременительных для него околичностях. И может быть, это были вовсе не сухость и высокомерие, а уважительная прямота, непривычная из-за отвычки от нее. Внешняя приветливость часто маскирует равнодушие. Был ли Илья Григорьевич всегда таким, я не знаю. Вероятно, эта черта развилась у него к старости вместе с необходимостью экономить свои силы, избавляясь от всего ненужного и неинтересного. Думаю, что это так: ведь, проведя много лет за границей, он, конечно, отлично владел ритуалом европейской учтивости и не мог не ценить обиходную приветливость и любезность. Он был по существу человеком благожелательным, добрым и любопытным к людям, но была в нем и решительность в отгораживании себя от ненужных людей: самозащита, необходимая, но не так уж часто встречающаяся.
4
Разговаривая с Ильей Григорьевичем в продолжении семилетнего общения на множество тем, хочу засвидетельствовать, что в разговорных оценках он обычно был острее и жестче, чем на страницах своей книги. Иногда мне было просто-напросто жаль какого-нибудь его остроумного наблюдения или мимоходной эпиграммы, которыми он не воспользовался для мемуаров. И я заметил, что это не случайность и не забывчивость, а почти система. Однажды я сказал ему об этом. Я с любопытством ждал ответа, но зазвонил телефон. Его вызывали из Копенгагена, и после телефонного разговора он уже к этому не вернулся, а я не хотел быть назойливым. Но оказалось, что он не забыл мой вопрос и ответил при следующей встрече. Он сказал мне, что проще всего подумать, что это своего рода дипломатия, что и без того книга вызвала слишком много споров и незачем их увеличивать и обострять, что многие "действующие лица" еще живы или живы их близкие, которых ему не хочется огорчать. Это, пожалуй, верно, но главное заключается в том, что он сам еще до конца не уверен, прав ли он и имеет ли поэтому моральное право на такую резкую оценку. Я знал, что Илья Григорьевич старческим благодушием не страдает. Незадолго до этого разговора я пришел к нему сразу после ухода литератора, собиравшегося писать книгу об одном знаменитом, недавно умершем художнике, с которым Илья Григорьевич был знаком и о ком недавно писал. В наши дни в Москве он, кажется, оставался единственным человеком, лично хорошо знавшим этого художника. Но он огорошил литератора, сказав, что писать книгу о художнике не стоит, что это был очень плохой художник, несмотря на его мировую славу. Литератор ушел смущенным и разочарованным. (Книгу он все-таки написал.) Я не раз слышал от Ильи Григорьевича резко уничтожительные оценки широкоизвестных западных писателей, но они очень смягчены в мемуарах. Это может показаться странным при установившейся репутации "субъективности" многих оценок Ильи Григорьевича. Но если он и был "субъективен" в книге "Люди, годы, жизнь", то всегда и последовательно, так сказать, в сторону доброты. Он не стеснялся показаться восторженным, когда писал о том, что признавал и любил в искусстве, но он всегда смягчал свои оценки, говоря о том, что ему не нравилось. В этом его "субъективизме" не было ни произвольности, ни каприза.
Кроме того, для Ильи Григорьевича в годы наших встреч были и исторически еще не решенные вопросы. Он настойчиво и почти маниакально размышлял о них, не поддаваясь искушению скороспелых приговоров. Он как бы не давал себе права на окончательный вывод и в таких случаях заменял его торопливой и условной скороговоркой о "противоречивости" человеческого характера или общественного явления. Эти размышления были неустанными, а порой мучительными. И если некоторые страницы мемуаров кажутся неопределенными или сбивчивыми, то это свидетельствует не о рассчитанном лукавстве автора, а об его честности: он на самом деле не все знал и не все вдруг понял. Сколько раз бывало, что при новой встрече Илья Григорьевич опять возвращался к тому, о чем говорилось в прошлый раз, ища нового освещения, нового ракурса, нового поворота, чтобы, наконец, что-то понять до конца. Разумеется, он не мог ждать подсказки от собеседника, уступавшего ему опытом, жизненным кругозором и силой мысли. Но он жадно хватался за все новые факты, всплывавшие из небытия истории, которые могли помочь найти искомое, но ускользавшее объяснение. О Михаиле Кольцове, например, Илья Григорьевич тоже рассказывал интереснее, чем писал, но и Кольцов не был для него достаточно ясной и понятной фигурой, хотя он с ним много встречался и сотрудничал в довольно сложных обстоятельствах. И когда в печати появились воспоминания брата М. Кольцова, художника Бориса Ефимова, он был взволнован ими, трижды перечитал (как он сам мне сказал) и все время возвращался к ним в разговоре. Так же было и с воспоминаниями А. Гидаша о А. Фадееве. Фадеева он тоже хорошо знал много лет и тоже говорил о нем интереснее, чем написал. И здесь также он искал новых фактов, которые должны были ему помочь прояснить то, что оставалось неясным и туманным. Он жадно искал материала для своих размышлений. У него совершенно отсутствовали обычная стариковская самоуспокоенность и самоуверенность. Он не только припоминал - он все время напряженно думал.
Мне приходилось слышать об Илье Григорьевиче как о человеке несправедливом, пристрастном и злопамятном. Но вот что я помню сам. Писатель, которого Илья Григорьевич не любил и не уважал, написал новую вещь. Неизвестно почему он прислал Эренбургу журнальные гранки. Илья Григорьевич прочитал, пришел в восторг и буквально всем говорил об этом задолго до того, как вещь эта вышла и стала популярной. Было, правда, в нем и другое: увлекшись кем-то однажды, он не любил пересматривать свою оценку, даже когда этот поэт или прозаик публиковал впоследствии значительно более слабые новые вещи. Он как-то отбрасывал это, словно считая случайным и не стоящим внимания, и упрямо продолжал называть его в числе тех, кто составляет гордость современной литературы. Он не желал менять свои оценки и оставался в своих симпатиях верным всему, что его однажды привлекло и поразило. Круг этот не был слишком велик, но был замечательно устойчив. Прозаик N, литературный дебют которого обрадовал Илью Григорьевича, давно уже писал жидко и повторяясь. Но Эренбург снова назвал с похвалой его имя в каком-то выступлении. Я спросил его, читал ли он последний рассказ N? Он нехотя ответил, что начал читать и бросил, но что бы ни было, тем не менее, N очень талантлив и честен, и он не собирается пересматривать о нем свое мнение. И так бывало не раз.
Сидя долгими вечерами с Ильей Григорьевичем в его маленьком кабинетике, я испытывал странное и волнующее ощущение своей сопричастности к большой европейской истории полувека. Эренбург был активным свидетелем огромного исторического процесса, и больше чем свидетелем - его соучастником, и, рассказывая об этом письменно и устно, он делал соучастниками и свидетелями и своих читателей и слушателей. Часто раздавались телефонные звонки из Лондона, Парижа, Копенгагена, Стокгольма... Кто-нибудь из домашних брал в другой комнате отводную трубку и отвечал, а Илья Григорьевич слушал в трубку у своего аппарата и, если звонивший был ему нужен или интересен, вступал сам в разговор. То, о чем он только что рассказывал и о чем говорила написанная утром страница его книги, тоже были частью этого процесса наравне с телефонным звонком из другого конца Европы, и делалось понятным, что процесс этот продолжается. Любой звонок в этом кабинете обещал новую главу в книге. Иногда ему говорили, что необходимо срочно вылететь куда-нибудь на край света, или просили выступить перед читателями районной библиотеки, или смущенный редактор выражал пожелание, чтобы некий абзац в энной главе был сформулирован "помягче" или, наоборот, "поопределенней", и он иронически улыбался и объяснял, что все сказано именно так, как нужно, что он постарается поехать на международный конгресс и обязательно приедет в районную библиотеку.
Те, кто бывал у него, вероятно, помнят огромный железный почтовый ящик на наружной стороне входной двери. Не жестяной, как обычно, а железный, с массивным замком. Как-то я спросил его: зачем ему такой, ведь почтальонша, принося ему большую почту, может позвонить и отдать пачки писем и газет прямо домашним. Он немного помедлил, прежде чем ответить. "Мне почему-то многие приносят письма сами, не посылая их по почте. А это иногда бывают целые тетради исповедей и автобиографий. В обычный почтовый ящик они просто не влезли бы. А звонить не всякий решится..." - "Что ж, стало быть, их так много?" - "Да, много..." - ответил он. Почта Эренбурга. Это особая и очень любопытная тема.
Илья Григорьевич много разъезжал по нашей стране. Вернувшись из Башкирии, где он выступал на предвыборных собраниях как кандидат в депутаты Верховного Совета, он говорил, что ясно видит, как у нас стирается разница между столицей и "провинцией": он был поражен и обрадован вопросами, которые задавали ему избиратели. И об этом он тоже собирался написать в своей книге, которая чем дальше, тем больше теряла чисто воспоминательный характер, приобретая черты дневника.
Годы шли, а книга росла, уже давно выйдя за предел размера, намеченного вначале. Как и прежде, основным материалом ее была огромная и точная память Ильи Григорьевича, хотя он обычно перед написанием каждой новой части просматривал старые подшивки газет, чтобы освежить, как он говорил, хронологию событий. Иногда после просмотра старых газет он удивлялся тому, какой смелый и решительный редактор - человеческая память: многое, когда-то казавшееся важным, она оттесняла на второй план, а иногда и вовсе перечеркивала. В иные месяцы и недели работа над книгой "Люди, годы, жизнь" казалась ему трудным бременем, чрезмерной, хотя и добровольно взятой на себя ношей. Его жизнь могла быть легче и спокойнее без нее, но вместе с тем она была его счастьем и, хотя он еще продолжал летать по свету и выступать с речами, почти единственным содержанием его жизни. И когда он написал в одной из последних глав: "Поздний вечер был труден и неспокоен" это было именно так, но это был его собственный выбор. Продолжалась жизнь, и росла книга. Ею было заполнено рабочее время ею дня, но она же врывалась в его вечерний отдых. С приходившими к нему он разговаривал почти исключительно на попутные книге темы, хотя при необыкновенной широте ее содержания попутных тем оказывалось слишком много...
Выходя от него во втором часу ночи, браня себя за скверную российскую привычку засиживаться и давая слово себе в следующий раз уйти вовремя (почти всегда я нарушал это слово), проходишь через двор на ночную улицу Горького и, перебирая в памяти снова и снова все сегодня услышанное, прозевываешь единственный спасительный транспорт - зеленый огонек такси. Когда-нибудь я постараюсь подробнее написать об удивительных рассказах Ильи Григорьевича: об его рассказах, так сказать, "на полях" книги "Люди, годы, жизнь".
1974
Т. Мюллер-Кочеткова
С Ильей Эренбургом на стендалевских конгрессах
Впервые я увидела Илью Григорьевича более тридцати лет назад в Париже. Я еще понятия не имела ни о Стендале, ни о самом Эренбурге. Это было осенью 1938 года. События разворачивались с неимоверной быстротой. Австрия уже была оккупирована, мюнхенский сговор подписан, но для многих из нас на первом плане все еще оставалась милая, многострадальная Испания.
Мои друзья, раненые бойцы 11-й интербригады, эвакуированные незадолго до этого в Париж, не пропускали ни одного случая узнать подробности о положении в стране, которая стала для них второй родиной. С ними вместе я и пришла послушать рассказ Эренбурга. Небольшой зал, где собирались немецкие антифашисты, был полон. Эренбург вошел в темном берете и плаще - казалось, он только что прибыл с фронта...
В 1949 году я вновь увидела Илью Григорьевича. На сей раз в его рабочем кабинете в Москве, на улице Горького. И эта встреча еще не была связана со Стендалем. Я собиралась писать дипломную работу о поэзии Сопротивления Луи Арагона, а литературы почти не было. Кто-то посоветовал мне обратиться к Эренбургу.
В своем тесном, маленьком кабинете Илья Григорьевич показался мне высоким, грузным. Мне стало ужасно неловко, когда он начал искать для меня книги на нижних полках, согнувшись в три погибели. Я еле осмелилась оглядеться вокруг - на знаменитую коллекцию трубок, которая тогда еще висела над небольшим диваном, на картины известных французских художников, на множество книг - скромные старинные томики и разноцветные корешки современных изданий... И облегченно вздохнула, когда Илья Григорьевич бросил поиски и отправил меня к Лиле Юрьевне Брик - она получает от Арагона все его произведения.
Прошло несколько лет. Дипломная работа была давно защищена, один экземпляр отправлен Илье Григорьевичу в знак глубокой признательности. Вдруг получаю письмо от Л. А. Зониной, секретаря Ильи Григорьевича. Оказалось, ему понравилась моя работа, при встрече с Арагоном в Москве он попросил его ознакомиться с нею, а когда Арагон вернул ее со своими замечаниями, Илья Григорьевич поручил Зониной сообщить мне их общий смысл. Это вернуло меня опять к творчеству Арагона. Хотелось осмыслить его по-новому, серьезнее и глубже. Но судьба уготовила мне другое - это был Стендаль, который вновь привел меня к Эренбургу.
В республиканской библиотеке в Риге, где я тогда уже работала, оказались неизвестные рукописные заметки Стендаля, и до того неразборчивые, что смысл их нельзя было уловить. Я начала готовить их публикацию. В этой связи я и решила написать Илье Григорьевичу, рассказать ему о трудностях, с которыми я сталкивалась. Очень хотелось довести это дело до конца к 175-летию со дня рождения Стендаля.
Эренбург очень заинтересовался этой публикацией, сообщил о ней Арагону и послал ему фотокопию странички Стендаля. Арагон попросил известного знатока стендалевских рукописей Анри Мартино высказаться по этому поводу, а Илье Григорьевичу и мне написал большое письмо. Анри Мартино подтвердил: да, это действительно Стендаль.
Я стала переписываться с Эренбургом, а иногда и бывать у него, в Москве и на даче. Илья Григорьевич не только проявлял большое внимание к моим стендалеведческим занятиям, но и подсказал мне тему, натолкнув меня на мысль изучить историю записки Стендаля к Вяземскому. Когда он узнал, что я готовлю к печати статью "Стендаль и Вяземский", он написал мне, что ждет ее "с большим нетерпением". Вместе с тем идея, подсказанная мне Эренбургом, открыла передо мной широкую перспективу: оказалось, что область "Стендаль и Россия" таит в себе еще много белых пятен, нетронутой целины. Удивительнее всего, что он, писатель, окрылял меня своей верой в то, что обязательно найдется еще много нового, неизвестного, а ученый, которому я рассказала о своих планах, пытался остудить мой пыл: все, мол, уже изучено, ничего нового вы не найдете. Однако прав был в данном случае писатель, а не ученый.
Побывав в музее Стендаля в Гренобле или в стендалевских местах в Италии, Илья Григорьевич делился со мною своими впечатлениями. "Я на днях приехал из Италии, - писал он 2 декабря 1959 года. - Будучи там, я поехал в Чивиту-Веккию, чтобы посмотреть стендалевские места. Никто в этом городе, даже в "Культурном центре", не знает, кто такой Стендаль. Старый дом французского консульства сгорел во время войны. В Риме я видел гостиницу "Минерва", где останавливался Стендаль. Хозяин ее сказал мне, что кроме писателя Форстера никто из литераторов в этой гостинице не проживал". (Положение несколько изменилось после стендалевского конгресса в Чивита-Веккии и Риме в марте 1964 года.) Через год Илья Григорьевич вновь побывал в Италии. 5 января 1961 года он вернулся в Москву и в тот же день вылетел в Швецию, на сессию Всемирного Совета Мира. Перед отъездом он попросил Н. И. Столярову, своего секретаря, сообщить мне, что он был в Турине на стендалевской выставке, видел там изумительный портрет Стендаля работы Лемана и т. д. Одновременно Илья Григорьевич послал мне программу этой выставки.
Я была дважды с Ильей Григорьевичем на международных стендалевских конгрессах, в Париже и в Парме. Об этом мне хочется рассказать несколько подробнее.
Начну с того, что всякий раз, когда поездка висела на волоске из-за задержек с визой во французском или итальянском посольствах, имя Эренбурга меня очень выручало. В итальянском, например, когда я доказывала, что должна вылететь на следующий же день, чтобы не опоздать на конгресс, сначала разводили руками: "Ну и летите!", но стоило мне упомянуть Эренбурга, как все улаживалось очень быстро. Илья Григорьевич потом со смехом рассказал, что ему позвонили из посольства и спросили, не возражает ли он против моей поездки в Парму, на что он ответил, что не только не возражает, но просит срочно предоставить мне визу.
Парижский конгресс состоялся в сентябре 1966 года. Очень светлый и уютный зал (одна боковая стенка - сплошное стекло, за ним - зелень) в цокольной части прекрасного здания ЮНЕСКО был заполнен участниками конгресса и гостями. Представители многих стран собрались на первое заседание, посвященное теме "Мировое значение Стендаля".
Собравшиеся с большим нетерпением ждали выступления Эренбурга. Илье Григорьевичу предстояло выступить не только здесь, но и на симпозиуме, посвященном Ромену Роллану, а также на встрече исследователей творчества Золя. Однако на первом заседании его не было, болезнь супруги задержала его в Москве.
На следующий день, во время торжественного приема в муниципалитете Парижа - Отель де Виль, вдруг явился Илья Григорьевич. Я почувствовала истинное облегчение. В тот же день он выступил на конгрессе с краткой речью, в которой говорил об актуальности романов Стендаля, об отношении к Стендалю в СССР, где книги его очень популярны, о том, что "молодые советские читатели читают романы Стендаля... для того, чтобы понять своих современников и самих себя".